Глава II КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ
Глава II
КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ
Вы — идиот! Если бы я никогда в моей жизни не был фантазёром, то, где были бы Вы и где были бы все мы сегодня?
Адольф Гитлер
Вена в конце своей эпохи. — Кризис многонационального государства. — Оборонительные идеологии. — Страх немцев перед чужим засильем. — Антисемитизм. — Академия отказывает. — Смерть матери. — «Господин опекун, я отправляюсь в Вену!» — Прожекты, прожекты... — Новое фиаско. — Поворот спиной к буржуазному миру и потребность к кому-то прислониться.
Вена начала века — это европейская столица, сохранившая вековую славу и наследие веков. Блистая, возвышалась она над империей, раскинувшейся от нынешней России до самого края Балкан. Пятьдесят миллионов человек, представителей десятка разных народов и рас, — немцы, мадьяры, поляки, евреи, словенцы, хорваты, сербы, итальянцы, чехи, словаки, румыны и русины — были подвластны ей и объединялись ею. «Гениальностью этого города» было его умение смягчать противоречия, использовать очаги напряжённости, свойственные многонациональному государству, друг против друга и извлекать из этого свои дивиденды.
Все казалось тут долговечным. Император Франц Иосиф отметил в 1908 году шестидесятилетие своего правления и был как бы символом самого государства — его достоинства, его последовательности и его запоздалости. Позиция высшего дворянства, державшего в своих руках как политику, так и все общество в этой стране, также казалась непоколебимой, в то время как буржуазия, добившись богатства, так и не приобрела тут сколько-нибудь значительного влияния. Ещё не пришло время всеобщего, равного избирательного права, но мелкая буржуазия и рабочий класс этого бурно растущего промышленного и торгового центра испытывали уже все более возрастающий нажим со стороны охаживающих их партий и демагогов.
И всё же, при всём своём современном виде и цветении, это был уже мир вчерашнего дня — мир сомнений, надломленности и глубоко засевшего в нём неверия в самого себя. Блеску, с которым в очередной раз расцвела Вена в начале века, были уже присущи краски заката, и все дорогостоящие празднества, без которых не обходилось ничто, даже литература, несли в своей основе ощущение того, что эпоха уже израсходовала всю свою жизненную силу и продолжает жить только внешне. Усталость, поражения и страхи, все более ужесточившиеся межнациональные свары и близорукость правящих кругов постепенно раскачивали это одряхлевшее, наполненное богатыми воспоминаниями здание. Да, внешне оно стояло ещё во всей своей мощи. Но нигде больше атмосфера прощания и изнурённости не ощущалась столь явственно, как здесь, в Вене. Другого, более блестящего и печального заката буржуазной эпохи история не знает.
Противоречия многонационального государства стали проявляться со все возрастающей остротой уже в конце XIX века, особенно же, когда в 1867 году Венгрия добилась значительных привилегий в результате знаменитого «уравнения прав». Обычно говорили, что австро-венгерская монархия — это горшок с многочисленными трещинами, перевязанный на скорую руку старой верёвкой. Вот и чехи уже требуют для своего языка равных прав с немцами, не утихают конфликты в Хорватии и Словении, а в год рождения Гитлера кронпринц Рудольф в Майерлинге, запутавшись в сетях политических и личных интриг, находит выход из ситуации в расчёте с жизнью; в начале века во Львове губернатора Галиции убивают прямо на улице, год от года растёт число уклоняющихся от военной службы; в Венском университете проходят студенческие демонстрации национальных меньшинств, на Ринге собираются под грязно-красными знамёнами колонны рабочих и проводят в городе мощные манифестации — все это были симптомы брожения и обессиливания во всех уголках империи, явственно говорившие о том, что Австрия вот-вот развалится. В 1905 году в немецкой и российской печати муссируются многочисленные слухи об имевших якобы место контактах между Берлином и Петербургом на предмет того, не пора ли уже заключать соглашения о территориальных приобретениях, на которые соседи и заинтересованные стороны могут рассчитывать после конца австрийской империи Эти слухи были столь интенсивными, что министерство иностранных дел в Берлине было вынуждено 29 ноября специально пригласить австрийского посла и успокаивать его[93].
Совершенно очевидно, что все позывы времени — национализм и расовая избранность, социализм и парламентаризм — проявляли свою чреватую взрывом силу в этом с трудом балансировавшем государственном образовании особенно интенсивно. В парламенте страны давно уже не принималось ни одного закона без того, чтобы правительство не шло — во вред делу — на уступки отдельным группам. Немцы, составлявшие четверть всего населения, хотя и превосходили по своему образованию, уровню жизни и стандарту цивилизованности остальные народы империи, но их влияние, сколь бы сильным оно ни являлось, все же не было решающим. Политика одинаковых подачек ущемляла их как раз вследствие лояльности, которой от них ожидали, в той же степени, в коей она, эта политика, рассчитывала ублаготворить ненадёжные национальности.
К этому же добавлялось и то, что воспламенявшийся национализм отдельных народностей уже не встречал на своём пути традиционного хладнокровия уверенного в себе немецкого руководящего слоя. Напротив, нараставший, словно эпидемия, национализм охватил с особой силой сам этот слой, когда Австрия в 1866 году была удалена из германской политики. Битва при Кениггреце отвернула лицо Австрии от Германии, обратила его в сторону Балкан и свела роль немцев в их «собственном» государстве до положения меньшинства. И вот тут их отчаянное стремление к самоутверждению вылилось, с одной стороны, в упрёки по адресу монархии, которая, как они считали, в своей преимущественно славянофильской политике недооценивала опасностей враждебного немецкому народу засилья, а с другой — в становившееся все более безудержным возвеличивание своей породы: «немецкое» превращается уже в понятие с ярко выраженным этическим содержанием и с высокомерной претенциозностью противопоставляется всему чужому.
Конечно, проявившийся на почве реакций такого рода страх можно объяснить во всём его объёме только на фоне общего кризиса приспособления. В ходе безмолвной революции гибла старая, космополитическая, феодальная и крестьянская Европа, пережившая сама себя особенно анахронистическим образом как раз на территории австро-венгерской монархии, и связанные с этой гибелью потрясения и конфликты не пощадили никого. В первую же очередь угрозу себе ощущали буржуазные и мелкобуржуазные слои. Угроза эта исходила со всех сторон — от прогресса, от кошмарного роста городов, от техники, массового производства и концентрации в экономике. Грядущее, так долго бывшее сферой обнадёживающих личных и общественных утопий, становится, начиная с этого времени, для все более широких слоёв категорией страха. В одной только Вене после отмены в 1859 году цехового устава за тридцать лет пошли с молотка около 40 000 ремесленных мастерских.
Такого рода тревоги порождали, разумеется, и многочисленные ответные движения, отражавшие потребность в бегстве от реальности. Главным образом это были защитные идеологии «фелькише» («народного») и расового толка, которые выдавали себя за учения, направленные на спасение гибнущего мира, и в которых с трудом осязаемое чувство страха концентрировалось в картинах, доступных любому и каждому.
В обострённой форме этот защитный комплекс проявился в антисемитизме, в котором сходились многие конкурировавшие между собой по другим вопросам партии и союзы, начиная от «пангерманцев» барона Георга фон Шенерера и «христианских социалистов» Карла Люгера. Уже в ходе экономического кризиса начала 70-х годов наблюдается всплеск антиеврейских настроений, проявлявшихся вновь и позднее, в связи с широким потоком переселенцев из Галиции, Венгрии и Буковины. И хотя эмансипация евреев шла весьма интенсивно, чему немало способствовало умиротворяющее и нивелирующее воздействие столицы Габсбургов, но именно по этой причине они и устремлялись во все большем количестве в эти либеральные зоны. Всего за какие-то полвека, с 1857 по 1910 год, их доля в населении Вены с двух с небольшим процентов возросла вчетверо и составила уже более восьми с половиной процентов — выше, чем в любом другом городе Центральной Европы. В отдельных районах Вены, например, в Леопольдштадте, они составляли до трети населения. Наряду с другими традициями быта, многие из них сохранили и свои одеяния. Фигуры в долгополых чёрных кафтанах и в высоких шляпах бросались в глаза на улице на каждом шагу и казались чужестранцами, пришедшими из какого-то таинственного мира и принёсшими с собой его ужасы.
Исторические обстоятельства отвели евреям определённые роли и занятия в экономике, что одновременно имело своим следствием отсутствие у них предрассудков и их мобильность. Ощущение угрозы и засилья вызывалось не только тем, что они непропорционально своему количеству вторгались в учёные профессии, оказывали доминирующее воздействие на прессу и завладели почти всеми крупными банками Вены и значительной частью её промышленности[94], — дело было ещё и в том, что их тип более точно отвечал свойственному крупным городам рационалистическому стилю времени, нежели тип представителей старой буржуазной Европы со всеми их традициями, сантиментами и отчаяниями, встречавших будущее куда с большей робостью. Это ощущение угрозы особенно находило своё выражение в утверждении, будто евреи лишены корней в жизни, оказывают разлагающее, революционное влияние и для них нет ничего святого; при этом их «холодный разум» полемически противопоставлялся немецкой сердечности и немецкой духовности. Это представление подкреплялось ещё и тем обстоятельством, что многие евреи-интеллигенты со склонным к бунту и утопии темпераментом поколениями преследуемого меньшинства встали во главе рабочего движения, в результате чего и стала вскоре вырисовываться фатальная картина великого заговора с разделением ролей: как грядущий капитализм, так и грядущая революция пробуждали в среде перепуганных мелких ремесленников опасение, что евреи атакуют их мастерские и их буржуазный статус одновременно с двух сторон; к этому присоединялся ещё и расовый фактор. Книга Германа Альвардта с характерным названием «Отчаянная борьба арийских народов с еврейством», хотя и черпавшая материал своих «документальных данных» из немецких исторических и современных источников, была встречена в Берлине 90-х годов, несмотря на все модные антисемитские течения того времени, всего лишь как болезненная выходка какого-то аутсайдера; в Вене же эта фантазия захватила широкие слои.
Вот в этом городе и на этом фоне и провёл Гитлер свои последующие годы. Он приехал в Вену с самыми радужными надеждами, с жаждой грандиозных впечатлений и намерением благодаря финансовым средствам матери продолжать вести жизнь в том же изнеженном стиле последних лет, но уже в более изысканной, столичной обстановке. Не сомневался он и в своём призваний художника, более того, как он сам писал, в этом плане он испытывал «гордую уверенность»[95]. В октябре 1907 года он записывается на испытания по рисованию в академии на Шиллерплац, по всей вероятности даже не имея понятия, насколько высоки требования в этом прославленном учебном заведении. Правда, экзамен первого дня, когда отсеялись тридцать три из ста двенадцати претендентов, он выдерживает, но классификационный список следующего дня, содержащий общий результат, свидетельствует: «Не выдержали испытания по пробному рисунку и не допускаются к экзамену следующие господа: …Адольф Гитлер, Браунау/Инн, 20 апреля 1889 г., немец, католик, отец — старш. чиновник, 4 кл. реального уч-ща. Мало голов, пробный рис. неудовл.»
Удар был неожиданным и жестоким. Расстроенный до глубины души. Гитлер идёт на приём к директору академии, который советует ему заняться архитектурой, но в то же время уверяет, что его рисунки свидетельствуют «безоговорочно о том, что он не способен стать художникам». Потом Гитлер назовёт все это «страшным ударом», «яркой молнией»[96], и, пожалуй, на самом деле, ему уже не придётся больше пережить такого резкого столкновения мечты и действительности. Отомстило за себя и то, что он бросил реальное училище — для изучения архитектуры требовалось получить аттестат зрелости. Но его неприязнь к школе и строгому учебному распорядку была столь велика, что ему даже не пришло в голову вернуться в школу. Уже взрослым человеком он назовёт такое условие получения образования «неслыханно тяжёлым», а экзамен на аттестат зрелости — непреодолимым барьером: «Так что по человеческим меркам моей мечте стать художником осуществиться было не суждено»[97].
Однако более вероятным представляется, что, потерпев столь сокрушительный провал, он просто боялся унизительного возвращения в Линц и особенно в своё прежнее училище, бывшее свидетелем его предыдущего, первого краха. Поэтому он в растерянности продолжает пребывать в Вене и даже, очевидно, не сообщает о том, что не выдержал вступительного экзамена. Однако он отнюдь не собирается менять свою жизнь в пансионе с прогулками по городу, посещением оперы и сидением над бесчисленными дилетантскими прожектами, высокопарно называемом им «штудированием», на какую-либо серьёзную деятельность. Даже когда болезнь матери резко обострилась и дело явно шло к её кончине, он так и не рискнул вернуться домой. Мать не без горечи говорила в те дни, что Адольф будет идти своим путём, невзирая ни на что, «как будто он один на всём свете». И только лишь узнав о её смерти, 21 декабря 1907 года, сын возвращается в Линц. Врач семьи, лечивший мать до последнего дня, говорил потом, что ему «не доводилось видеть когда-либо молодого человека, так увитого горем и печалью Сам же Гитлер говорит, что он плакал[98].
Теперь он и впрямь не только потерпел неожиданный провал, но и лишился какого бы то ни было прибежища, оказался предоставленным самому себе. И без того доминировавшая в нём склонность к индивидуализму и эгоизму получила теперь ещё больший импульс. Со смертью матери умерло и то, что как-то связывало его родственными узами с другими людьми (правда, однажды у него ещё оживёт чувство, которое — и это очень показательно — вновь будет обращено на одного из членов семьи).
Возможно, этот двойной шок только укрепил его в намерении вернуться назад в Вену. Но, наверное, тут сыграло свою роль и желание скрыться от вопрошающих взглядов и непрошенных советов линцской родни. Кроме того, чтобы претендовать на выплату ему страховой пенсии как сироте, ему нужно было создать впечатление, будто он учится. Поэтому, как только были урегулированы все формальности и вопросы по наследству, он заявился к своему опекуну, бургомистру Майрхоферу, и, по свидетельству последнего, «чуть ли не угрожающе» и не вдаваясь в долгие разговоры, объявил: «Господин опекун, я отправляюсь в Вену!» И несколько дней спустя, в середине февраля 1908 года, он навсегда покидает Линц.
Свою новую надежду он возлагает на рекомендательное письмо. Магдалена Ханиш, владелица дома, в котором до самой своей смерти жила его мать, была знакома с Альфредом Роллером, одним из известнейших художников сцены того времени, заведовавшим декорациями в Придворной опере и преподававшим в Венском художественно-промышленном училище. В своём письме от 4 февраля 1908 года живущей в Вене матери Магдалена Ханиш просит её помочь Гитлеру попасть к Роллеру. «Это серьёзный, старательный молодой человек, — пишет она. — Ему 19 лет, он зрелый для своего возраста юноша, милый и стеснительный, из очень приличной семьи… У него твёрдое намерение научиться чему-то настоящему! Насколько я его сейчас знаю, он не „промотается“, потому что у него есть серьёзная цель перед глазами; я надеюсь, твои хлопоты будут ради достойного человека! Может быть, ты сделаешь доброе дело». Уже несколько дней спустя был получен ответ, что Роллер готов принять Гитлера, и домовладелица из Линца пишет благодарственное письмо своей матери: «Твои старания были бы вознаграждены, если бы ты увидела счастливое лицо этого молодого человека, когда я велела позвать его… Я дала ему твою открытку и разрешила прочитать письмо директора Роллера! Медленно, слово за словом, словно желая выучить письмо наизусть, с благоговением и счастливой улыбкой на устах, так читал он это письмо, молча, про себя. Потом он снова рассыпался в сердечных благодарностях передо мной. Он спросил меня, может ли он написать тебе, чтобы поблагодарить тебя».
Сохранилось и датированное двумя днями позже письмо Гитлера, написанное вымученным языком подражания витиеватому стилю чиновников имперских канцелярий: «Настоящим выражаю Вам, глубокоуважаемая милостивая государыня, за Ваши хлопоты по посредничеству в завязывании знакомства с великим мастером сценической декорации проф. Роллером, мою самую искреннюю благодарность. Возможно, это было несколько дерзко с моей стороны столь злоупотреблять Вашей, милостивая государыня, добротой, ибо Вы были вынуждены делать это для совершенно незнакомого Вам человека. Но тем паче прошу Вас соблаговолить принять мою сердечнейшую благодарность за Ваши шаги, увенчанные успехом, равно как и за открытку, которая была передана мне столь любезно милостивой государыней. Я не премину сразу же использовать столь счастливую возможность. Примите ещё раз мою исполненную глубочайшего чувства благодарность, с почтением целую Вашу руку и подписуюсь — Адольф Гитлер»[99].
Ему казалось, что рекомендательное письмо уже открывает путь в мир его мечтаний — к жизни свободного художника, где, как в грандиозном призрачном мире оперы, соединяются музыка и живопись. Однако нет никаких сведений о том, как прошла его встреча с Роллером. Сам Гитлер об этом никогда не упоминал. Скорее всего, объект его восхищения просто посоветовал ему работать, учиться и осенью ещё раз попытаться поступить в академию. Последующие пять лет Гитлер потом назовёт самым печальным временем» своей жизни[100]. Но в определённом смысле это было и важнейшее для него время, ибо кризис, в котором он оказался, сформировал его характер и заставил его обрести те оставшиеся с ним навсегда, как бы окаменевшие формулы преодоления, которые и придали его постоянно мятущейся жизни одновременно черты оцепенелости. Одной из составных частей продолжающей ещё оказывать своё воздействие легенды, возведённой самим Гитлером над тщательно заметёнными им следами своей прошлой жизни, остаётся то, что главным и незабываемым испытанием тех лет явились для него «нужда и горькая действительность»: «Пять лет нужды и горя были уготованы мне этим городом-сибаритом. Пять лет, в течение которых мне пришлось зарабатывать себе на кусок хлеба, — сперва разнорабочим, а затем маленьким художником; это был поистине скудный кусок, и его никогда не хватало, чтобы утолить хотя бы привычный голод. А голод был тогда моим верным стражем, единственным, кто почти никогда не покидал меня»[101]. Однако точный подсчёт его доходов доказывает, что в начальный период его пребывания в Вене из причитавшейся ему части отцовского наследства, а также из наследства, оставленного матерью, и из страховой пенсии по сиротству, не считая его собственных заработков, складывалась ежемесячно сумма в 80-100 крон[102]. Это равнялось жалованию юриста в чине асессора, а то и превышало его.
Во второй половине февраля, поддавшись уговорам Гитлера, в Вену приезжает и Август Кубицек, который собирается поступить в консерваторию. Теперь они вместе снимают у старой полячки Марии Закрейс «тоскливую и убогую» комнату в заднем строении дома № 29 на Штумпергассе. Но если Кубицек всецело отдаётся учёбе, то Гитлер продолжает вести бесцельную, неупорядоченную жизнь, к которой он уже так привык: «Я сам распоряжаюсь своим временем», — так высокомерно заявлял он. Спал он обычно до полудня, потом шёл гулять по улицам или по Шенбруннскому парку, заходил в музеи, а вечером отправлялся в оперный театр, где, как говорил впоследствии, с замиранием сердца слушал «Тристана и Изольду» — оперу, на которой он побывал в те годы раз тридцать или сорок, — либо какую-нибудь другую постановку. Затем его страстью становятся публичные библиотеки, где он с неразборчивостью самоучки читает то, что подсказывает ему настроение или сиюминутное желание, или же он стоит, погрузившись в свои мысли, перед роскошными строениями на Рингштрассе и мечтает о ещё более грандиозных постройках, которые когда-нибудь будет возводить он сам.
Своим фантазиям он предаётся с чуть ли не маниакальным интересом. До поздней ночи сидит он над прожектами, в которых его деловая некомпетентность соперничает с не терпящим возражений самомнением и нетерпимостью. «Если его что-то занимало, то он уже не мог оставить это в покое», — читаем мы. Решив, что кирпичи «для монументальных построек материал несолидный», он планирует снести и построить заново дворец Хофбург, проектирует театры, замки, выставочные залы, разрабатывает идею создания безалкогольного напитка для народа, ищет замену табакокурению, а то, вместе с планами реформы школьного обучения и нападками на домовладельцев и чиновников, составляет наброски некоего «немецкого идеального государства», где находят отражение его собственные печали, обиды и мелочные видения. Ничему не научившись и ничего не добившись, он тем не менее не терпит советов и ненавидит поучения. Не имея представления о ремесле композитора, он принимается осуществлять оставленную Рихардом Вагнером идею оперы «Виланд-кузнец», отдающей запахом крови и душком кровосмешения. Пробует он свои силы и как драматург — работает над пьесой на материале германских саг, а сам не может без ошибок написать слова «театр» и «идея». Иной раз он и рисует, но его маленькие, с тщательно прописанными деталями акварели совершенно не дают представления о том, что обуревает его на деле. И его товарищ по комнате тоже не знает, что в академию он так и не поступил. А на заданный как-то вопрос о том, чем он иной раз с таким увлечением занимается целыми днями, был получен ответ:»я работаю над разрешением проблемы нехватки жилья в Вене и провожу в этих целях кое-какие исследования»[103].
Несомненно, в этом поведении, несмотря на все элементы причудливого напряжения и голого фантазирования, скорее даже именно благодаря им, уже распознается будущий Гитлер. Есть его собственное замечание, указывающее на взаимосвязь, существующую между его жаждой исправить мир и его взлётом; точно так же и в своеобразном сочетании летаргии и напряжения, флегмы и сходной с припадками активности проглядывают его будущие черты. Не без обеспокоенности отмечал Кубицек. у Гитлера внезапные приступы ярости и отчаяния, множественность и интенсивность проявлений агрессии, равно как и его поистине безграничной способности ненавидеть. Кубицек неудачно замечает, что в Вене его друг «совсем вышел из равновесия». Зачастую состояние экзальтированной возбуждённости резко сменяется у Гитлера приступами глубокой депрессии, когда он видит «только несправедливость, ненависть и вражду» и выступает «сиротливо и одиноко против всего человечества, которое его не поняло и не Оценило, обманывало и преследовало» и повсюду расставило «силки» «с одной лишь единственной целью — помешать его восхождению вверх»[104].
В сентябре 1908 года Гитлер ещё раз предпринимает попытку поступить в академию в класс живописи. Но на этот раз, как это отмечается в списке претендентов под номером 24, он уже просто «не допущен к экзамену», поскольку поданные предварительно работы не соответствовали экзаменационным требованиям[105].
Этот новый, совсем уже недвусмысленный отказ, думается, ещё больше углубил и усилил прошлогоднюю обиду. О том, насколько глубока была эта ноющая рана, свидетельствует сохранившаяся у него на всю жизнь ненависть к училищам и академиям, которые не сумели оценить «Бисмарка и Вагнера тоже» и не приняли Ансельма Фейербаха, и в которых учатся одни лишь «сосиски» и всё устроено так, «чтобы убить любого гения», — такого рода пышущие злобой тирады можно будет услышать от него тридцать пять лет спустя в его ставке; в них он, фюрер и полководец, не щадил даже бедных сельских учителей прошлого с их «грязной» внешностью, «засаленными воротничками, неопрятными бородами и т. п.»[106]. В своей потребности самооправдания он неустанно ищет всякого рода смягчающие обстоятельства для этой «никогда не заживающей раны»: «Я ведь не был ребёнком зажиточных родителей, — напишет он, например, в „Открытом письме“ по поводу кризиса в партии в начале 30-х годов, словно у него были все причины сетовать на несправедливую судьбу, — не кончал университетов, а прошёл суровейшую школу жизни, нужду и нищету. Ведь поверхностный мир никогда не спрашивает о том, чему человек учился…. а, к сожалению, чаще всего о том, что он может удостоверить аттестатом. На то, что я научился большему, нежели десятки тысяч наших интеллигентов, никогда не обращали внимания, а видели только, что у меня не было аттестатов»[107].
Униженный и, несомненно, уязвлённый до глубины души, Гитлер после этого нового своего крушения как бы отвернулся от всех людей. Его сводная сестра Ангела, вышедшая замуж за жителя Вены, больше о нём ничего не слышала, а опекун получил как-то от него одну-единственную немногословную открытку; в это же время оборвалась и его дружба с Кубицеком — Гитлер воспользовался его недолгим отсутствием в Вене и, недолго думая и не оставив даже никакой записки, съехал с их общей квартиры, чтобы затеряться в этом городе, в темноте его ночлежек и мужских общежитий. Кубицек встретится с ним только тридцать лет спустя.
Поначалу Гитлер снимал жильё неподалёку от Штумпергассе, в 15-м городском районе, на Фельберштрассе, 22, квартира 16; и именно отсюда началось его первое более близкое знакомство с миром тех идей и представлений, которые сформировали тёмные стороны его существа и придали общее направление его пути. Это потом он будет интерпретировать своё крушение прежде всего как доказательство силы своего характера, раннее проявление непонятой миром гениальности, сейчас же, чтобы оправдаться в собственных глазах, ему нужно было увидеть конкретные причины и осязаемых противников.
Спонтанно чувство Гитлера обратилось против буржуазного мира, о чьи нормы оценок, о чью суровость и взыскательность он споткнулся, хотя и ощущал по своим склонностям и общему сознанию свою принадлежность к нему. И та ожесточённость, с которой он теперь стал относиться к этому миру и которая потом найдёт своё выражение в поистине необозримом множестве его высказываний, составляет один из парадоксов его жизни. Она одновременно и питалась и ограничивалась страхом перед социальной деградацией, перед отчетливейшим образом воспринимавшейся угрозой пролетаризации. С откровенностью, которую трудно было от него ожидать, напишет он в «Майн кампф» об обусловленной повседневной жизнью «враждебности мелкого буржуа по отношению к рабочему классу», захватившей и его самого и оправдывавшейся боязнью «снова опуститься назад в это прежнее, малопочтенное сословие или, по меньшей мере, быть причисленным к нему»[108]. Правда, он ещё располагал кое-какими средствами из родительского наследства и получал к тому же ежемесячные вспомоществования, но неопределённость его личного будущего все же угнетала его. Он по-прежнему тщательно одевался, посещал оперу, городские театры и кофейни и, как он потом сам скажет, благодаря своей речи и корректному виду умел произвести в глазах привилегированного сословия впечатление человека из буржуазных кругов. Одной из его соседок, как и многим, кто встречался с ним в те дни и вспоминал об этом впоследствии, бросалось в глаза его вежливое и в то же время необыкновенно застенчивое поведение. Если верить другому, правда, довольно сомнительному источнику о годах его жизни в Вене, он носил в кармане конверт с фотографиями отца в парадном мундире и, показывая их, гордо говорил, что «покойный батюшка ушёл на пенсию с поста старшего чиновника таможни его императорского и королевского величества»[109].
Вопреки всей поздней мятежной риторике такое поведение раскрывало его подлинную сущность, состоявшую в потребности в самоутверждении и принадлежности к определённому кругу, что и является главной потребностью буржуа. В этом свете следует рассматривать и его утверждение, будто бы уже с ранних лет он был «революционером в искусстве и политике»[110]. В действительности же этот двадцатилетний молодой человек не только никогда не ставил под сомнение мир буржуазии с его ценностными представлениями, но и с нескрываемым почтением и восторгом перед его блеском и его богатством впитывал его в себя — мечтательный сын чиновника из Линца жаждал восхищаться этим миром, а не низвергать его, и искал скорее своей сопричастности к нему, нежели его отрицания.
Это была его неотложная потребность. И одной из примечательнейших особенностей на протяжении всей этой во многом странной жизни было то, что у Гитлера, вопреки всем его горьким обидам, остракизм буржуазного мира, напротив, усилил его тягу к тому, чтобы этот мир признал его. Ожесточённые обличения показного буржуазного мира, эхом отзывавшиеся в Европе в течение почти двух десятков лет, предоставляли ему не единожды повод дать выход пережитому им унижению, подвергнув этот строй социальной критике, и отомстить ему, устроив над ним суд, — однако, вместо этого, он, отринутый им, но сохранивший ему преданность, молча держался в стороне. Свойственное времени настроение тотального срывания всех и всяческих масок, превратившееся даже в чём-то в моду, не захватило его, и вообще в нём погибли вся художественная эмоциональность и весь идейный спор эпохи, равно как и её интеллектуальный авантюризм.
Австрийская столица первых лет нашего столетия была одним из центров этого порыва, но Гитлер не осознал его. Эмоциональный и принуждаемый обстоятельствами к протесту, этот молодой человек, для которого музыка в годы его юности служила великим средством освобождения, не имел ни малейшего представления о Шёнберге и «величайшем в истории человечества мятеже… в концертных залах Вены», устроенном этим композитором вместе с его учениками Антоном фон Веберном и Альбаном Бергом во время пребывания в Вене, и даже о Густаве Малере или Рихарде Штраусе, чьи произведения показались в 1907 году одному из критиков «эпицентром урагана в музыкальном мире», — вместо этого он, упиваясь Вагнером и Брукнером, шёл по стопам поколения отцов. Кубицек пишет, что такие имена, как Рильке, чей «Часослов» вышел в 1905 году, или Хофмансталь, до них «не дошли»[111]. И хотя Гитлер поступал в академию живописи, его нисколько не затронуло то, что было связано с сецессионистами[112], равно как и сенсации, произведённые Густавом Климтом, Эгоном Шиле или Оскаром Кокошкой, — его художественный вкус вдохновлялся теми же именами, что и у прошлого поколения, и он восхищался Ансельмом Фейербахом, Фердинандом Вальдмюллером» Карлом Ротманом, Рудольфом фон Альтом… Будущий архитектор с заносчивыми планами, он, по его собственному признанию, мог, как зачарованный, часами простаивать перед зданиями на Рингштрассе с их фасадами стиля классицизма или нового барокко и даже не подозревал о соседстве с революционными творцами новой архитектуры — Отто Вагнером, Йозефом Хофманом, а также Адольфом Лоосом, который своим гладким, лишённым каких-либо украшений фасадом делового здания на Михаелерплац, прямо напротив одного из барочных порталов Хофбурга, вызвал в 1911 году ожесточеннейшие споры и в своей скандально известной статье заявил о существовании внутренней связи между «орнаментом и преступлением». Нет, столь же наивный, сколь и непоколебимый энтузиазм Гитлера вызывал стиль почтенный, принятый в венских салонах и гостиных. Спокойно проходил он мимо симптомов беспокойства и поиска в искусстве, гул эпохи, переживавшей, как никогда прежде, «такую плотную череду художественных революций», до него не доносился. Скорее ему даже казалось, будто ощущается какая-то тенденция к умалению величественного, прорыв, как он писал, чего-то чуждого и неизвестного, что заставляло вздрагивать его всеми фибрами души буржуа[113].
Нечто схожее — и это тоже весьма характерно — можно сказать и об одной из его первых встреч с политической реальностью. И опять, несмотря на все его чувства протеста, революционные идеи не оказывали на него никакого притягательного воздействия, опять он в большей степени проявлял себя парадоксальным сторонником апробированного, человеком, защищавшим тот строй, который он одновременно хулил. В то время как изгой посвящает себя делу изгоев, он как бы утаил унижение — за этой психологической механикой и скрыта одна из линий излома в характере Гитлера. Сам он рассказывал, будто, работая на стройке, он во время обеденного перерыва «в стороне от всех» выпивал свою бутылку молока, закусывая куском хлеба, и его «чрезвычайно» раздражали негативные критические настроения рабочих: «Они отрицали буквально все: нацию — как выдумку „капиталистических“… классов, отечество — как инструмент буржуазии в деле эксплуатации рабочего класса, авторитет закона — как средство подавления пролетариата, школу — как институт выращивания рабов, равно как и рабовладельцев, религию — как средство оглупления приговорённого к эксплуатации народа, мораль — как символ тупого бараньего терпения, и т. д. Тут не было ну абсолютно ничего, что не засасывало бы так в грязь этой страшной трясины»[114].
Весьма примечательно, что защищавшийся им от рабочих-строителей понятийный ряд — нация, отечество, авторитет закона, школа, религия и мораль — содержат почти полный набор норм буржуазного общества, по отношению к которому сам он как раз в это время испытывает первые враждебные чувства; вот эта раздвоенность отношения и будет проявляться вновь и вновь в ходе его жизни на самых разных уровнях — в политической тактике постоянного поиска союза с презираемой буржуазией, точно так же как и в не лишённом, конечно, комических черт формальном ритуале, вынуждавшем его, к примеру, здороваясь, целовать ручки у своих секретарш или угощать их в час послеполуденного чая в ставке пирожными с кремом, — при всех своих антибуржуазных выпадах он, словно король-провинциал, демонстрировал черты человека «старой школы». Эти черты являлись средством продемонстрировать свою столь желанную социальную принадлежность, и если что-то вообще выдавало в облике молодого Гитлера собственно австрийские черты, так это было именно то иерархическое сознание, с которым он защищал свою привилегию быть буржуа. Живя внутри общества с утрированным чинопочитанием, выдававшим стремление придать любому человеку и любому занятию определённый социальный ранг, он желал, вопреки всей скудности существования в мире меблированных комнат, все же оставаться «барином» — именно этот мотив, и никакой иной, и был причиной того, что он не нашёл пути к оппозиционным силам ни в искусстве, ни в политике. И не одно только его внешнее поведение — скажем, речь или одежда, — но и все его идеологические и эстетические взгляды объясняются стремлением и самому соответствовать этому безоговорочно принимаемому буржуазному миру, даже со всеми теневыми сторонами последнего. Социальное неуважение было для Гитлера намного тягостнее, нежели социальная нищета, и если он и впадал в отчаяние, то страдал он не из-за отсутствия порядка в этом мире, а из-за той недостаточной роли, которая выпала в нём на его долю.
Потому-то он страшился любых антагонизмов и искал, к чему бы ему прислониться и с чем согласиться. Словно ослеплённый величием и чарами столицы, отчаянно стучась в запертые ворота, он не был революционером, он был только одиноким человеком. И казалось, что никто так мало не соответствовал роли мятежника и так плохо подходил на неё, как он.