Глава 1 «Я РЕБЕНКОМ В ЭТОМ СТРАННОМ МИРЕ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

«Я РЕБЕНКОМ В ЭТОМ СТРАННОМ МИРЕ…»

…«Ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная: она незаметно определяет все будущее.

А. И. Герцен. Былое и думы

День Благовещения 25 марта (по старому стилю) 1812 года принес добрую весть. Война еще не завтра. Не ожидаема, не предсказуема московским обывателем. А мир уже бурлит. В семье знатного аристократа, человека «комильфо», с нужными связями и достойным богатством, родился светлый мальчик. За Александром закрепят «сердечную фамилию». А что поделать — незаконный, Яковлевым не назовешь, а вот немецкое слово Herz (сердце, по-нашему) будет очень кстати. И «воспитанник господина Яковлева» не вызовет досужих перетолков. Так и запишут в канцелярском свидетельстве: воспитанник.

Только вернулся из «неметчины» Иван Алексеевич вместе с шестнадцатилетней девицей из города Штутгарта Генриеттой Луизой Гааг, а она вскоре и родила. Вот вам и Александр Герцен. Прекрасное имя для гения.

Может быть, действительно, если между родителями не брак, а сердечный союз по любви, тогда ребенок — дитя любви. И должен быть счастливым…

Отсутствовал Яковлев в России лет одиннадцать. Брат его, Лев Алексеевич, по прозванию Сенатор, бывший на русской дипломатической службе, и того дольше. Накануне роковых событий 1812 года Иван Яковлев вернулся. Через границу пробирался тайно, да не один, ибо спутником его была… юная женщина, переодетая в мужское платье. Так Генриетта Луиза Гааг оказалась в чуждой ей России за три месяца до появления на свет сына.

История знакомства родителей из рассказа Герцена предстает вполне романтической, но вырисовывается неясно. Подробностей об их встрече: «как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе у Сенатора, как… переехала границу», любопытствующему читателю явно недостаточно. Двери родительского дома Генриетты Луизы плотно закрыты. О статусе немецкого семейства, отпустившего благовоспитанную девицу вместе со знатным чужестранцем, вероятно, без всяких на то брачных гарантий, можно только догадываться. Согласитесь, все это представляется не столько романтичным, сколько сознательным бегством Генриетты Луизы из отчего дома. Да и поступок Яковлева, казалось бы, не имеет достаточной мотивации в его непростом, отнюдь не романтическом характере.

«Корчевская кузина» Герцена Татьяна Петровна Кучина (в замужестве Пассек) в своих поздних мемуарах[6] пытается дополнить и «расшифровать» весьма щекотливую ситуацию «давно минувших дней»: «Жизнь ее (Генриетты Луизы. — И. Ж.) в родительском доме была несчастлива, поэтому часто она проводила по нескольку дней в одном богатом семействе, где видала русского посланника Льва Алексеевича Яковлева и его брата Ивана Алексеевича. Оба они, слыша о печальной жизни хорошенькой пятнадцатилетней Генриетты, относились к ней с участием и, шутя, предлагали перейти к ним в посольство. Однажды, обиженная и огорченная, она ушла из родительского дома, явилась в русское посольство и просила скрыть ее. Ее там оставили и дали должность по утрам наливать кофе посланнику и его брату. Иван Алексеевич в скором времени уехал, кажется, в Италию. Возвратясь, он нашел Генриетту беременной». Отчаянию несовершеннолетней Луизы не было конца. Передать ее родителям накануне отъезда в Россию — оказалось делом невозможным (как она плакала и умоляла). К тому же — неминуемый скандал! Вот и решился Иван Алексеевич взять ее с собой в столь небезопасное путешествие.

После смутных, неясных образов раннего детства, когда до пяти лет едва ли всплывало в памяти Шушки нечто связное и определенное (свидетельство, им уточненное), мало-помалу резкость и ясность картин прирастала подробностями, как на проявляемой фотографии.

Лет десяти Герцен стал ощущать свое странное «ложное положение». Детская проницательность, постоянное возвращение «ко всему таинственному и страшному», что невзначай зацепляет ребенка, позволили ему «с удивительной настойчивостью и ловкостью», не задав окружающим ни единого вопроса, допытаться до истины.

Герцен еще займется своей генеалогией, широкой мастерской кистью восстановит портреты близких и дальних прародителей, но пока, до поры, все предки его благородной фамилии как бы отошли в сторонку, отвернувшись от своего новоявленного родственника.

Отец более других займет его внимание. Вот уж, поистине, оригинальный российский типаж. Да еще таких в роду — пруд пруди. О матери, к которой искренне привязан, скажет меньше, на удивление мало.

Воспитанная в лютеранской вере, без языка, не в силах понять обычаи русских «варваров», бедная женщина с трудом пережила неумолимость настигших ее несчастий, попав из огня да в полымя военного лихолетья: бездомье, уличные скитания посреди пылающей Москвы, вынужденное пребывание в захолустной ярославской деревеньке, в крестьянской «закоптелой избе», а затем унылое, прозаическое, а порой и униженное существование рядом с Яковлевым.

«Моя мать действительно имела много неприятностей, — продолжал вспоминать Герцен, когда взялся за „Былое и думы“. — Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она совершенно подавлена моим отцом и, как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах…»

Но как объяснить, что в течение тридцати пяти лет этот «брак» (не оформленный из-за неравенства состояний или по другим, неведомым нам причинам), худо ли бедно, поддерживался и Луиза никогда не пыталась ничего изменить. Спору нет, видно, вначале молодость и красота Луизы взяли свое. Но и Яковлев брал на себя определенные обязательства. Речь ведь не шла о крепостной, с которой можно было расправиться по всем законам российской крепостной серали — отлучить от ребенка, отправить с глаз долой, как проделывалось не раз в яковлевской семье. Ведь у трех братьев Яковлевых были незаконные дети, да и старшего внебрачного сына Ивана Алексеевича, Егора, «заметили» в семье только после рождения Шушки.

Разгадку этих отношений пытаемся найти и в сломе яковлевского характера после войны 1812 года (по-видимому, опала сделала его другим человеком), и в принадлежности к Мальтийскому ордену, предписывавшему своим кавалерам верность уставу, обетам и некоторые ограничения, часто препятствовавшие браку. Наконец, истина могла открыться в знании обстоятельств домашней жизни Генриетты Луизы в родном Штутгарте. Давно кочевали по мемуарной литературе сведения о несчастной доле юной Луизы (названной по-русски Луизой Ивановной), что и подтвердилось недавно красноречивыми документами, извлеченными по нашей просьбе из метрической книги Штутгарта.

Проживало в уютном немецком городке с кирхой на торговой площади, с мелодичным перезвоном соборных часов, предварявшим службы, многочисленное и не слишком зажиточное семейство секретаря казенной палаты Готлоба Фридриха и Вильгельмины Регины Эрпф или, в написании Герцена, — Эрпфин (13 октября 1772 года — 22 мая 1818 года). В 1805 году, когда старшей, Луизе, не исполнилось и одиннадцати (родилась 27 июня 1795 года), семья лишилась пятидесятилетнего кормильца.

Новый источник уточнял детали, устранял разночтения в датах, а главное, позволял восстановить родословное древо герценовских предков по материнской линии. Дед Луизы со стороны матери — Георг Фридрих Эрпф — посыльный в медицинском заведении, бабка — Маргарита Розина, «дочь Михаэля Вакера, господина конюха», дед Луизы по линии отца Иозеф Гааг — портной из Людвигсбурга. Из документа открывается, что Генриетта Луиза была старшей не из трех, как считалось ранее, а из девяти детей (восьмой была Вильгельмина Регина Луиза, которую, очевидно, часто путают с ее старшей сестрой, ошибочно добавляя к двум ее именам и третье — Вильгельмина). Причем их многодетная мамаша, будучи уже пять лет вдовой, на сороковом году жизни родила девятого ребенка (девочку Иоганну Доротею Фредерику), что случилось 12 июня 1811 года, накануне стремительного «бегства» Луизы в Россию, где буквально через девять месяцев она и сама стала матерью. Впрочем, об атмосфере, сложившейся в добропорядочном немецком семействе, можно только догадываться…

Родословие Ивана Яковлева, уходящее в глубь веков, к потомкам прусского и аландского короля Вейдевута, не идет ни в какое сравнение с материнской линией. Здесь всплывают фигуры исторические. Сам Александр Невский издревле осеняет сей достопочтенный род, давший отечеству воевод, бояр и окольничих, верой и правдой послуживших престолу и не избегших монарших милостей.

Фамилия Яковлевых «начало свое восприяла», как выписано в древнем прусском гербовнике, от Андрея Ивановича по прозванию Кобыла. Король Вейдевут разделил свое царство двенадцати сыновьям. Потомок его четвертого сына, утомленный в бранях и противостоянии врагам и варварам «и быв ими побежден, выехал с сыном своим и со множеством подданных в Россию к великому князю Александру Ярославичу, и по восприятии святого крещения дано ему имя Иоанн, а сыну Андрей Иванович, прозванный по просторечию Кобыла, от коего пошли Сухово-Кобылины, Романовы, Шереметевы, Колычевы, Яковлевы и другие многие роды. <…> У сего Андрея Ивановича был правнук Яков Захарьич, находящийся при царе Иоанне Васильевиче боярином, наместником в Нове-городе и главным полковым воеводою». Все это яковлевская ветвь. Присутствие в родословии имени Захарий (так в старинном родословии упомянуты и отец Якова — Захарий, бывший при дворе Василия III Темного в знатных чинах, и Захарий Петрович, живший в эпоху Ивана Васильевича Грозного) дало начало и ветви Захарьиных, к слову сказать, в дальнейшем этой фамилией Яковлевы не скупились награждать своих незаконнорожденных детей. Обращение к корневой системе этого знатного, хоть и не титулованного рода, не оставляет сомнений в избранности фамилии. Торжественный герб на пергаменте, скрепленный сургучной печатью, с красноречивым девизом «Deus Honor et Gloria»[7] — тому подтверждение.

Но выберемся в более приближенные исторические времена, заинтересовавшие Герцена-мемуариста, чтобы представить читателю имена, личности и родство его персонажей.

Алексей Александрович Яковлев (1726–1781), действительный статский советник, занимавший немало важных постов, приходился Герцену дедом. В браке с Натальей Борисовной Мещерской было у них три дочери и четверо сыновей (которые по малолетству, лишившись рано родителей, воспитывались их теткой, княжной Анной Борисовной Мещерской): Петр (1760–1813), дядя Герцена и отец Татьяны Петровны Пассек, член военной коллегии; Александр (1762–1825), «старший братец», дядя Герцена и отец его будущей жены Натальи Захарьиной, камергер и обер-прокурор Синода; Лев (1764–1839), «Сенатор», действительно сенатор и дипломат, дядя Герцена; Иван (1767–1846), отец Герцена, лейб-гвардии капитан, вышедший в отставку в том же чине. Из трех теток Герцена — средняя, Екатерина, рано умерла; старшая — Марья (1755–1847), вышла замуж за Федора Сергеевича Хованского, а младшая — Елизавета (1763–1822), стала женой Павла Ивановича Голохвастова.

Генеалогическое древо, где сухо обозначены ветви родства, буквально расцветает в описаниях Герцена. Многие из его персонажей появляются на первых же страницах «Былого и дум» в отсвете московского пожара. И, прежде всего, это его отец.

Яростного «поклонника приличий и строжайшего этикета» 7 сентября неожиданно встречаем в тронной зале Кремлевского дворца, представшим перед императором французов: «В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенными для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой». Сей нонсенс — следствие многодневных скитаний яковлевского семейства, оставшегося на улице без пищи и крова.

Покинуть Первопрестольную вместе с семьей младшей сестры, как было ранее договорено, Яковлеву не удалось ни 1-го, ни 2 сентября. Москва опустела. Иван Алексеевич, предупрежденный об опасности, твердо решил ехать, как большинство патриотически настроенных москвичей. Хлопоты и уговоры мужа Елизаветы ни к чему не привели. Павел Иванович сильно противился отъезду: лучше претерпеть от французов «в теплой своей горнице», чем от разбойных людей на большой дороге. Вскоре лишились и каменной «горницы» Голохвастовых на Тверском бульваре, и флигеля тетки Анны Борисовны Мещерской на Малой Бронной. Несчастья следовали одно за другим.

Появление Яковлева в Кремле и его свободный диалог с императором, кажущийся чем-то из ряда вон выходящим, вполне соответствовали классовому статусу Ивана Алексеевича. «Светский человек accompli[8]» и по образу жизни, и по происхождению, и высокому понятию чести, Яковлев во время своих многолетних странствий обзавелся множеством знакомств и нужных связей. «Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил». Воспитанный французским гувернером, безмерно любивший Париж, этот красавец-мужчина и завидный кавалер, в молодости еще танцевавший англезы на балах у самой императрицы Екатерины II, был принят в самых блестящих салонах и знатных домах французской наполеоновской столицы.

Непредвиденная встреча с маршалом Мортье, поставленным Наполеоном губернатором в оккупированной Москве, решила дело. Герцог Тревизский, знавший Яковлева еще в Париже, доложил своему императору о бедствиях благородного семейства. Выбор Наполеона — довести до Александра I свои предложения о мире в специальном письме — невольно пал на Яковлева, стремившегося любой ценой вырваться из разоренной Москвы в расположение русского арьергарда. Ведь он был в ответе за целую армию родственников, домочадцев и крестьян, не говоря о доброй сотне примкнувших к ним погорельцев (всего — не менее пятисот душ). Так, под честное слово, он вынужденно взялся за миссию, имевшую для него роковые последствия. Навязанные неприятелем мирные инициативы, когда Россия меньше всего в них нуждалась (в войне уже чувствовался перелом), привели к аресту, месячному заключению и высылке из Петербурга нежелательного посланца[9]. По замечанию историка Богдановича, Александр I «даже не хотел видеть Яковлева, чтобы не подать повода к слухам о каких бы то ни было сношениях с Наполеоном». Об успешном продолжении карьеры гвардии капитана в отставке (хоть и высочайше прощенном) и дальнейшем публичном статусе пленника двух императоров нечего было и думать. Печать императорской неприязни прочно легла на его имя[10].

Несомненно, первым слушателем и знатоком увлекательной истории противостояния отца и французского императора был юный Александр: «Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так недавно, так близко и так круто».

Через четверть века, в 1836-м, когда ворошить сомнительные для его репутации события вовсе не хотелось, Яковлев все же составил «Записку»[11] о свидании с Наполеоном, ибо усмотрел неточности и ошибки в сочинении секретаря французского императора барона Фена «Manuscrit de mil huit cent douze» (Брюссель, 1827. T. 2). Но то был лишь формальный повод. Главное, что свидетельства очевидца представляли огромный интерес для официальной историографии в лице его давнего знакомого, адъютанта М. И. Кутузова в 1812 году, А. И. Михайловского-Данилевского, взявшегося за написание высочайше порученного ему труда о войне.

Рассказ Герцена о знаменательной встрече, не единожды обновлявшийся в его памяти, а потом возникший на страницах «Былого и дум», понятно, не совпадал вполне с текстом более детальной «Записки» Яковлева. В последней — больше монологов императора, его прямой речи, развернутых диалогов. Иван Алексеевич невольно оправдывался — он противился некорректному поручению Наполеона до последнего и, конечно, решительно осуждал супостата, «умевшего пустить пыль в глаза».

«После обыкновенного приступа к разговору, — свидетельствовал Яковлев, — он начал жаловаться на московские пожары, говоря: „Это, конечно, не мы поджигали город; ибо я занимал почти все европейские столицы, но не сжег ни одной из них. <…> Как! И вы сами хотите уничтожить Москву, святую Москву, в которой покоится прах всех предков ваших государей. <…> Я имел достаточное понятие об этой стране, но, [судя по тому], что я видел от границы до Москвы, эта страна великолепная… а между тем вы сами губите эту прекрасную страну, и зачем это сделано? <…> Коль скоро император Александр желает мира, пусть только даст мне знать о том… но если он хочет продолжать войну — что ж, мы будем ее продолжать; мои солдаты настоятельно просят меня, чтоб я шел на Петербург, ну что ж, мы туда пойдем, и Петерб[ург] испытает участь Москвы“».

«В течение этого долгого разговора, — продолжал Яковлев, — он явно хотел передо мною поважничать, часть этого разговора изгладилась из моей памяти, а другая… не стоит упоминания, так как в ней одновременно было и бахвальство, и по временам даже фанфаронство…»

В «Былом и думах» Герцену (сославшемуся на известные ему труды Фена и Михайловского-Данилевского) особенно важно идеологическое осмысление поведения Наполеона, человека внешних эффектов и исторических словоизвержений, которому долго «приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл».

Герцен будто родился и жил в недрах истории, текущего исторического момента, затем обратившегося в его былое. Да и сам он делал российскую историю опытом всей своей жизни. 1812 год ставил первую важную веху в его биографии.

Наезжали в Москву бывшие сослуживцы Яковлева по Измайловскому полку, осененные славой победы офицеры и генералы. Вспоминали, «отдыхали от своих трудов и дел». Наслушавшись увлекательных историй, юный Шушка не раз засыпал на диване под рокот громового смеха и живых рассказов героя войны графа Милорадовича, устроившись за его спиной. А в декабре 1825-го до тринадцатилетнего юноши дойдут слухи о бунте на Сенатской и выстрел Каховского сразит насмерть старого его знакомца, санкт-петербургского генерал-губернатора.

Неудивительно, что в обстановке национального ликования от беспримерных побед и «славной прогулки по всей Европе» мальчик мнил себя «отчаянным патриотом и собирался в полк». О службе незаконного барчука действительно надо было подумать заранее. Его дорога к успеху была поизвилистее, чем у законных наследников. «Одна военная служба может разом раскрыть карьеру и поправить его, — советовали Яковлеву однополчане. — Прежде чем он дойдет до того, что будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся. Военная дисциплина — великая школа, дальнейшее зависит от него. Вы говорите, что он имеет способности, да разве в военную службу идут одни дураки?»

Яковлев не соглашался, все военное он давно разлюбил и уповал на дипломатическую карьеру сына в каком-нибудь «теплом краю, куда и он бы поехал оканчивать жизнь». В конце концов, прибегнул к содействию старого приятеля, сиятельного вельможи Н. Б. Юсупова, владельца Архангельского, а главное, главноуправляющего Московской экспедицией кремлевского строения, куда и был зачислен канцеляристом восьмилетний Александр. Как полагалось в ту пору, формально, но чины и звания шли сами собой.

Жизнь нанизывала впечатления Герцена с такими потрясающими подробностями, что впоследствии, когда взялся за труд, нельзя было не перенести их на страницы мемуаров. Обступали, теснились образы прошлого, и всё становилось вдруг таким выпуклым, ясным. Словно этот странный, патриархальный и вольтеровский мир, произведший на свет «удивительный кряж людей» XVIII столетия, плеяду оригиналов, подвергнувшихся влиянию «мощного западного веяния» и оставшихся в России без дела, «умной ненужностью», оживал на глазах. В нем непременно присутствовали и отец, и дядя Сенатор, и отвергнутый семьей «старший братец» Александр… «Воскреснувшие» образы тревожили, волновали, что «другой раз их не поймать», таили в себе множество тайн.

Как уловить многоликость отца, его разные характеры и поведенческие повадки? Как постичь все странные превратности его судьбы, феномен его замкнутости, холодного презрения к миру внешнему, упрямого противостояния обществу светскому, к которому принадлежал и службой, и своим высоким рождением (ведь Романовым родня!). Об этом стоило поразмышлять. В мастерских и противоречивых портретах, им нарисованных, Герцен не жалел слов и красок, чтобы штрих за штрихом приблизиться к трудной разгадке этого нелегкого характера, перетекающего к противоположным крайностям.

В молодом, вежливо улыбающемся красавце-бонвиване, любезном занимательном острослове, облаченном «в светло-голубой шитый кафтан, с пудреной головой», вряд ли можно признать деспота и домашнего властелина, «дергерра» (по прозвищу домочадцев), «вечно капризного и недовольного», наводящего ужас на всех и вся.

В неприступном, язвительном, высокомерном, вечно раздраженном барине-мизантропе, откровенно презирающем людей («…я не помню, чтоб он к кому-нибудь обращался с значительной просьбой», — замечает Герцен), сразу не разглядеть растерянного отца, едва выдерживающего «свою бесстрастную роль» в сцене ареста сына: «Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправили в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал».

«Трудно сказать, что, собственно, внесло столько горечи и желчи в его кровь, — задавался вопросом Герцен. — Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которого никому не доверил, или это было просто следствие двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, — помещичьей праздности».

Очевидно, Герцен оставлял возможность и для других толкований этого исторического персонажа, принадлежащего к особенному поколению людей XVIII столетия. Впрочем, Герцен чего-то недоговаривал, а возможно, и просто не знал. Так, не знал он, ценой какого унижения платил Яковлев Михайловскому-Данилевскому, стремящемуся правдами и неправдами заполучить у свидетеля исторического свидания необходимый мемуарный материал. И всё — для спасения сосланного сына. И только бы заручиться необходимой поддержкой историографа в его ходатайствах наверху. Позже, когда в рассказе наступит время тюрем и ссылок нашего героя, конечно, перелистаем просительные письма историку, начертанные в несвойственной гордому Яковлеву подобострастной манере.

И все же герценовский рассказ невольно приоткрывал причину слома этого стойкого характера, сохранившего в неприкосновенности свою внешнюю оболочку. Именно злоключения 1812 года, свидание с Наполеоном и, как следствие, недоверие власти к ослушнику (чтобы не сказать — предателю) прошли трагической полосой по яковлевской судьбе, оставив неизгладимый след в его характере и образе жизни.

Рассказы о войне и победоносных заграничных походах определили герценовский настрой на всю оставшуюся жизнь. Торжество России дало мощную подпитку национальному самосознанию, явилось переломным этапом в рабовладельческой истории России, вручило своеобразное послание многим передовым российским гражданам в понимании неотступности решительных перемен. «Мы — дети двенадцатого года», — скажут люди, вышедшие на Сенатскую площадь.

Но до 1825 года еще далеко, а бессознательное младенчество Шушки продолжается.

Из тверского имения дяди Петра Яковлева Луиза Ивановна с домочадцами вскоре перебралась в ярославское владение Ивана Алексеевича, сельцо Глебовское Романовского уезда, куда из Петербурга 12 октября явился сам хозяин. В освобожденную Москву возвращались по весне 1813 года. После московских пожарищ старая столица покоилась в развалинах. Герцен еще мальчиком помнил обуглившиеся остовы некогда роскошных строений, но уже видел, как возрождался этот «огромный пестрый гигант». Дома ближайших родственников в пожаре не устояли, но вот дом, где он родился, чудом уцелел.

Это был тот самый дом, где по возвращении из чужих краев Иван Алексеевич с Луизой временно поселились. Здесь, на Тверском бульваре, у Александра Алексеевича, старшего из Яковлевых (пока еще не вышло смертельной ссоры между братьями, конечно же из-за наследства), в бельэтаже его обширного ампирного особняка с портиками и полуколоннами, с рельефами грифонов над окнами, и начал свой жизненный путь нежный белокурый мальчик, названный Александром по крестному отцу, хозяину дома и, несомненно, в честь высочайшего покровителя. (Отныне благословляли Герцена на резких жизненных поворотах иконой Александра Невского.) Через пять лет в той же комнате того же особняка родилась кузина Герцена, будущая его жена, незаконная дочь дяди Александра Алексеевича — Наташа Захарьина.

Герцен потом не единожды входил в этот торжественный особняк. Пересекал вестибюль, поднимался по белокаменной лестнице. Вот здесь была огромная зала с высоким подиумом для представлений крепостного сераля распутного дядюшки; в комнатах — нагромождение редкой мебели, внушительная вереница фамильных портретов, всякие заморские диковины, до которых был так охоч хозяин. Его большой парадный портрет, где он в пудреном парике и со всеми аксессуарами костюма павловского времени (нетрудно спутать и с самим императором), Герцен, несомненно, видел. Воспроизведенный им в «Былом и думах» словесный портрет «страшного человека» был намного красочнее, ярче.

«Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни. Он был человек даровитый от природы и всю жизнь делал нелепости, доходившие часто до преступлений. Он получил порядочное образование на французский манер, был очень начитан, — и проводил время в разврате и праздной пустоте до самой смерти». Ни дипломатическая служба, ни присутствие в Синоде в должности обер-прокурора «не могли укротить необузданный характер его». За ссоры с архиереями и дерзкие выходки в официальных собраниях он был отставлен отдел и сослан из Петербурга в свое имение. «…Там, — свидетельствовал Герцен, — мужики чуть не убили его за волокитство и свирепости… После этого он поселился в Москве. Покинутый всеми родными и всеми посторонними, он жил один-одинехонек в своем большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков. <…> Лишенный всяких занятий и скрывая страшное самолюбие, доходившее до наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи и заводил еще более ненужные тяжбы… <…> Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы быть изукрашен!»

Обитатели дома на Тверском менялись. «Старший братец», гроза всей семьи, давно отправился в мир иной; простудился в 1824-м, во время петербургского наводнения. Теперь, в крошечной, отведенной себе комнате и еще одной, для лаборатории, царил со своими ретортами и микроскопом двоюродный брат Александра Ивановича — Химик. (Да, тот самый, известный по классической цитате из комедии «Горе от ума»: «Он химик, он ботаник…»)

Алексей Александрович, единственный из сонма незаконнорожденных детей Александра Алексеевича, был признан непредсказуемым отцом, желавшим только одного — лишить своих братьев части наследства, в чем и преуспел «привенчиванием» своего бастарда. Кроме большого состояния Химик унаследовал и дом с флигелями.

«Жил он чрезвычайно своеобычно», всё в хозяйстве было до предела запущено, вещи покрыты пылью, картины вынуты из рам и повернуты к стене; большие залы не освещались и не отапливались, исключая «страшно натопленного» кабинета-лаборатории. Об этой небольшой комнатке Герцен неизменно вспоминал: там, по случайному совпадению, они с Наташей родились. С тех пор случай стал неизменным спутником его жизни.

Сразу же по возвращении в Белокаменную кочевали Яковлевы по всей Москве. Изысканиями историков-москвоведов[12] удалось установить все основные адреса, по которым жил Герцен. Долго толковали, с легкой руки Т. П. Пассек, что, переехав в старую столицу, поселились братья Иван и Лев Яковлевы в приходе церкви Рождества Пресвятой Богородицы в Путинках, но архивных подтверждений тому не нашлось. В 1814–1815 и 1816–1817 годах дважды нанимали дом «в Пресненской части 1-го квартала под № 81-м» у полковника и кавалера Н. А. Небольсина. Пожар владение пощадил. Дом сохранился на нынешней Садовой-Кудринской улице (№ 15). С 30 июля 1817 года братья Яковлевы с семейством перебрались в каменный трехэтажный дом с флигелем, каретным сараем и «конюшней на 13 стойлов», амбаром, погребом и прочими принадлежностями, нанятыми у генерал-майорши Е. М. Ермоловой на Волхонке (ныне главный дом 18). В октябре 1819 года обосновались в каменном двухэтажном особняке тайной советницы Е. Н. Левашевой на Покровке (ныне № 1), но и здесь не задержались. В последний раз братья совместно наняли 1 октября 1821 года деревянный дом на каменном фундаменте возле Арбата и приходской церкви Троицы (что когда-то стояла по красной линии Денежного переулка) и так прожили до 1823 года, когда Лев и Иван Алексеевичи поселились отдельно.

«В сущности, — свидетельствует Герцен, — скорее надобно дивиться, как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.

Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него. <…>

Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью, он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского конгресса, этого светлого праздника всех дипломатий. Возвратившись в Россию, он был произведен в действительные камергеры в Москве, где нет двора. Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы… и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто не замечал.

Он никогда не бывал дома. <…> Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.

Зато он до семидесяти пяти лет был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких… <…> зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту».

Раздел имущества братьев в 1822-м побудил их устраиваться самостоятельно, в собственных домах и усадьбах.

Так повелось, что в уютно-извилистых, патриархально-тихих переулках бывшей царской Конюшенной слободы (опустевшей с переездом двора в новую столицу) стало селиться русское барство, удалявшиеся на покой сановники и неслужащие дворяне — «аристократы настоящие» по «древней знаменитости своего рода, отличной образованности и огромному состоянию», которых, однако, нельзя было путать с аристократами мнимыми, самозванцами, лишь пускающими пыль в глаза, — предостерегал читателей старинный автор «Очерков московской жизни», вышедших в 1842 году.

Братья Яковлевы вполне отвечали вышеозначенным требованиям знатности и богатства, да к тому же не любили изменять традициям, привычкам и насиженным местам. Даже разделившись, разъехавшись, предпочитали жить именно здесь, вблизи Арбата, в чертогах старой барской Москвы.

Первым, еще в самом начале 1820-х годов, когда Арбатская и Пречистенская части, совершенно «испепеленные пожаром 1812 года», только обстраивались веселыми одноэтажными особнячками с мезонинами, колоннами и ярко-зелеными крышами, согласно предписанному властями «фасадическому плану» Первопрестольной, обосновался на Арбате в собственном доме Сенатор (1823). Вслед за ним в Приарбатье потянулся Иван.

В приходе церкви Святого Власия, что в Старой Конюшенной, у отставного поручика А. П. Румянцева по купчей, заключенной 7 августа 1823 года за десять тысяч рублей ассигнациями, Иваном Алексеевичем был куплен дом. Дом, похожий на тюрьму, фабрику или больницу, темный и печальный…

После переезда Льва Алексеевича жизнь во владении Яковлева как-то погрустнела и замерла. Не было волшебных праздников и уморительных забав, которые без устали устраивал любимец Шушки, камердинер Сенатора — добрейший Карл Иванович Кало. Обе нянюшки — мадам Прово, учившая его немецкому, и завзятая рассказчица Вера Артамоновна теперь не привлекали внимания живого, любознательного подростка. С ними ему стало скучно. Другое дело — девичья и передняя, где вечно толпилось множество всякого люда — горничные, прачки, мальчишки с девчонками, которых, как вскоре ему открылось, «приучали к службе, то есть к праздности, лени, лганью и к употреблению сивухи». Эти оазисы человеческих индивидуальностей виделись ему сущим раем. В доме, где всё трепетало перед дергерром, предоставленный себе Шушка чувствовал себя весело, свободно, раскованно: знал все тайны дворовых, «судил и рядил», держал сторону одной партии против другой и никогда никого не выдал, не проболтался.

Крепостные его любили. «Прислуга чрезвычайно привязывается к детям, — подметит позже Герцен, — и это вовсе не рабская привязанность, это взаимная любовь слабых и простых».

Многочисленную дворню в доме Яковлева физически особенно не притесняли, но бесконечные мелочные придирки, капризы и нравственные поучения хозяина били подчас больнее, чем розги на конюшне. Русский человек вообще не любит, чтобы его учили. Телесные наказания были редкостью. Но вот страшных сцен, когда дворовых забривали в солдаты, когда ломались их жизни, юному барчуку не избежать: «Я довольно нагляделся, как страшное сознание крепостного состояния убивает, отравляет существование дворовых, как оно гнетет, одуряет их душу». Долгие годы не умолкал в его памяти отчаянный вопль крепостного Толочанова, принявшего яд в безысходный момент своей рабской судьбы: «Жжет! Жжет! Огонь!»

Историю эту, каких немало было в России, о несвободном человеке, возмечтавшем о свободе, и «плантаторах», хозяевах, не желавших снять со своих рабов «веревку крепостного состояния», хорошо запомнил будущий мемуарист. С годами у него накапливались «факты для изучения человеческого сердца», возникали образы — жертв и страдальцев, дилетантов и «фанатиков рабства», особой домашней породы слуг, «бессознательно втянувшихся в поэзию передней» (подобно их домашнему лакею Бакаю) и до глубокой старости воображавших, «что положение лакея одно из самых значительных». Передняя тем не менее «не сделала никакого действительно дурного влияния» на Шушку, но вот «непреодолимая ненависть ко всякому рабству и всякому произволу» осталась навсегда.

«Бывало, когда я еще был ребенком, — вспоминал он в „Былом и думах“, — Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: „Дайте срок, — вырастете, такой же барин будете, как другие“. Меня это ужасно оскорбляло. Старушка может быть довольна: таким, как другие, по крайней мере, я не сделался».

Панорама разнополярной жизни, какой она виделась Шушке в ребячестве, была бы не полна, если бы не раскинувшееся перед ним бескрайнее раздолье русской природы. Почти ритуальные выезды в имения отца Покровское и Васильевское: бесконечные сборы пожитков и несметных съестных припасов, жесткие приказы старосты — прислать крестьянских лошадей для барского кортежа (и это в самую горячую рабочую пору!) — еще не воспринимались мальчиком как тягостная повинность для крестьян. Для него «деревня была временем воскресения», он не раз признавался, как страстно любил эту жизнь на просторе природы. Она приносила ему, затворнику в каменных стенах городского дома, откуда за ворота ни ногой, свободу вырваться «на волю вольную», в поля и леса. К глубокой горести Шушки, отец не каждый год поспевал собраться раньше июля, а то и вовсе отменял поездку, хотя «всякий раз говорил, что… уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист». Весьма поэтические и прочие экстравагантные чудачества Ивана Алексеевича запомнились будущему писателю и не могли не всплыть в памяти. Да и сам одиннадцатилетний юнец овладевал пером, сочиняя свои первые письма, приправленные фантазией, заимствованной из сказок. В описаниях деревенского лета 1823 года, проведенного в имении, уже проглядывают его несомненные литературные наклонности: «Покровское стоит среди дремучего леса; деревья в нем так часты и высоки, что, пройдя несколько шагов, не знаешь, куда выйдешь. В лесу этом живет много волков; лес так близко подходит к дому, что я хожу туда с книгой, ложусь под дерево и читаю; волки бегают мимо меня».

«Мы поместились в старом, полуразвалившемся доме. Подле него дикий, запущенный сад; дорожки в нем заросли лопушником и крапивой; вершины берез покрыты вороньими гнездами; вечерами они с криком прилетают в сад и садятся на деревья».

Дети обычно не следуют рекомендациям взрослых, но вот, обзаведясь собственными детьми, активно дают советы. Герцен не был исключением. Он станет дидактиком, умелым воспитателем своих детей, четко представляя круг необходимого, полезного чтения для них, на редкость выверенный и точный.

Учиться Шушке не хотелось. Пока интереса не было. Гувернеры, учителя в доме не задерживались. Учили всему понемногу: французскому, немецкому, словесности, даже танцам. Другое дело — чтение. Когда книги свалены в кучу в волшебной нежилой комнате, а ключ от нее припрятан, страстно хочется проникнуть в эти «литературные закрома». Что читал? Да все, без разбору.

Вскоре из случайной россыпи сентиментальных романов, а попросту говоря, обычного чтива тех времен, вроде «Лолотты и Фанфана» и захватывающих двусмысленных пьес, вроде комедий Коцебу, выделятся истинные жемчужины. «Свадьба Фигаро» Бомарше, зачитанная до дыр, порождала дотоле неведомые ощущения у взрослеющего мальчика (особенно волновала сцена, где Керубино переодевают в женское платье). «Страдания юного Вертера» усугубляли захватывающие, пока еще невнятные эмоции, да и смысл прочитанного, над которым он безнадежно рыдал, вовсе не был ему ясен. Неумеренное, беспорядочное чтение было важной угрозой на пути систематических занятий, к примеру, французской грамматикой. Хотя… освоение подлинников как раз и способствовало продвижению к знанию иноземных языков, что прекрасно понимал Иван Алексеевич, не препятствующий сыну в его «умственном обжорстве» (так, повзрослев, определит Герцен свою необузданную тягу к чтению).

Но сколько же неподъемных гигантских томов всяческих «Образцовых сочинений», «Репертуара французского театра» (68 волюмов!), а заодно и «Полного собрания всех российских театральных сочинений» (43 тома!) пришлось перечитать, пересмотреть, перелистать юному Шушке, с головой нырнувшему в эту пучину сомнительных знаний и косноязычных переводов, прежде чем понять, «что десять строк „Кавказского пленника“ лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и компании»: «Великий Пушкин явился царем-властителем литературного движения…» И заслуга в этом резком повороте к нашей новой литературе не столь прилежного ученика принадлежала русскому учителю словесности Ивану Евдокимовичу Протопопову. «… У него была теплая человеческая душа, и с ним с первым я стал заниматься, хотя и не с самого начала», — вспоминал Герцен в одном из первых опытов своей автобиографии — «Записках одного молодого человека» (1840–1841). В двенадцать лет он помнил себя еще ребенком, через год благодаря какому-то ненавязчивому, «отрицательному преподаванию» либеральнейшего Протопопова у него появился «широкий современный взгляд на литературу». И тут уж в его всепоглощающем интересе к чтению, где книга заменила верного друга, сошлись Байрон и Гёте, Жуковский и Грибоедов.

Пушкину было обеспечено особое, безграничное поклонение, его стихи вытверживались наизусть. Когда не удовлетворяли печатные экземпляры, в доме благодаря учителю появлялись запретные, рукописные тетрадки с пушкинской «Деревней» и «Одой на свободу».

Тогда же героический романтик, свободолюбец Шиллер всецело завладел его душой. Уроки гувернера Бушо, бывшего в Париже в бурные времена Великой французской революции, не прошли даром. Предвестники этих роковых событий — энциклопедисты (Вольтер, Д’Аламбер) «сильно будили мысль и крестили огнем и духом». Древние классики — греки, римляне учили гражданским добродетелям. В общем, Шушка оказался в плену сочинений, в которых, говоря его же словами, билась «социальная артерия».

Иван Алексеевич не особенно притеснял живого мальчика. Был привязан к нему по-своему. И впрямь, обворожительный ребенок. Близкие это разделяли: «ранний цветок». Изящный, небольшого росточка. Голубые, то и дело вспыхивающие искорками глаза. Разумен в разговоре, да еще мило прилепетывает (произносит французский слог ла между французским la и русским ла), и «недостаток» этот в произношении только подчеркивает его особое детское очарование.

Четкие ограничения Яковлева в воспитании выливались лишь в чрезмерную заботливость о физическом здоровье. Шушку кутали, при малейшей хвори неделями держали дома, где от раскаленных печей не было спасу. К счастью, хилым он не вырос, помогла здоровая наследственность юной матери. (Это потом безжалостная жизнь наносила свои роковые, смертельные удары…) Что касается здоровья нравственного, сыну единственно приказывалось исполнять все церковные установления: посещать службы, говеть, исповедоваться. Сам же Яковлев, считавший религию в числе «необходимых вещей благовоспитанного человека» и беспрекословно принимавший все ее догматы, не был слишком аккуратен в исполнении священных обрядов. Скажем, что и Герцен не стал примерным прихожанином, но Евангелие читал постоянно и с огромной любовью: «Я… чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу». Детство заканчивалось. «Вскоре религия другого рода овладела» его душой.

На дворе стоял 1825 год.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.