Соловей волжской деревеньки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Соловей волжской деревеньки

Спиридон Дрожжин

Своим первым «печатным трудом» я обязан одному из любопытнейших российских людей — поэту-крестьянину Спиридону Дмитриевичу Дрожжину. В дни, когда тверская общественность отмечала пятидесятилетие его литературной деятельности, поэта привезли к нам в семилетнюю школу № 24, где я тогда постигал науки, пребывая в шестом классе «Б».

Впечатление он произвел на нас ошеломляющее. Ну как же, живой поэт появился в школе! Стихи Дрожжина были в те годы обязательной принадлежностью любой хрестоматии. Каждый из нас еще в первом классе учил их, и, вероятно, поэтому сам автор представлялся нам таким же далеким, как Кольцов, Некрасов, Суриков и другие его соседи по хрестоматийным страницам.

И вот мы, мальчишки и девчонки, во все глаза смотрели на плечистого, длинноволосого старца с грубоватым крестьянским лицом, с негустой седой бородкой, с мохнатыми бровями, сердито нависавшими на голубые добрые глаза. Он бесшумно ступал по сцене в фетровых «старорежимных» ботах, говорил тихо, но свои стихи, простые, распевные, как народные песни, читал почему-то трубным, хриплым голосом. Шумная публика, битком набившая в этот день емкий двухсветный зал, была необычайно тиха. Она как бы замерла, слушая такое всем знакомое:

…Честным порывам дай силу свободную,

Начатый труд довершай.

И за счастливую долю народную

Жизнь всю до капли отдай.

Выдающееся событие это мы широко отметили в школьной стенной газете, где я в ту пору активно сотрудничал, ведя сатирический раздел «Кому что снится» и помещая фельетоны под псевдонимом Б. Овод. А вот на этот раз я расхрабрился, переступил границы стенной газеты и описал эту встречу в губернской газете «Тверская правда» в… десятистрочной заметке — первом моем печатном труде. Эта заметка вышла без подписи где-то на задворках четвертой страницы, и гордый псевдоним Б. Овод под ней отсутствовал. Но я-то знал, кто ее написал. Я выучил заметку наизусть и таскал с собой эту газету, пока она совершенно не истерлась.

Когда Спиридону Дмитриевичу исполнилось восемьдесят лет, я был уже профессиональным журналистом.

Писал очерки, издал небольшую книжицу под устрашающим названием «Мемуары вшивого человека» и даже рискнул послать ее, разумеется с самой лестной дарственной надписью, патриарху русской демократической поэзии, так поразившему когда-то мальчишеское воображение. Ответа не последовало. И вот теперь, направленный редакцией «Тверской правды» в деревеньку Низовку написать о С. Д. Дрожжине юбилейный очерк, я, кутаясь в огромный ямщицкий тулуп, гадал — как-то меня встретит этот удивительный, самобытный и, как мы все знали, гордый, своенравный человек. Получил ли он мой дар, прочел ли и, если прочел, почему не ответил? Не понравилось? Вызвало досаду? Если так, было бы, конечно, лучше, если бы редакция послала к нему кого-нибудь другого.

Автомашин тогда в Твери было — по пальцам перечесть, в уезд отправлялись чаще всего на подводе. Поэтому путь мой до Низовки, лежавший в основном по шоссе, по времени, вероятно, был даже более продолжительным, чем у Радищева, когда тот проезжал этот отрезок на ямских перекладных, совершая свое знаменитое путешествие из Петербурга в Москву. Неторопливо, то шагом, то рысцой, поекивая селезенкой, заиндевевшая лошадка тянула сани. Сосновые лески то подкрадывались к самому большаку, то отбегали от него к горизонту, и тогда открывшийся снежный простор отливал холодной стальной голубизной.

Я мысленно перебирал факты необыкновенной биографии Дрожжина, вычитанные в разное время из книг. Удивительную он прожил жизнь. Из известных мне литераторов такой жизнью мог похвастать разве что шотландец Роберт Бернс.

Рожденный в бедняцкой многодетной семье, Спиридон Дрожжин до тринадцати лет был крепостным богатых бар Безобразовых. Земли у низовцев были скупые, да и мало их. А так как деревня лежала на смычке двух великих российских путей — водного, Волги, и шоссейного, соединявшего две столицы, люди тут исстари кормились от ямских и бурлацких промыслов.

Бурлацкие ватаги, ямщики победнее, «еще не набравшие сил», которым не по карману были большие трактиры богатого села Городня, шли «гулять» в сторонку от тракта, в маленькую Низовку, где их охотно привечали по крестьянским избам. И первое, что крепко вошло в память маленького Спиридона, прежде чем он научился у дьячка по «Часослову» грамоте, были волжские бурлацкие песни да ямщицкие байки и пословицы. В те времена Дрожжиным не так уж плохо жилось — кое-что перепадало от постояльцев, проезжих и прохожих людей.

Но вот Петербург и Москву соединил железнодорожный путь. По Волге «побежали» первые пароходы. Низовцы лишились своего стороннего промысла и, оставшись наедине со своей неродивой землей, стали быстро нищать. Глава семьи, в поисках своей доли, бросил соху и ушел в Питер на заработки. Но там было много таких, как он, горемык. Отказывая себе во всем, перебиваясь с хлеба на квас, отец будущего поэта мало чем мог помочь своему хиревшему хозяйству…

В эту поездку я захватил с собой старую книжечку С. Дрожжина «Автобиография с приложением избранных произведений». Это простодушный рассказ поэта, вероятно, одно из самых искренних жизнеописаний из всех, какие когда-либо издавались. Пока лошадка тянет сани, я перечитываю заранее отчеркнутые строки: «Раз, перед Рождеством, бабушка поставила последнюю квашенку. Корова пала, продавать и закладывать нечего. Во дворе от бескормицы околевает старая Буланка да бродят две-три курицы». Так жила семья Дрожжиных, и, чтобы спасти родных от нищенства, маленький Спиридон отправляется вслед за отцом в Питер искать заработка и счастья. Этому обстоятельству и посвящен его самый первый стих, сложенный еще в уме и записанный лишь потом, годы спустя:

…Локомотив тут застучал

И в Петербург меня умчал.

И вот теперь уж пятый год

Я милых сердцу не видал.

В Петербурге Спиридон служит сначала бесплатно, «за харч», мальчишкой, а затем за два рубля в месяц половым в трактире «Кавказ». Потом он уезжает на постройку железной дороги в Среднюю Азию, скитается по городам Центральной России. Но всюду, куда ни загоняет его голод, он возит с собой тоску по родным верхневолжским краям, по крестьянскому делу, а в заплечном его мешке вместе с парой запасных лаптей да с праздничной сатиновой рубашкой всегда лежат томики стихов Кольцова, Никитина, Некрасова.

Юноша самозабвенно любит русскую поэзию, занимается самообразованием, много читает. Он всегда готов продекламировать по памяти засидевшимся допоздна посетителям трактира, или соседям по шалашу где-нибудь в степи на железнодорожной стройке, или покупателям табачной лавочки, где он служит приказчиком, или пассажирам, ожидающим запоздавшего парохода на пристани общества «Самолет», где он продает билеты, стихотворения и целые поэмы любимых авторов.

Он сам слагает стихи. Сначала устно, потом записывает их. Стихов этих становится все больше. Работая продавцом в книжной лавочке, он тоже охотно декламирует их посетителям. Среди них оказываются думающие, доброжелательные люди. Они прислушиваются к молодому поэтическому голосу, заинтересовываются Дрожжиным. Так поэт, еще ничего не напечатав, входит в круг демократических литераторов. В 1878 году ему удается тиснуть в журнале «Грамотей» свое первое произведение. «Песня о горе добра молодца» называется оно. Это печальный, лирический по своему строю стих. В нем, как и во всей поэзии Дрожжина, сливаются три его истока — сказки деда Степана, до которых тот был великий мастер, бурлацко-ямщицкие песни, слышанные в детстве, и отголоски произведений поэтов-демократов, которыми он увлечен.

Тяжело живется даровитому юноше. Его приют — угол в переполненной ночлежниками комнате, где по ночам шелестят тараканы. Его пища — хлеб, в праздничный день — кусок сычуга или иной требухи. Белье он стирает сам. Но на каждый свободный пятак он покупает на развале старые книги. Вот она, эта чудесная запись, которую я тоже отчеркнул в «Автобиографии», отправляясь в гости к Дрожжину, — запись, сделанная им в январе 1869 года: «…Ну вот, слава богу, купил том Белинского! Теперь я миллионер!.. Пушкин. Лермонтов, Кольцов, Белинский, Никитин, Шевченко, Некрасов, Шиллер, Гейне, Беранже и многие другие — все это мое! А я еще, безумный, горюю, что я несчастлив!..»

В раздумьях о судьбе человека, к которому я еду, как-то незаметно прошел в общем-то по тем временам неблизкий путь до места, где нам надо было уже свертывать с большака. Слева белела, сливаясь с горизонтом, замерзшая Волга, справа с шоссе сбегали в поле расходящиеся в разные стороны два плохо накатанных проселка. Который же из них на Низовку? Навстречу движется обоз с дровами, и мой возница идет к подводчикам разведать путь.

— Как говоришь, Низовка? — переспрашивает молодой курносый парень, топчась у головных дровней. — Чтой-то такой не слыхал. Низовка? Нет, не знаю… Эй, дядя Леш, вот Низовку какую-то проезжие спрашивают.

Подошел дядя Леша, плечистый мужик в оранжевом, туго перепоясанном полушубке, по которому, как моря по географической карте, разливаются огромные заплаты.

— Низовка?.. Как не быть Низовке! Вон она, — говорит он, показывая кнутищем куда-то вправо. — Не к соловью ли нашему? Не к Спиридону ли Дмитричу?.. К нему много ездят. Из Москвы, из заграниц разных бывают.

— А вы его знаете, Дрожжина?

— Ну а как же не знать? — удивляется дядя Леша, ощипывая сосульки с метелкообразной бороды. — Низовку, верно, можно и позабыть. Много их, деревень-то, а Дрожжин один на всю Россию. Как не знать! В школе еще мальчонком учил: «Невеселая картина: дождь стучит в окно, чуть горит в светце лучина, по углам темно…» А как же? Дрожжин, кто его не знает!

С детства! А у дяди Леши уже проседь в бороде. В самом деле, сколько уже лет ходят по Руси стихи поэта, начавшего печататься еще в некрасовские времена! Вот с кем мне предстоит разговаривать, вот о ком буду писать! Это самое необыкновенное задание из всех, какие я получал. Как же с ним разговаривать, с этим литературным патриархом, до сих пор продолжающим крестьянствовать и писать стихи? Шут его знает, о чем с ними в таких случаях говорят, с этими корифеями.

В волнении я совсем не замечаю, как узенький проселок, пробитый прямо по полям, приводит нас в деревеньку, избы которой курятся среди старых ветел уютными пушистыми дымками. Румяная молодайка, встретившаяся с полными ведрами, показывает рукавичкой на приземистый крепенький домик, смотрящий на улицу четырьмя окошками. Все на нем: оконницы, ставни, крыльцо, конек крыши — украшено затейливой деревянной резьбой, а сверху на шесте поднял хвост жестяной петушок.

— Тут, тут, стучите крепче — глуховат он, а внучка до кооперации побегла! — кричит издали молодайка, полные ведра которой как бы предсказывают успех экспедиции.

Стучим. За матовой изморозью, покрывающей стекла, мелькает чье-то лицо, в сенях слышится мягкая шаркающая поступь. В двери сам поэт. Несколько мгновений он неподвижно осматривает нежданных гостей, а потом произносит ласковым голосом:

— Милости прошу в избу.

На нем кожаный фартук, весь в золотистых опилках. Длинные волосы по-старинному прихвачены ремешком, чтобы не лезли на глаза, не мешали. На лбу очки.

— Вот апостольским промыслом занимаюсь, столярничаю, — поясняет он. — Школу тут моим именем окрестили… Так вот, из Твери в эту школу портреты писателей начальство прислало. Писатели прибыли, а рамок для них нет. Мастерю вот рамки. Не кнопками же Некрасова или Толстого к стене пришпиливать. Нехорошо, неуважительно.

Несколько мастерски сделанных, прочно сшитых рамок стоит у стены. На полу курчавятся стружки. Пахнет смолой, свежими хлебами, печным дымком.

Жилье, как и сама жизнь этого человека, разделено на две части. Пятистенный дом разрезан переборкой пополам. Жилая половина совсем крестьянская. К русской печи прижалась деревянная кровать с подушками в пестрых ситцевых наволочках. У двери на гвоздях — хомут, сбруя, пила. Старый полушубок свисает с полатей. Возле большого стола — самодельные стулья, лавки. В простенке в черных рамках фотографии родичей: бородатые коренастые мужчины с напряженными лицами, женщины в сатиновых жестких, будто бы стеклянных, кофтах, солдаты с медалями, вытянувшиеся по стойке «смирно». Меж пестрядинными дорожками проглядывают белые, чисто выскобленные полы. За занавеской возле печи верстак, с которого хозяин дома не торопясь прибирает сейчас инструмент.

За дощатой, не доходящей до потолка переборкой, — как говорили в те дни «на чистой половине», — изба имеет совсем иной вид. Это жилье сельского интеллигента, человека со скромным, но хорошим вкусом. Полки с книгами режут комнату поперек. У окна, выходящего во двор, письменный столик. На нем, под старинной лампой с зеленым козырьком, рукописи и томик Белинского, раскрытый на статье о Кольцове. В простенках — фотографические портреты Толстого и Горького, оба с дарственными надписями. Чувствуется, что хозяин любит порядок, чистоту. Книги уложены аккуратнейшим образом. Как в библиотеке, авторы выстроились строго по алфавиту. Многие томики с дарственными надписями.

Пока я все это разглядываю, у печки звонко грохочет сброшенная охапка дров. Тихо ступая в валенках, поэт появляется в дверях. Щеки, лоб разрумянились на морозе. На лохматых бровях и ресницах бисеринки оттаявшего инея.

— Богатствами моими интересуетесь? Есть, есть что посмотреть. — Своей большой рукой он как-то очень бережно снимает с полки том Толстого, раскрывает, показывает размашистую надпись: — Видите? Бывал я у НЕГО. ОН ко мне хорошо относился, — хозяин дома как-то особенно произносит «него», «он», словно пишет эти слова большими буквами. — Перед тем как из города в деревню сюда вернуться, а это уж, поди-ка, лет тридцать пять тому назад было, приехал я к НЕМУ. ОН долго ходил со мной по парку, все расспрашивал, как да почему бросаю город, почему меня к хлебопашеству тянет и не забыл ли я крестьянского дела… Очень ОН одобрил, что я к сохе возвращаюсь, и книгу вот надписал: «Поэту-пахарю Спиридону Дрожжину от Льва Толстого. Дружески»… Видите?

Рассматриваю автографы Толстого, Горького, Леонида Андреева, Глеба Успенского, Гаршина, Златовратского, и, пока я занимаюсь интересным этим делом, хозяин задумчиво говорит:

— Полагаю, нет такой второй литературы, как русская, — ширь, размах. Ведь как прежде писали! А сейчас бывает… Вот тут один теперешний, летом мне книжку прислал…

Говоря это, поэт отправляется к тому месту полки, где выстроились авторы на букву «П». Я холодею, начиная догадываться, о какой книжке идет речь. И в самом деле, он извлекает мой тощий труд со столь претенциозным названием. Все это я вижу как в худом сне, а главное — проснуться нельзя и деться некуда.

— Прислал вот. Надписал: «Вам на суд», — безжалостно продолжает хозяин. — Читал, читал — ничего не пойму, какой уж тут суд — вот ведь как написал. Может быть, его, как араба какого, сзаду наперед читать надо… Балуются вот, а на тетрадки ребятишкам бумаги не хватает…

Я смотрел на своего грозного судью и все старался понять, узнал он меня или не узнал. Может, и сцену эту разыгрывает нарочно. Но на старческом лице, обрамленном серебряными волосами, ничего, кроме простодушного недоумения. Должно быть, когда я представился, он не расслышал моей фамилии. Собеседник и автор столь безжалостно раскритикованной книжки явно были для него разные люди.

Что греха таить, заходить с ним в кабинет я больше не решился. Обосновавшись в жилой половине избы, мы долго и не без удовольствия слушали, как из жерла трубы старого граммофона Вяльцева, Варя Панина и другие уже давно умершие знаменитые певицы пели романсы и песни, написанные на тексты хозяина дома. Их оказалось много, простых, бесхитростных дрожжинских текстов, переложенных на музыку и запечатленных на старых, заигранных пластинках. Поэт вместе со мной растроганно слушал старые, сипящие и трещащие мелодии. Расшевеленный воспоминаниями, он трубным, хрипловатым голосом читал свои старые и новые стихи. В числе их прочел и только что в ту пору написанное, неопубликованное и даже еще не законченное:

…Мы, певцы крестьянской доли

И гнетущего труда,

Песен радости и воли

Не певали никогда.

Потому и не певали,

Что от юности не знали

В жизни тягостной своей,

Кроме горя и печали,

Никаких счастливых дней…

Тем временем внучатая невестка его — разбитная молодая женщина — бросила на стол льняную скатерть, поставила тарелки. Обед был простой, крестьянский: щи, каша. Щи ели с кашей, заправляя льняным маслом. Яичница с крупно нарезанной колбасой шкварчала и брызгалась маслом на сковородке — это уже по случаю гостя. Водку поэт сам наливал из зеленоватой поллитровки, причем, раскупоривая бутылку, он одним ловким ударом ладони вышиб из нее пробку. Пил он охотно, но не хмелел: только розовели уши. Завершилась трапеза крынкой топленого молока, холодного, коричневого, душистого, с крепкой, будто бы жестяной, пенкой.

Потом на столе тоненьким голосом замурлыкал самовар свою самоварную песню. Поэт пил чашку за чашкой, вытирая со лба пот льняным полотенцем, лежавшим у него на коленях. Теперь уже не приходилось задавать ему вопросы. Старик разговорился, и, так как беседа перебрасывалась с темы на тему, я с удивлением убеждался, насколько широк круг интересов этого человека, восьмидесятилетие которого исполняется на днях. Новые книги советских писателей… Сельскохозяйственная коммуна, организовавшаяся где-то в верховьях реки Шоши, где Дрожжин уже успел не раз побывать… Сельсоветские дела, в которых поэт принимал горячее участие… Школа крестьянской молодежи как новая форма образования, очень ему нравившаяся. Народные суды. Оказывается, он был бессменным народным заседателем, и процессы, в которых он участвовал, помогали ему, пожилому человеку, наблюдать все новое, что приходило тогда в деревню. И он радовался этому новому, хотя, по его собственному признанию, и не совсем еще понимал его.

— «Мой», «моя», «мое» — на этом вся деревня наша держалась, — говорил он. — «Наше»-то — как оно, будет ли действовать?.. Лентяев-то, чужеспинников не наплодим? А? Есть такое у меня опасение… А любопытно: будто взошел ты на кручу, и столько перед тобой всего открылось, что голову кружит… Привычки, они веками слагались, а отвыкать вот за годы надо.

Он налил еще по стопочке. Со вкусом выпил. Крякнул. Довольно погладил негустую свою бородку, сквозь которую просвечивала розовая стариковская кожа.

— И опять же, все ли старое — оно плохо? Вот в Городне, что на Волге, церковуха. Комсомольцы требуют ее аннулировать, а общество не дает: споры-раздоры. Во время крестного хода в батюшку тухлым яйцом залепили: кончай служить, церковь под избу-читальню… А того не ведают и знать не хотят, что храм этот пять веков отстоял, крепостью против татар был, тверяки со стен его нашествие отбивали, Русь обороняли. То, что Радищев и Пушкин в ней по пути молились, — это им не известно… А тут закрывай, ломай… Сами не ведают, что творят. А не окна там, а бойницы, и вокруг не овраг, а ров… Это перл старинной архитектуры — в Питере таких нет. А они — переделать в читальную избу, и баста… Вот вы там заступитесь за тот храм в газетах — доброе дело сотворите…

И опять в желтом полумраке избы из трубы старого граммофона пели Вяльцева и Панина.

А вечером, когда стемнело и возница отправился уже запрягать лошадь, старик на прощание сам спел несколько песен, сложенных на его тексты. Если при чтении стихов голос его обретал какую-то искусственную хрипловатую трубность, в песне он креп и звучал мелодично, нежно…

— А ведь и Алексей Максимович спел мою песенку, — сказал старик, улыбаясь.

— Горький?

— Ну да… Недавно побывал я у него… Чаем он меня потчевал с каким-то непонятным вареньем. Из орехов. Чудное такое варенье… Невкусное… Но хорошо поговорили. Он пел. И вот написал на прощанье. Извольте глянуть.

Старик показал записную книжку, и в ней крупным, округлым, всему миру знакомым почерком было выведено: «На память старому поэту с удивлением перед его неиссякаемым творчеством — С. Д. Дрожжину М. Горький». И дата «28. IX 28 г. Москва»…

На прощание расцеловались. Шелковистые седины опрятно пахли табачком, хлебом. Провожать старик вышел не одеваясь. Так и стоял под луной, сверкая серебряной головой, пока сани, раскатившись на повороте, не скрылись за избой. А мороз к ночи окреп. Небо густо вызвездило. Снег круто скрипел под полозьями.

Уткнув нос в кисловато попахивающий тулупный мех, я обдумывал подробности необыкновенной встречи.

И так как голубовато мерцавшая хрусткая ночь располагала к необыкновенным мечтаниям, казалось мне, что в этот день сила какого-то волшебства занесла меня в середину прошлого века.

Таким он мне и запомнился, соловей деревни Низовка — как назвал его давеча земляк-подводчик. Таким вот, стоящим с обнаженной серебряной головой на морозном ветру, и вспоминаю я его всякий раз и теперь, проезжая по Ленинградскому шоссе и смотря на воды рукотворного Московского моря, похоронившего под своими водами маленькую деревеньку Низовку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.