Секрет вечности
Секрет вечности
Павел Бажов
Я познакомился с Павлом Петровичем Бажовым в разгар Великой Отечественной войны. И произошло это далеко от его родного края, на фронте, в Польше, где поэт Урала никогда не бывал.
Случилось так, что перед войной не привелось мне прочесть «Малахитовую шкатулку». Конечно, знал о ней, слышал много хорошего, но просто книга как-то не попала в руки. И вот когда Советская Армия, наступая, образовала на Висле маленькое предместное укрепление, выросшее впоследствии в знаменитый Сандомирский плацдарм, мы с корреспондентом «Комсомольской правды» Сергеем Крушинским переправились ночью к нашим солдатам, державшим этот крохотный кусочек земли. Он был так мал, что простреливался вдоль и поперек не только из минометов, но даже и из автоматов. Огонь, который обрушивал на него неприятель, был такой густой, что пули выкосили перед брустверами окопов траву.
Этот клочок земли за рекой в ту пору держал один-единственный батальон, прикрытый огнем артиллерии с того берега. Но горстка обстрелянных, опытных солдат так крепко вцепилась в землю, так глубоко пустила в ней корни, что противник, хотя и сознавал, чем ему это угрожает, так и не смог отбросить батальон обратно.
Мы переправились через реку под покровом густого тумана на понтоне, доставившем пополнение и боеприпасы. Капитан, руководивший обороной «пятачка», — маленький, загорелый, осипший человек с худым, нервным, но чисто выбритым лицом, — непрерывно курил, всякий раз зажигая новую папиросу от той, что была докурена. По тягучему выговору с упором на «о» мы угадали: коренной уралец. И не ошиблись.
— Из-пОд самОй из-пОд МагнитнОй ГОры, — подтвердил он.
В эти часы Висла как бы дремала, затянутая слоистым туманом. Было необыкновенно, до жути тихо, и лишь лягушки надрывались в плавнях на той стороне да изредка в небе гудели самолеты: наши шли на Берлин. Зато звездная синева непрерывно мерцала, как бы сотрясаемая огнем осветительных ракет — желтоватых наших, и белых — немецких.
Разведя подкрепления по стрелковым ячейкам, эвакуировав на обратных понтонах раненых, отправив на тот берег боевое донесение, капитан вернулся в блиндаж — тесную земляную нору, вырытую в откосе берега. Мы уже улеглись на свежей, душистой яровой соломе, но сон не шел. Сквозь дрему увидел я, как этот маленький военный, который вот уже около пяти суток нес непосильную тяжесть, руководя горсткой солдат, человек, которому по логике полагалось бы в редкие минуты отдыха свалиться и спать каменным сном, тихо прополз мимо нас в глубь блиндажа, засветил карбидную лампочку, вытащил из подсумка какую-то книжку с оторванным переплетом и стал читать. Да, именно читать страницу за страницей, спокойно, сосредоточенно, будто сидел он за освещенным столиком в тихом библиотечном зале, а не лежал на соломе в земляной норе, где его в любое мгновение мог похоронить снаряд, и недалеко от входа в которую, как нам говорили, в тихую ночь можно было слышать немецкую речь.
Это было так странно, что, отогнав дрему, мы из своего угла молча наблюдали за ним. И мы увидели, как по мере чтения напряженное лицо отходило, преждевременные морщины разглаживались и само оно точно бы молодело. Капитан читал с час, потом оторвал глаза от страниц, задумался о чем-то своем и, вероятно, очень далеком от беспокойных его фронтовых дел. Вздохнул. Убрал книгу в полевую сумку и прилег на соломе. Но заснуть ему так и не удалось. Противник внезапно обрушил на плацдарм огневой удар, такой тяжелый, что земля заходила, бревна накатника зашевелились над головами, и привыкшие ко всему окопные мыши прямо по нас бросились к выходу, будто листья, подхваченные ветром. Наши пушки ответили из-за реки. Завязалась огневая дуэль. Разрывы оборвали телефонные провода. Лишившись связи с ротами, командир бросился в траншеи организовывать контратаку…
Плацдарм удержали. Но самого капитана утром принесли на шинели. Он был убит наповал. Осколок оставил едва заметную ранку на его лбу.
Густой туман все еще висел над рекой, но заря уже подмешивала в его седину розовые тона, когда мы возвращались обратно. На том же понтоне отправляли тело капитана, завернутое в плащ-палатку. Другой капитан, принявший командование батальоном, вручил мне для передачи в полк его ордена, партбилет и полевую сумку. Сумка так и осталась незастегнутой. Из нее торчал угол книги, и мне захотелось узнать, что же так внимательно читал этот воин ночью, в последние часы своей жизни.
Томик был затрепанный, закапанный стеарином. Переплета и титульного листа не было, не хватало многих страниц. Начал читать с той, что уцелела. Рассказывалось о парне, который пошел в горы искать покос, встретил странную девушку, опознал в ней чародейку — Малахитницу, приобщившую его потом к горным тайнам. Необычная это была книжка: все удивляло в ней с первых же строк: и язык, сочный, густой, и необычность действующих лиц, и какое-то своеобразное и в то же время ненарочитое переплетение двух миров — реального и сказочного, и, наконец, своя, особая, ни на кого не похожая, простая и пленительная именно этой своей простотой манера письма.
К концу сказа я уже, разумеется, разгадал, что это знаменитая «Малахитовая шкатулка» Бажова, понял, почему с таким увлечением, уносясь мыслями на свой далекий Урал, читал ночью офицер, и еще понял, что передо мной какое-то необычное по форме, произведение искусства, свежее, новое, сильное, необыкновенно самобытное.
Все уцелевшие в книге сказы были прочтены залпом один за другим. Потом истрепанный томик пошел по рукам моих товарищей — военных корреспондентов. Многие из них были знакомы с книгой и перечитывали ее вновь. Томик без переплета, унаследованный от погибшего офицера, служил по вечерам предметом литературных споров, далеких от военных дел. Эти споры уводили нас из мира войны в мир труда, о котором совершенно по-новому, по-своему рассказывал писатель-чародей, от прикосновения пера которого самые обычные трудовые дела превращались в поэтические сказки.
В самом деле, в нашей стране, где тогда уже было введено обязательное семилетнее образование, где даже старики ликвидировали свою неграмотность и через газеты, книги, радио приобщались к сокровищам современной культуры, народное литературное творчество, бывшее обычно изустным, естественно, должно приобретать какие-то новые формы. Среди современных бабушек есть такие, что когда-то носили пионерские галстуки. Было бы смешно, если бы они, развлекая внуков, начинали бы свои с ними беседы традиционной присказкой: в некотором царстве, в некотором государстве жил-был и т. д.
Да и само понятие народности творчества коренным образом изменилось. Почему, скажем, частушки, сочиненные в каком-нибудь районе дояркой, избачом или учителем и потом записанные уже из третьих рук собирателем фольклора, идут под рубрикой «народное творчество», а, скажем, прекрасные песни М. В. Исаковского, вроде «Катюши», которые распевает весь народ, под эту рубрику не подходят?
Словом, споров на эту тему было много, и все дружно сходились на том, что Бажов совершил своего рода открытие, показав, как преобразуется народное творчество в нашем советском мире, как, не теряя своих природных форм, бесконечно разнообразных и ярких, оно наполняется новым содержанием и может приобретать законченность и отточенность мастерского художественного произведения. Писатель смело переступил круг традиционных сказочных тем, которые народное творчество уже переросло, и ввел в большую семью персонажей русской сказки уральских умельцев, простых тружеников, не колдовскими чарами, а своей смекалкой разрушающих все преграды, творящих не божеские и не бесовские, а человеческие чудеса.
Писатель не удовольствовался сделанным им открытием. Он сам был великолепным умельцем. Он сам, показывая «живинку в деле», переплавлял богатейшие руды народных преданий, поговорок, столетиями бытовавших по Уралу, в свои сказы. Оставаясь народным сказителем, он был и передовым литератором-коммунистом, и поэтому сказы его, такие пленительные, непосредственные по форме, в то же время так глубоки и богаты современным содержанием в лучшем смысле этих слов. И, наверное, поэтому с одинаковым интересом читают их и школьник, делающий в жизни первые самостоятельные шаги, и пенсионер, подводящий итоги жизни. Каждый находит в них свое, близкое, нужное, дорогое ему, соответствующее духовным запросам возраста…
После того как впервые, еще там, на Висле, был прочтен сборник бажовских сказов, я не раз перечитывал их. И чем больше раздумывал я о сказах, тем прочнее сливался образ сказителя с образами его героев. Вопреки всему, что было известно об авторе, он представлялся мне даже в виде деда Слышко, этого живого носителя трудовой поэзии уральских заводов. Он рисовался этаким уральским богатырем, в характере и облике которого запечатлены черты наиболее полюбившихся персонажей его произведений. Сказы воспринимались как нечто целое, и автор их, подобно лирическому герою, сам вплетался в это свое многообразное повествование…
И вот серенький, прохладный, неприветливый вечер поздней уральской весны. Мы с женой и наши друзья идем по свердловской окраине, где молодые, высокие, плечистые здания причудливо соседствуют с бодрыми, прочными деревянными домиками. Из-за глухих заборов доносится горький запах цветущей черемухи. Там, впереди, в уже сереющей полумгле — домик, где живет этот мудрый уралец, вобравший в себя весь сказочный мир своего удивительного края, где столетиями в невероятных условиях, все побеждая, опрокидывая все преграды, расцветали таланты русского мастерового человека. И я, в силу профессии повидавший на своем веку немало интересных людей, признаюсь спутникам, что сейчас вот, на пороге бажовского домика, волнуюсь, как волновался когда-то в юности перед экзаменом по любимому предмету.
Вместо могучего плечистого бородача в полутьме прихожей встречает нас сутуловатый старичок с реденькой бородкой, в поношенной, уютной домашней куртке, с трубкой, привычно зажатой сложенными в горсть прокуренными пальцами. Из мягкой рамки шелковистых седин смотрит круглое, такое русское лицо. Писатель глядит на гостей чуть исподлобья, из-под приспущенных бровей, но взгляд доброжелательный, ласковый. Когда он улыбается незаметной под усами улыбкой, к глазам сбегаются живые, веселые морщинки, и от них лицо как-то вдруг свежеет.
Писатель ведет нас в кабинет, который почему-то хочется назвать лабораторией, а точнее — мастерской. В самом деле, комната, наполовину занятая книжными шкафами, воспринимается именно как лаборатория. Все в ней связано с неугомонной деятельностью старого уральского литературного мастера: и сборники его сказов, изданные на всех европейских и многих восточных языках, и книги по истории края, и коллекции минералов, образцы руд, в разное время преподнесенные Бажову рабочими, инженерами — почитателями его таланта, и чернильница, искусно сделанная специально для него камнерезами из черного камня-змеевика, и даже стулья, на которых мы сидим. Да, и стулья. Как свидетельствуют любовно награвированные планочки, прикрепленные к спинкам, это подарок писателю ко дню его семидесятилетия от рабочих местного деревообделочного завода.
Самое любопытное в комнате — письменный стол… Он весь точно бы топорщится ворохами рукописей, писем, образцами малахита, друзами каких-то кристаллов, весь засыпан табаком и трубочным пеплом. Среди всего этого беспорядка, в котором все-таки угадывается свой, особенный порядок, пишущая машинка, и в ней белеет лист с недописанной строкой. Перед машинкой кожаная залосненная подушечка. Все это вырисовывается в узком круге света, отбрасываемого козырьком конторской лампы, сделанной на манер старинного картуза.
— …Последнее время у Павла Петровича со зрением плохо. Больше на машинке стучит, чем пишет. И сидеть ему трудно, стоя стучит. Обопрется локтями о подушку и стучит, — поясняет супруга писателя, темноволосая женщина, удивительно моложавая и жизнедеятельная для своих лет.
— Эк ты, Валюня, точно экскурсию водишь, — усмехается Павел Петрович, посасывая свою трубочку, которая курится у него потихоньку, с этаким уютным хрипеньем, распространяя запах простого, незлого табака, которым, как кажется, пропитан и он сам, и рукописи на столе, и вся эта комната, где он живет и работает и даже цветы на окнах.
Усаживаемся, и после обычных, так сказать, пристрелочных фраз завязывается неторопливая беседа, спокойная, вместительная. Заметив, очевидно, некоторую связанность гостей, Павел Петрович сам ведет ее. Покуривая, он задает вопросы, и сразу становится ясно, как широк круг общественных интересов этого человека, как кипуча, полна деятельности его жизнь и с какой снайперской точностью он умеет в массе окружающих его явлений брать на прицел главное, животрепещущее.
Он старается вызнать самое интересное в моих зарубежных поездках. Но из всех сторон зарубежной жизни его особенно занимает, как там, «в заграницах», воспринимают трудящиеся опыт нашей революции, как люди ведут борьбу за мир и особенно как наши успехи помогают людям стран народной демократии.
— …Им легче. Мы дорожку протоптали, — говорил Павел Петрович, тая под усами ласковую негаснущую улыбку. — Я вот тут как-то с одним избирателем на приеме серьезный разговор имел. Рабочий, матерый уралец, а вот на именинах у зятя перебрал лишнего, прогулял смену, ну и выставили его, голубчика, с завода. Он ко мне: «Павел Петрович, потолкуй с директором, пусть хоть в сторожа, да в родной цех». А я ему: «Как я буду за тебя толковать, когда тебя правильно уволили. Стыдно тебе, ты учитель, а вон до чего наливаешься». Он мне: «Какой я, Павел Петров, учитель, токарь я и в грамоте не силен». А я ему говорю: «Нет, говорю, брат, ты учитель, ты, говорю, всем рабочим из народных демократий учитель…» Разве нет? Разве не у нашего рабочего класса люди жизнь-то новую строить учатся? И ведь понял он, этот самый почтенный прогульщик, дошло до него, заплакал даже. «Стыдно, говорит, мне, Павел Петров, вот как стыдно. Пронял ты меня этим учителем аж до печенок…» Тут вот, где вы, на стуле сидел. Большой, могутный — и плачет…
— Ну, а дальше как?
— Дальше-то? — Павел Петрович посасывает трубочку, хитро посматривает из-под серых своих бровок, и кажется в эту минуту, что перед нами не писатель, а тот самый дед Слышко со старого Сысертского завода. — Дальше-то что же. Дал он мне слово, что больше такого греха с ним не случится. Ну, я в партком позвонил. Вернули… Он ко мне потом на прием приходил, этакий благостный, в новой тройке, бритый, будто прямо из бани. «Очень, говорит, ты меня, Павел Петров, тогда за душу тронул учителем-то. Вовсе и пить-то бросил — ну ее водку, — все одно всю не выпьешь…»
Павел Петрович задумчиво перебирает на столе пачку свежих, частично даже еще и не вскрытых конвертов.
— Сегодняшний урожай. Видите — восемь писем, в каждом чья-нибудь забота или печаль. Много пишут. Кабы вон не Валюня, — он кивнул на жену, — да не дочка, захлебнулся бы я в этих письмах… Помогают разбирать и ответы писать. Всей семьей так вот и депутатствую.
Заговорили об Урале, о поездке, которую мы с женой предполагали тогда совершить по заводам, рудникам, новостройкам, золотым приискам. Как только об этом пошла речь, хозяин сразу точно бы изнутри осветился, трубочка засипела отрывистей, веселые морщины, собравшиеся в уголках глаз, так уж больше и не разбегались.
Об Урале он мог рассказывать сколько угодно и, как говорили люди, близко его знавшие, никогда не повторялся. Бесконечные истории, любопытные случаи, происшествия, старые и новые, жили в его голове. Иногда это были уже готовые, сложившиеся новеллы, так и просившиеся на бумагу, но будто еще дозревавшие в нем.
Особенно почему-то запомнился его рассказ об «Уралмашзаводе», где в те дни опробовали механизмы шагания впоследствии всемирно знаменитого, а тогда еще только рождавшегося экскаватора-гиганта.
— …По сравнению с этой машиной я почувствовал себя букашкой, муравьишком. А вот не гнело это, не унижало. Наоборот, гордость, знаете: вот, мол, мы маленькие, слабенькие люди, выдумали эту машинищу, отлили, обточили ее огромные члены, сложили их и сейчас вдохнем в них жизнь… Царь-машина!.. Ведь это просто представить себе трудно, как она работать будет, какой для нее фронт нужен. И когда она вдруг задвигала этими своими лапами, знаете, что было кругом — плакали люди: пошел, пошел… Так вот мы дома смотрели, как Никитка, наш внучек, ходить начинал… Люди подходили к машине и гладили ее, будто лошадь какую… Царь-машина!
Голос задрожал, в нем почувствовалась влага. Бажов отвернулся и с помощью какой-то необыкновенной, тоже подаренной ему кем-то из бесчисленных почитателей, зажигалки слишком долго и слишком тщательно раскуривал свою и без того горевшую трубочку под озабоченными взглядами встревожившейся жены.
На комоде стояла уже подвыгоревшая фотография в старинной проволочной рамке. Молодой белокурый мужчина с шелковистыми усиками и пушистой бородкой снят со стройной черноокой девушкой с волевым, умным лицом.
— Это мы с Валюней после свадьбы. Видите, какая она у меня была. Все у нас пополам, и горе и радость. И как я ей только не надоел, удивляюсь, — говорит он, краем глаза лукаво косясь на жену…
На этот раз мы много поездили по Уралу, но, конечно, не увидели и малой доли того, что хотелось и стоило посмотреть. И все же вернулись в Свердловск полные впечатлений, смущенные, даже как-то подавленные величием виденного. Как договорились, расставаясь с Бажовым, снова, теперь уже днем, пришли на знакомую улицу Чапаева. С утра своенравная уральская весна вдруг светло заулыбалась, солнце сияло в хрустальной голубизне небес, а из-за глухих заборов тянуло уже не горечью черемух, а еще робким ароматом зацветавшей сирени.
Бажовы, уже привыкшие к нашествиям малознакомых, а то и вовсе незнакомых людей, постоянно навещавших их дом, встретили нас как старых друзей. В маленьком садике на скамейке, в пронзенной солнцем трепещущей тени раскидистой березы, собственноручно посаженной когда-то в давние годы Павлом Петровичем, он потребовал от нас полный отчет об уральских впечатлениях. Внимательно слушал, защитив глаза от солнца козырьком надвинутой на нос кепки, прятал в усах довольную улыбку, выспрашивал подробности, причем все время выяснялось, что все, о чем мы рассказывали, ему уже знакомо: и события, и люди, и их дела, и их мечты, которые нам казались порой поражающе новыми.
Говорили о Краснотурьинске — этом социалистическом городе, возникающем прямо в тайге, как-то сразу, без пригородов, без окраин. Город действительно необыкновенный. Шоссе вьется меж лесистых сопок; поворот, еще поворот — и вдруг на берегу большого, как потом оказалось искусственного, озера возникают, как в сказке, вполне современные проспекты с многоэтажными домами, с широкими тротуарами и газонами, с многолетними березами, выстроившимися вдоль них, набережная, сбегающая к озеру балюстрадами террас, просторные, на столичный лад, магазины, школы, клуб. Я сказал, что хочу написать в «Правду» об этом самом молодом городе, которому тогда еще едва насчитывалось пять лет.
— Напишите, напишите, только не забудьте при этом, что изобретатель радио Попов-то Александр Степанович там родился, на Старотурьинском руднике, в самом этом «новом» городе, «насчитывающем всего пять лет»… И рудничный музей там еще до революции был знаменитый, один умный человек там его собрал… Город-то он по бумагам молодой, это справедливо, но слава у него старая… Нам Иванами непомнящими родства быть не положено.
Дослушав наши рассказы, он сказал моей жене, учительнице по профессии:
— Так довольны? То-то, будете ребятам в классах о нашем Урале рассказывать. Больше, больше о нас говорите. Урал — всей страны гордость. Он ведь всегда такой был, только до поры до времени дремал скованный, как богатырь в цепях. Революция его расковала, вон на какой простор его вывела. И ваше это учительское дело во всех концах земли интерес в ребятах к Уралу будить. Чтобы загорались мечтой сюда ехать богатства неисчерпаемые для народа добывать. Нет такого второго места на земле, как наш Урал.
Потом обратился ко мне и, слегка покачивая в такт речи трубкой, зажатой в прокуренный кулачок маленькой руки, спросил:
— Вот вы, всесветный бродяга, много по белу свету мыкаетесь, как наш Урал по сравнению со всякими там заграницами выглядит?
Я сказал. Бажов серьезно кивнул головой:
— Ну вот видите! Когда вы в Европы-то ездите, это — экскурсия в наш вчерашний, а то и в позавчерашний день, в прошлое, которое у нас уж и старикам по ночам не снится… А вот поездка сюда — это в завтрашний день. Да, да. А как еще досадно мало написано об Урале, о его людях. Мало и серо… Не раскрыт еще он по-настоящему литературой.
Сам он считал это главным делом своей жизни, и думается, что никто до него не писал об уральских тружениках так тепло, так задушевно, так мудро, как он.
А потом, незадолго до того, как болезнь положила его в постель, он с женой посетил нас в Москве. Он подарил нам однотомник своих сказов, прекрасно изданный на Урале. Как мастер, довольный своим изделием, он прикинул на руке увесистую книгу:
— Не велика, а? Не грузновата?
В нем самом было что-то от этих славных уральских умельцев, мастерство которых он так воспел…
— А сколько еще ненаписанного… Вот сон стал плохой. Лежу по ночам, и они приходят ко мне, все эти не описанные мной люди… Вижу их, слышу их, знаю их судьбы… Эх, мне бы еще годков… — Он не договорил, вышел на балкон, стал возиться со своей трубочкой…
После смерти Павла Петровича я снова перечитал подаренный им том. Еще выше, еще прекрасней поднялся из его сказов обобщенный образ уральского труженика, великого умельца, поэта своей профессии, мастерство которого покоряет все и вся. И мне вдруг вспомнилось, как читал эти сказы смертельно усталый офицер при свете коптилки, в блиндаже, вырубленном саперами в прибрежном откосе польской реки, читал после долгого боя в последнюю ночь своей жизни.
И подумалось: человек, создавший этот новый сказочный цикл, выведший в свет большую семью новых сказочных героев, сам будет вечен, как вечно истинное мастерство.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.