Глава 14 МЕЧТЫ И ЖИЗНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14

МЕЧТЫ И ЖИЗНЬ

У нас с тобой нет прошедшего, нами должно начаться новое существование — на нас не падают пятна прошлых поколений, мы чисты и сами дадим значение себе.

А. И. Герцен — Н. А. Захарьиной

Замечено верно: о грустном, тяжелом легче пишется. «Страшные события, — считает Герцен, — все же легче кладутся на бумагу, чем воспоминания совершенно светлые…»

Но пора вернуться к светлым впечатлениям вятского ссыльного. Все больше слухов о его скором возвращении в столицы. Хлопочет не покладая рук отец, рассылая нижайшие просьбы своим сиятельным, приближенным к престолу знакомым[28]. Хлопочет, как ни парадоксально, сам губернатор Тюфяев, в конце концов люто возненавидевший своего блестящего подчиненного. Герцену трудно представить, что на высочайшее имя пошло представление о переводе его из Вятки, и это объяснялось отчасти личным побуждением «сатрапа» привлечь в свой гарем Медведеву, одержать победу над упрямившейся жертвой устранением своего соперника. Пока всё тщетно.

Разлука с Наташей укрепляет не только симпатию к отсутствующей кузине. Можно сколько угодно колебаться, предаваться любовному кружению, но ясно одно: в начале 1836-го отчетливые признания уже произнесены. Они следуют в письмах — одно восторженнее другого. Наконец он «идеологически» определяется в направлении своей дальнейшей жизни: «…всякое стремление, всякое земное чувство, всякий порыв получили значение и цель — Любовь к тебе».

«Сейчас мне что пришло в голову: Natalie значит Родина[29]. Родина! Не высок ли смысл этого слова, соединенный с словом Александр — Мужественная защита? И все это, уверяю тебя, не случай, случая нет, везде перст Его. Это иероглиф с высоким смыслом», — рассуждает он в следующем послании своему недоступному идеалу.

Отныне целых два года их тайный роман будет на расстоянии, в письмах, и дважды в неделю, справляясь с волнением, он будет ждать возле почтовой конторы, пока не разберут московскую почту и в его руках не окажутся невесомые листки, заполненные изящной вязью знакомого почерка. Высшее наслаждение — мысль, «что письмо есть», — и оно, конечно, будет прочитано не в уличной сутолоке.

Жизнь в Вятке продолжается. Приходится улыбаться, «веселя публику пасквилями и эпиграммами». Не Гейне ли вывел простую формулу: улыбка скрывает печаль. Конечно, «улыбка губ, а не сердца». И он улыбается без явного понимания, когда же покинет, наконец, опостылевшую Вятку. Печаль другая, светлая, возникает в душе всякий раз от сознания, что есть в мире единственная — одна, и главное, общее их слово, уже сказано.

Разлука… Герцен в подробностях описал эти часы, дни, месяцы и годы ожидания в своих письмах, мемуарах, дневниках. И Наташа ждала, отмеряя своими посланиями каждое мгновение, каждую вибрацию своего чувства. «А ведь ты права, Наташа, — соглашался Герцен, — что нам нечего будет рассказывать о разлуке, потому что мы были все время вместе». Ее письма — «как чистая струя воздуха середь пыльного жара». Его письма, что особенно важно, в деталях восстанавливают всю его жизнь без нее. Сколько их — страстных, возвышенных, уводящих часто за пределы человеческого разумения (сотни писем с 1842 года), и чужими словами их не перескажешь. (Так что вновь отсылаем читателя к переписке А. Герцена и Н. Захарьиной, обнародованной издателем Ф. Павленковым в 1905 году.)

Тяготит разлука с друзьями, но есть и новые знакомцы, ставшие друзьями, — Витберг с его удивительной семьей. Одиночество — не для Герцена. Александр Лаврентьевич явился «посланником неба», он понимает его и разделяет все его сомнения и восторги. Художник готов нарисовать его портрет, да не один, и рисунок будет, несомненно, предназначен не только отцу. Наташа получит прекрасный оригинал 1836 года ко дню своего рождения 22 октября[30].

Доходят слухи об Огареве. Хотя он не слишком здоров, собирается «странно» жениться на племяннице пензенского губернатора А. А. Панчулидзева. Герцен немного ревнует, сомневается: будет ли прок… Если простое увлечение — только беда. Делится сомнениями с Наташей: «Женился ли? Никакой вести от него, а и он мне необходим, как ты: мы врозь — разрозненные тома одной поэмы». Огарев сообщает лучшему другу о своем решении только спустя одиннадцать месяцев после женитьбы, состоявшейся 26 апреля 1836 года. Верит, что, связав свою жизнь с М. Л. Рославлевой, не услышит от Герцена ни слова «неправедного укора», ибо он тот человек, который никогда не усомнится в нем. Их дружба — главное «сокровище», что вскоре подтвердит и Мария Львовна, понимающая, что ее супруг «принадлежит великому делу и своим друзьям» не менее, а может, более, чем своей возлюбленной.

В письме другу Кетчеру Герцен вновь возвращается к скептической мысли, пронзившей его тогда, на Волге, при единоборстве со стихией, на утлом дощанике, что «ничего не сделано для бессмертия»: «умрешь с своим стремлением», как своего рода Дон Кихот. Герой Сервантеса в раздумьях Герцена о назначении человека и его Деле еще займет в его жизни важную нишу. Ясно одно: при таких задатках характера «просто одним из рядовых людей» он стать не может. Ощущение избранности, мысль о благе человечества постоянно занимает его. «Сверх частной жизни, на мне лежит обязанность жизни всеобщей, универсальной, деятельности общей, деятельности в благо человечества», — размышляет он в письме Наташе.

Пока литературное поприще еще не кажется ему таким уж определенным. Особых успехов нет. Что сказать о службе?

«…Сколько лет до тех пор, пока моя служба может быть полезна?»

«…Но ведь и одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль. Как же быть?..»

Размышления о будущем не покидают его, и постоянно встает вопрос: писать или служить?

В тягучей череде дней ссыльного есть немало дат, против которых он мог бы отметить действительно счастливые мгновения в собственной судьбе и, конечно, творческие радости, пусть и омраченные… Когда держишь в руках свежий еще журнал «Телескоп» и обнаруживаешь на его страницах, в десятой книжке за 1836 год, свое сочинение о Гофмане — считай, первую публикацию своего художественного создания, — то в этот миг ни о каких сомнениях и неудовольствиях (кто послал издателю Надеждину? как посмели напечатать так небрежно и т. д. и т. п.) речи еще нет. Тем более что к Николаю Ивановичу Надеждину у молодых московских друзей особая приязнь. Профессор, светило Московского университета, специалист по теории изящных искусств, археологии и логике, взрастивший блестящую плеяду учеников. И Огарев, и Станкевич — в их числе. Да и Герцен не в стороне со своей «гофманиадой».

Имя Надеждина, как издателя «Телескопа», связывается с его новым потрясением. Надо жить в те времена, да еще в провинциальной глуши, чтобы представить, как простая книжка в бумажной обертке может взорвать ход обыденной жизни.

Как-то, в конце осени — начале зимы 1836 года[31], Герцен «спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес… последнюю книжку „Телескопа“», и в пятнадцатом номере журнала, в разделе «Науки», он обнаружил статью «Философические письма к г-же ***. Письмо 1-е». Написано даме[32]. Подписи нет. В конце обозначено: «Некрополис 1829 г., декабря 17». В редакционном примечании сообщено, что письмо того же русского автора, которое будет иметь продолжение в следующих книжках «Телескопа», переведено с французского.

В мемуарах Герцен вспомнил непосредственное впечатление от прочтения письма тогда: «Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее — „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце.

Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски, неизвестным автором… Я боялся, не сошел ли я с ума». Имени автора он до поры не знал.

Это мировоззренческое письмо содержало завязку всех споров о прошлом, настоящем и будущем России, которые бурно развернутся в 1840-е годы. Полемика, неутихающая и поныне, обозначила позицию Герцена о «мрачной статье Чаадаева», но почти через 20 лет, в «Былом и думах»: «Долго оторванная от народа часть России прострадала молча, под самым прозаическим, бездарным, ничего не дающим в замену игом. Каждый чувствовал гнет, у каждого было что-то на сердце, и все-таки все молчали; наконец, пришел человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде. „Письмо“ Чаадаева — безжалостный крик боли и упрека петровской России; она имела право на него: разве эта среда жалела, щадила автора или кого-нибудь?

Разумеется, такой голос должен был вызвать против себя оппозицию или он был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это „пробел разумения, грозный урок, данный народам, — до чего отчуждение и рабство могут довести“. Это было покаяние и обвинение…»

«Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно надобно было проснуться…»

Эмоциональный отклик Герцена на статью сохранился, когда через многие годы он взялся за мемуары. Он был разбужен, поражен открывшимися в тексте безднами. Перечитывал, восхищался, обдумывал, не соглашался. Готов был спорить с автором. Уж так ли односторонне надо трактовать прошедшее России? Ведь оппозиция в лице святых мучеников — декабристов сложилась на их веку. Неубедительно и утверждение автора о роли католичества на Западе: якобы его укоренение увело Европу вперед и дало ей возможность вырваться в развитии, оставив позади христианскую Россию. Правильно сказано: автор выплеснул в статье свою боль. А рецептов врачевания мы еще не нашли. Мы не врачи — мы боль. (Эта мысль придет к Герцену позже[33].)

В начале нового, 1837 года (30 января) Герцен, ни разу не упоминавший о «Философическом письме» в своей переписке, иносказательно писал Наташе, что 1837 год «явился с холодным лицом тюремщика»: «Ты, я думаю, слышала об одном происшествии в Москве от маменьки или от Ег[ора] Ивановича]… Оно дает определение всему 37 году, как кажется». И Герцен не ошибся. Автор «Письма» был объявлен сумасшедшим, журнал закрыт, Надеждин сослан в Усть-Сысольск, а ректор Московского университета, цензор Болдырев — отстранен от должности.

В 1837 году Россию ждала и вовсе непереносимая трагедия. Погиб на дуэли Пушкин. Буквально через несколько дней до Вятки должна дойти страшная весть. Но в сохранившейся переписке отклик на нее отсутствует.

Их пути с Поэтом пересеклись лишь однажды. Наверняка Герцен вспомнил, как в 1826 году, сразу же после возвращения Пушкина из михайловской ссылки, они с корчевской кузиной были на томболе[34] в зале Благородного собрания и как заволновался зал, когда среди многочисленного общества выделились две необыкновенные фигуры. Т. П. Пассек записала впечатление: «Один — высокий блондин, другой — среднего роста брюнет, с черными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин — Баратынский, брюнет — Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу. <…> Пушкин прошел к мраморной колонне, на которой стоял бюст государя, стал подле нее и облокотился о колонну. Мы не спускали с него глаз…»

«Царь-властитель литературного движения», любимейший из поэтов, неизменно сопровождал Герцена по жизни. В тесной каморке их «старого» дома перед сальной свечой висел портрет кудрявого мальчика[35]. Давно ли он, юноша, только что вышедший из детства, вытверживал наизусть напечатанную главу «Онегина», давно ли зачитывался романтическим «Кавказским пленником»… А затрепанные тетрадки запрещенных стихов о вольности и рабстве, которые тайно приносил учитель Протопопов, и он по легкомыслию или детской беспечности эту тайну нарушал, во всеуслышание, театрально декламируя строки о свободе из пушкинского «Кинжала».

Пройдет три десятилетия, и потаенные стихи «Ода на свободу», «Вольность», «Кинжал» обратятся в печатные листы, чтобы на берегах Темзы сойти с вольного герценовского станка.

В бесцензурной печати Герцен будет много размышлять о влиянии литературы в последекабристском обществе николаевской деспотии, «которая приобретает размеры, давно утраченные другими странами Европы». У нас литература — общественная трибуна, великое служение и оппозиция. А Пушкин, по Герцену, свято противостоит официальной России, этой «фасадной империи», «жестокой реакции бесчеловечных преследований».

Грозят ли России перемены? О том нет даже намеков. Остается ждать и надеяться на поворот собственной судьбы.

Нежданная новость поразила как гром среди ясного неба. Великий князь путешествует по России. В Вятку едет наследник, а с ним Жуковский. Василий Андреевич Жуковский, Поэт, которого он почитал с юности, зачитываясь его стихами и переводами «Одиссеи» и Шиллеровой «Орлеанской девы». Василий Андреевич Жуковский, ближайший друг Пушкина, еще несколько месяцев тому назад проведший трагические часы у постели умирающего Поэта. Жуковский — Учитель, наставник, ментор, пестующий своего воспитанника, наследника престола Александра Николаевича. Он, несомненно, внушит будущему царю многие гуманные идеи. Герцен судит не только «по добродушной и вялой внешности» великого князя, которая все-таки выгодно отличалась от вида его венценосного отца, всем своим обликом выражавшего «узкую строгость» и «холодную, беспощадную жестокость», но и по тем последствиям, ожидавшим Вятку при его посещении.

В 1837 году в крае затеяли Выставку естественных и искусственных произведений Вятской губернии. Конечно, не без повеления сверху: устроить подобные экспозиции во всех городах и весях, оказавшихся на пути наследника в Сибирь. Был учрежден Особый комитет из общественных лиц под председательством купца 1-й гильдии М. Рязанцева. В двухэтажный дом наследников купца Гусева — место проведения выставки — стали завозить всяческие «земные произрастания», разные мануфактурные и промышленные изделия из металлов, дерева и прочее, в общем, всё произведенное руками.

Потрудился и Герцен, проявивший себя талантливо и как экспозиционер, как бы мы выразились теперь. Хоть и ворчал, что «проклятая выставка» на его шее, но работал усердно, организовывал, классифицировал, располагал все означенные произведения по разделам.

На открытии выставки 18 мая, как ожидалось, присутствовала высокая делегация, в которой помимо цесаревича и В. А. Жуковского был историк и статистик, преподаватель наследника, Константин Иванович Арсеньев. И вот теперь ссыльный предстал перед ними в качестве проводника. Едва ли нашелся в этой толпе невежественных и заискивающих чиновников тот, кто мог бы сносно сделать пояснения и провести по выставке сиятельную свиту. А Герцен это сделал блестяще.

Вечером был бал, устроенный в честь наследника. Как все провинциальные балы при таких неординарных случаях, он был беден и глуп, чрезвычайно пестр и неловок, как полагал Герцен. Музыкантов, мертвецки пьяных, пришлось до поры держать взаперти, а потом «прямо из полиции конвоировать на хоры». Но высочайшее посещение вызвало бурю восторгов.

В одном из городков губернии «презентация» выставки отмечалась особым угощением, «гуте» (прозаически скажем — «халявой»), о чем не без веселой иронии вспоминал Герцен. Пресловутая косточка от персика, которую наследник бросил на подоконник (испробовав единственный фрукт), была подобрана местным чиновником-забулдыгой. Сей раритет, «высочайше обглоданная косточка», присвоенная им, тотчас пятикратно обернулась подобными, вырезанными из персиков ушлым земским заседателем для осчастливливания и ублажения дам.

После вятского бала того же 18 мая, вернувшись ночью домой, усталый, но вдохновленный встречей с высокой делегацией, Герцен находит несколько минут, чтобы черкнуть два слова Наташе о своих последних ощущениях: «Поздравь меня, князь был очень доволен выставкой, и вся свита его наговорила мне тьму комплиментов, особенно знаменитый Жуковский, с которым я час целый говорил; завтра в 7 часов утра я еду к нему».

Тогда и решилась его судьба.

В «Былом и думах» Герцен восстановил события. После отъезда наследника Жуковский и Арсеньев заинтересовались: почему он в Вятке. Образованный и порядочный человек и вдруг — в несвойственной ему среде захолустного чиновничества. За объяснением последовало действие. После рассказа Жуковского великому князю наследником было сделано представление государю о разрешении ссыльному ехать в столицу, но Николай отказал: «Это было бы несправедливо относительно других сосланных». Однако, в виде исключения, распорядился перевести Герцена во Владимир.

Последствия высокого посещения не замедлили себя ждать. Свирепые меры Тюфяева по притеснению обывателей и нарушению привычного хода жизни обернулись против грозного губернатора. Купцы и мещане, все, кому открылся доступ к высочайшей комиссии, наперебой рассказывали о проделках беззастенчивого сатрапа — кого объявил сумасшедшим, кого разорил… Для поправки безнадежных вятских дорог, по которым с ветерком должен пролететь экипаж наследника, сгонялись крестьяне. Поражала «навуходоносорская» фантазия хозяина края.

Вот уж учудил: для восстановления прогнивших тротуаров, возложенного на домовладельцев, распорядился выломать пол в доме у бедной вдовы, не имевшей ни малейших средств, и устлать этими досками надлежащий участок на пути сиятельной особы. А в общем-то всё было, как всегда: наспех красилось, судорожно подправлялось. Опыта «потемкинских деревень» — не занимать.

Особое возмущение вызвал перенос привычной даты народного праздника в честь Хлыновской чудотворной иконы святителя Николая, который в крае проводился веками. И всё в угоду его высочеству, что вовсе не было оценено. Напротив, великий князь разобрался во всех злоключениях местного населения и распорядился по справедливости.

Вечный властелин Тюфяев пал. После отстранения с губернаторского поста он, единолично правивший губернией «как турецкий паша», еще самонадеянно думал о продолжении карьеры. Но не случилось. Чиновничье сословие, так умиленно до того пресмыкавшееся перед ним, ликовало. И эту подлость человеческую нельзя было не заметить даже открытому его противнику Герцену, точным словом всегда умевшему обобщить частные наблюдения о человечестве: «Да, не один осел ударил копытом этого раненого вепря».

Новый губернатор А. А. Корнилов, проявивший все повадки образованного и цивилизованного человека, приблизил Герцена к себе. Работы высокому чиновнику, окунувшемуся в новую должность, предстояло через край, а умный, постигший все местные премудрости подчиненный был настоящей находкой. Обязанностей у Герцена сильно прибавилось.

С Корниловым, как отменный «службист» (Герцен пишет это слово по-немецки), он ревизует «государственные имущества» Вятской губернии, разъезжает в доверенные губернатору города, что при Тюфяеве ссыльному категорически воспрещалось. В таком многостороннем знакомстве с глубинкой страны он видит свое преимущество перед московскими друзьями, пишет Кетчеру: «Вы, messieurs, не знаете России, живши в ее центре; я узнал многое об ней, живучи в Вятке».

Можно подумать, что он все время занят делом. Нисколько. Вопреки всем его признаниям, что в его душе словно сосуществуют «два элемента»: один — занят поэзией любви, другой — «требует власти, силы, обширного круга действия», «путного», как ему кажется, он ничего не совершает (слово «путное» акцентируется).

Вновь и вновь он размышляет о любви и вере. Идет постоянная борьба с самим собой: периодически возникающим тщеславием, с мечтами о славе, сходными «с звуком труб и литавр». Он ведь уже процитировал в своей «Легенде» святого Августина: «Две любви создали две веси: любовь к себе до презрения Бога — весь земную; любовь Бога до презрения себя — весь небесную».

Несмотря на внешние послабления, ссыльная жизнь в Вятке, вдали от Наташи, кажется ему все непереносимее. Терзают надежды на скорое возвращение. Он мается в ожидании, убивает время, «таскаясь по улицам и домам». Сомневается, огорчается и ищет решений.

Вот Наташа писала, что страстно желает покинуть дом тетки Хованской, отправиться в Петербург к сестре Анне или к брату Химику. Можно и в монастырь. Герцен встает на дыбы. Родственники для него, видно, не так уж привлекательны, как прежде. Химик — «холодная душа, эгоист». Лучше в монастырь.

Их тайна с Наташей давно для всех открылась, и Яковлев грозил сыну лишением содержания в случае нарушения отцовской воли. Добрая Луиза Ивановна, посвященная в ближайшие намерения молодых людей, как всегда, хлопотала, примиряла, усмиряла негодование Ивана Алексеевича.

Репрессивные меры обрушились и на Наташу; ей запрещалось всё: читать, писать, даже играть на фортепиано. Появились новые претенденты на ее руку: близкие не отступали от намерения выдать ее замуж насильно. Герцен потрясен. Он решается в письме отцу «требовать, приказывать, а не просить разрешения на брак». Но туча прошла, предполагаемый жених, полковник А. И. Снаксарёв, на сговор не явился, и письмо разорвано в клочья.

Тонкие, постоянно колеблющиеся нити человеческих связей, самых дружеских, самых любовных, позволяют находить недостатки и подмечать особенности характера даже очень близких людей. В разговоре с Герценом Витберг вдруг уверяет, что, несмотря на «пламенный нрав» Александра, он никогда не будет «сильно любить», ибо «мечты самолюбия всегда возьмут верх над мечтами любви». Герцен, переживший долгие сомнения, не соглашается, считает, что Витберг понял его «таланты, но не понял души».

С приходом нового губернатора у Герцена образуется тьма чиновничьих обязанностей, так что Корнилов считает целесообразным освободить его от должности переводчика и перевести «в штат канцелярии начальника губернии». Вскоре выходит соответствующее постановление губернского правления. Бродят слухи о новом месте его пребывания — Владимире-на-Клязьме.

Наше время предоставляет архивные документы: доклад главного начальника Третьего отделения и шефа жандармов графа А. X. Бенкендорфа о переводе Герцена «для сближения его с родственниками, живущими в Москве», 16 ноября 1836 года подписан Николаем I. От Бенкендорфа следует указание министру внутренних дел Д. Н. Блудову. Соответствующее предписание о ссыльном из Вятки получает будущий его начальник, владимирский гражданский губернатор И. Э. Курута. О решении Герцен осведомлен 28 ноября. Теперь главное его стремление — узнать, сможет ли он из Владимира вырваться на несколько дней в Москву. Но на Вятской земле у него еще множество дел.

И правду сказать, дела эти оставят в истории края след значительный. Герцен будет способствовать собиранию книг для публичной библиотеки и фактически станет одним из ее основателей. 6 декабря 1837 года произнесет блестящую просветительскую, но весьма одиозную официальную речь при ее открытии, приуроченную ко дню именин Николая I и переправленную, как выясняется, самим губернатором Корниловым в монархическом духе.

Конечно, Герцен не будет доволен, не видя «в ней большого толка», а в дальнейшем, через двадцать пять лет в «Колоколе», отвечая не слишком благожелательным оппонентам, назовет речь «плохой», «исполненной уступок». Однако этот своеобразный гимн во славу книги станет со временем хрестоматийным: «Книга — это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старца юноше, начинающему жить; приказ, передаваемый часовым, отправляющимся на отдых, часовому, заступающему его место. Вся жизнь человечества последовательно оседала в книге…»

Двадцать третьего декабря Герцен представит «первую тетрадь опыта статистической монографии Вятской губернии». Его участие в подготовке издания «Вятских губернских ведомостей», принесших немало пользы в знакомстве с краем и населяющими его народами, отзовется сразу же после его отъезда из Вятки. В «Прибавлении» к «Губернским ведомостям» № 1 за 1838 год появится начало его статьи «Вотяки и черемисы». Позже Герцен напишет о несомненной пользе введения в 42 губерниях России (с 1838 года) аналогичных органов печати: «Оригинальная мысль приучать к гласности в стране молчания и немоты пришла в голову министру внутренних дел Блудову».

Грядущие рождественские праздники приносят и радость, и горесть расставания. Нелегко покидать друзей, «трудно отрываться от любимых».

До станции Бахта его провожают A. Л. Витберг, А. Е. Скворцов, Г. К. Эрн, П. Тромпетер. Вот Скворцов на днях сказал ему «со слезами на глазах»: «Герцен, будь весел в день твоего отъезда, а то, ежели и ты будешь грустен, я не знаю, что со мною будет». Что будет с Герценом? Хотя и невольником возвращается, но все же на 600 верст ближе к Москве и, значит, к Наташе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.