Глава шестая Эпоха уходит, хлопнув дверью…
Глава шестая
Эпоха уходит, хлопнув дверью…
1
Чем дальше уходит время, тем о нем труднее писать. И вовсе не потому, что наша: память несовершенна, что целые пласты событий выветриваются из нее. Приходят новые поколения, они любопытны, это свойство молодости, но любопытны только к тому, что окружает их, и не очень — к ушедшему. И если ты старец — с колокольни тех, кому немногим более двадцати, — обремененный своим временем, в котором ты плыл, а на барометре стрелки зашкаливали на «буре», и уцелел ты чудом, — не обижайся на них и все же попытайся поделиться тайнами своего бытия, памятью своей — ведь она щедра, когда ее приводят в движение…
Тот год, когда Майя переступила порог дома на Пушечной, глядевшего на ударную постсталинскую стройку будущего «Детского мира» — здания, составившего, как ни смешно, чуть ли не ансамбль с соседней многооконной глыбой, олицетворявшей другой мир, и совсем не детский, мир лагерей и тюрем, — был первым годом «оттепели». Так назван именно пятьдесят четвертый год Ильей Эренбургом, сразу же уловившим свежесть в ветре, свистевшем над страной. С публицистической скоростью Илья Григорьевич немедленно отозвался повестью с таким названием на неожиданно закончившийся сталинский мороз. По стране морозы больше не гуляли, хрущевское сумасбродство порождало только заморозки.
«Отогревались» литература, искусство, казалось, впереди — весна, спешно вытряхивалась вся пыль, набравшаяся за зиму, и вместе с пылью уносились в небытие все эти «романы от лукавого» — эти «От всего сердца», «Кавалер Золотой Звезды», «Белая береза», «Югославская трагедия», «Счастье», надоевшие читательскому люду «флагманы» литературы второй половины сороковых.
Не отставал и театр — в пылинки превратились «Зеленая улица», «Рассвет над Москвой», «Великая сила», «Чужая тень», «Русский вопрос». (Театрам было проще — от «глубоко идейной» пьесы можно было спрятаться за широкие спины Шекспира, Чехова, Островского или уж — на худой конец — Вишневского и Тренева.) Быстро образовался вакуум, но столь же быстро стал заполняться новичками, хлынул поток их романов, стихов, пьес. В нем быстро разобралась история, уничтожив подельщину и вставив читателю и зрителю то, что ему по душе…
Казалось, что «верха» отступили…
Не тронута «оттепелью» пока еще оставалась песня. Наверное, потому, что музыка — самый консервативный вид искусства, на новации композиторы идут неохотно, семь нот — не семь страниц на пишущей машинке, их сочетание диктуется не столько мышлением, сколько чувством. А оно трудно для прочтения.
Но и в песне есть одно достоинство, которое упрощает ее восприятие, — она самый простой, самый человечный, самый бесхитростный вид музыки. А отсюда следует, что, идя в народ, песня становится одним из эффективнейших пропагандистов идей партии, ее установок на мнимую цель, которая массам, не замечающим абсурда, виделась делом не столь отдаленного будущего. Вас убеждают — социализм построен, советский «человек проходит как хозяин необъятной Родины своей». Так пелось в песне номер один — неофициальном гимне страны. Песня становится вровень с самым массовым видом из искусств — кино, она доходчива и оставляет след, идущий от слуха к сердцу. Потому что в ее цепких руках — чувство. Мурашки пробегают по коже от величавой мелодии, скрепленной пафосными стихами. И тогда человек невольно подчиняется внутреннему подтексту песни:
Родина, — тебе я славу пою,
Родина, — я верю в мудрость твою,
Все твои дороги,
Все твои тревоги
Я делю с тобой, земля моя!
И далее как следствие убедительная просьба героя песни, которая будет удовлетворена — он уедет в тайгу, на БАМ, на Самотлор.
Дай мне любое дело,
Чтобы сердце пело,
Верь мне, как тебе верю я!
Эта одна из лучших гимнических песен была написана Серафимом Туликовым в шестидесятых. Сколько же в ней полета, простора, поднимающих человека над уровнем обыденности, «подкрепляющих» ложно значительные информационные сообщения об очередном пленуме ЦК и его «исторических» решениях, призванных сделать страну еще более богатой, а на самом деле — еще более бедной, почти нищей.
В довоенные времена гимнические песни только начинались, сразу после войны они стали песнями-портретами «светлейшего» облика вождя, но, признаюсь честно, среди них были песни искренние, талантливые:
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет!
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
Они перекликались с песнями-маршами, были их «лирическим отступлением». Марши заполнили почти Все песенное пространство страны, время требовало стремительного продвижения вперед, и ничто лучше песни-марша не могло быть ею сопровождением. Но — не маршем единым. Тот же Дунаевский, человек неугомонный, неуемного темперамента, влюбчивый и потому всегда влюбленный, писал теплые, сердечные песни. Лирик в Дунаевском сидел прочно, без ссор уживаясь с социальными заказами времени.
Но лирическая песня, отделившись от марша, все же сохраняла его отблеск. В довоенных тридцатых, в послевоенных сороковых, в начале пятидесятых ее сердце — любовная тема — имела особый колорит, уже не красный — «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону», и не романсово-мрачноватый, а нечто среднее — «любовь никогда не бывает без грусти» — это прямодушная констатация факта. Или — «значит, ты пришла, моя любовь»… Мироощущение советского человека было сдержанным в проявлении чувств, никакой любовной горечи и переживаний, мир должен быть светлым, короче — «все стало вокруг голубым и зеленым», вот оно, цветовое восприятие окружающего мира, где голубое олицетворяет безмятежность, а зеленое — вечно растущее древо жизни. И — «сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви». Все просто.
Эти песни шли по накатанной дорожке, не спускаясь в излишние глубины человеческих чувств, и оставались в вынужденном одиночестве — романсы с их печалями, разочарованиями, ревностью, тоской были на грани строжайшего запрета.
И все же песня, хоть и медленно — иногда окольными путями, шла к глубинам человеческим, и розовые тона ее мягко расплывались, возникали другие краски, непременно нежные, но, бывало, и мрачные, песня на пока еще не расправленных парусах держала курс в сторону интимности.
Но — тут разразилась буря, полетели мачты, в клочья рвались паруса.
В конце сороковых уже хорошо известный в стране композитор Вано Мурадели взялся за оперу. Удивительного в том ничего не было. Вано Ильич был не только и не столько песенником, он писал и симфонии, а значит, до оперы — рукой подать. Тема, выбранная им, не отдавала любовными проблемами, а витали в ней политические ароматы (да еще и с острой кавказской приправой). Театр такую оперу ждал — не все же потчевать зрителя страданиями чахоточной парижской куртизанки и вдруг помолодевшим алхимиком. Он бы и потчевал, но Старая площадь требовала: даешь сегодняшнюю тему! Где партия? Где народ? Где революция? Где борьба за советскую власть?
Нужны были крупные политические темы, советские композиторы их искали, оперы писались, их ставили, но они держались в репертуаре недолго, туго было со своими, советскими Верди и Чайковскими, зритель предпочитал «Травиату» и «Фауста» с «Онегиным».
Послевоенное время, отмеченное беспощадными наскоками верхов на литературу и искусство с их громкими постановлениями ЦК и передовицами «Правды», в которых проглядывали мысли вождя, брошенные на просмотрах спектаклей, фильмов, встречах с художниками пера и кисти. Художники внимательно ловили каждое его слово, кое казалось им — и вполне искренне (психоз любви к Сталину волной накрыл всю страну, оставив острова в виде лагерей ГУЛАГа) — гениальным и прозорливым.
И вот Вано Мурадели оказался в числе тех, кто сердцем своим и на свою беду, потому что инициатива всегда наказуема, отозвался на «просьбу времени», не заметив его гримасы. Оперу «Великая дружба» он считал своим социальным заказом, впереди к тому же маячила постановка в Большом театре, похвала вождя, Сталинская премия. В Комитете по делам искусств посчитали, что Большой, поставив ее, своей величиной прикроет эту зияющую брешь в музыкально-театральном репертуаре.
Но не тут-то было.
Прошло немного времени, и разразилась та самая буря, которая разметала карточный домик, построенный на сцене Большого театра.
Немало написано об этом. ЦК немедленно отозвался очередным апперкотом в челюсть подвернувшегося ему советского искусства, отправив его в очередной нокдаун. Имя Мурадели стало на длительное время символом идейно-художественной порочности, ошибочности политических взглядов и еще Бог знает чего.
За что же это?
А вот за что.
«Диктатор пришел на спектакль и, по рассказам очевидцев, разгневанный, удалился после первого действия. Мурадели написал новую музыку к лезгинке, отличную от традиционной фольклорной, которую любил Сталин, а новую он не принял. Как и не принял оперу в целом. Однако главным являлось все-таки иное.
Кремлевский владыка возмутился самой идеологической концепцией оперы, которая шла вразрез с его взглядами и, пожалуй, чувствами. Не те кавказские народы были показаны прогрессивными. «Исторически фальшивой и искусственной является фабула оперы, претендующая на изображение борьбы за установление Советской власти и дружбы народов на Северном Кавказе в 1918–1920 гг. Из оперы создается неверное представление, будто такие кавказские народы, как грузины и осетины, находились в ту пору во вражде с русским народом, что является исторически фальшивым».
Кто из кавказских народов находился тогда «во вражде с русским народом» — вопрос особый и сложный. Но Сталин, конечно, не мог допустить, чтобы таковыми считали грузин и осетин. Этого было достаточно, чтобы запретить оперу…» (Е. Громов. «Сталин. Власть и искусство»).
Но был еще один поворот в этой истории, ставшей роковой для всей советской музыки. Мурадели был причислен к композиторам-формалистам, а формализм — понятие антинародное. Среди формалистов оказались «антинародники» Шостакович, Прокофьев, Мясковский, Хачатурян, Шебалин. Оказалось, что их музыка «сильно отдает духом современной модернистской буржуазной музыки Европы и Америки, отображающей маразм буржуазной культуры, полное отрицание музыкального искусства, его тупик». Это уже строки постановления.
Жданов собрал совещание, на которое эти «формалисты» вынуждены были приехать. К счастью, не под конвоем. И отбыть, к счастью, не на нары.
На совещании кто-то бил себя в грудь, кто-то старался отмолчаться. И то и другое всегда полезно в таких случаях. Заверяли родную партию и лично товарища Сталина, что больше никогда так вести себя не будут и лиру свою посвятят исключительно народу своему.
И все же и сегодня не оставляет ощущение того, что в чем-то правы касательно музыки «Великой дружбы» были лучший друг советских композиторов и его главный культуртрегерский холуй — не формалистской она была, а просто плохой, громоздко-рыхлой, и зритель в Большой театр приходил на этот спектакль исключительно для того, чтобы полюбоваться уникальной люстрой в зале на расписном потолке, позолотой лож, увидеть несчастных знаменитых певцов, готовых променять главную партию в «Великой дружбе» на эпизодическую в «Князе Игоре», а главное — вкусить снедь в почти императорском буфете во время антракта.
(В 1957-м постановление ЦК ВКП(б) было отменено другим постановлением ЦК КПСС, «формалистам» было принесено, таким образом, извинение. «Великая дружба» снова оказалась на сцене Большого. Но скорее из милости к пострадавшему: театр как бы разделял свой грех с композитором, честь ему и хвала. И даже переделанная автором опера лучше не стала, как и спектакль, который вскоре бесследно исчез в репертуарной пучине, к великой радости желающих увидеть пляски в стане вражеских воинов и нежнейшие признания поэта своей легкомысленной избраннице…)
Может быть, и не стоило вспоминать «Великую дружбу» и всю историю вокруг нее, тем более что моя героиня усердно посещала не Большой, а театр Немировича-Данченко. Однако история эта имеет самое прямое отношение к песне — к той, что ждала Майю Кристалинскую через десяток лет, песне, которой предстояло проделать долгий путь, чтобы быть подхваченной добрыми сердцами тех, кто жаждал ее услышать.
Со Старой площади и Кремля сразу же подули холодные ветры. Если бы «Великой дружбы» не было, ее все равно следовало бы выдумать. Как повод для загона под присмотр неугомонных композиторов. (О них словно забыли с момента появления в тридцатых статьи в «Правде» «Сумбур вместо музыки», когда Шостаковичу крепко досталось за непонятную народу «формалистическую» музыку. Обвинение было простым: если непонятно верхам, значит, тем более непонятно низам.) Постановление ЦК заставляло композиторов крепко задуматься, прежде чем браться за перо; одним — чтобы написать оперу, осуществив свою давнюю мечту, другим — песню: глянь, и угодишь в формалисты, и тогда придется пописывать музыку для ансамблей, выступающих в кинотеатрах, без указания своего имени на партитуре. Заработать на жизнь другим способом композитор не умел. В те годы так поступал насильно отрешенный от работы автор любимых всей Европой танго Оскар Строк, чьи «Черные глаза» чаруют мир и поныне.
Прогремели в сорок шестом грозы по соседству — постановления сыпались на головы тружеников искусства в каждой его области. Особенно урожайным был год сорок шестой. Сначала литераторы отшатнулись от Зощенко и Ахматовой, через десять дней удар пришелся на театры, обвиненные в постановке слабых, безыдейных пьес, имевшихся даже среди небольшого количества их на современную тему, еще через десять дней в ход пошла атака на кино — виновен оказался фильм «Большая жизнь», который, как выяснилось из Постановления ЦК, проповедует отсталость, бескультурье, невежество и является поклепом на партийных работников, а «введенные в фильм песни… проникнуты кабацкой меланхолией и чужды советским людям».
Прицел на песню был взят. Но пауза наступила длиной в полтора года, когда ЦК обратил внимание на музыку.
Холодный ветер разворошил, а затем окутал льдом песню. Ни в постановлении, ни на совещании в ЦК, где присутствовали композиторы, речь о ней не шла, но все, что говорилось во всех этих постановлениях, ниточками сплелось в одну веревку, удушающую воздух для песни, наброшенную на горло самому нужному, самому беззащитному и самому хрупкому созданию человеческого гения в музыке — песне. Без нее не выжить израненной невзгодами душе человека.
В первой половине сороковых война руководила песней и та беспрекословно починялась ей. «В лесу прифронтовом», «В землянке», «Давно мы дома не были», «Случайный вальс», «Соловьи», «Дороги» с их забористо-грустными интонациями, с их тоскующим по дому и любви голосом были нужны не менее, чем «Самовары-самопалы», «Вася-Василек», «В путь», «Прощание», «Шумел сурово брянский лес» и т. д. Все они были равны перед Родиной и Победой. Песне никто не указывал и не приказывал.
Времени прошло — тьма, а быльем они не поросли.
Другое дело — конец сороковых. Другое дело — беспощадный передел уже сложившихся путей и дорог. Страна стыла от «холодной войны», и, вместо того чтобы отогревать с помощью песни, ее снова готовили к походам.
И песня тонула в омуте заученных идеологических постулатов, фраз, рекомендаций, представляющих собой не что иное, как железный катехизис, следуя коему можно избежать нависшей плети.
«Какие песни следует пропагандировать, — учит в передовой статье журнал «Советская музыка». — Не требует длительных разъяснений, что речь идет прежде всего о пропаганде песен, которые способствуют воспитанию коммунистического сознания нашего народа, укрепляют в нем чувство советского патриотизма, советской национальной гордости, преданности партии Ленина — Сталина. Речь идет о песнях, правдиво отражающих нашу современную жизнь, черты нового человека — строителя коммунизма» («Советская музыка», 1952, № 5, стр. 3).
Это — основополагающие строки малоизвестного широким массам журнала, но композиторам он иной раз казался дочерним изданием «Правды».
Выйдя из окопа, песня снова оказалась в окопе. Композиторы держали круговую оборону. Они не знали, как отбиться, читая подобные строки:
«Мало создается в последнее время и художественно полноценных, свежих в музыкальном и поэтическом отношении песен лирического, бытового характера. Мы знаем, что спрос на хорошую песенную лирику в нашей стране очень велик. Народ хочет услышать такие лирические и эстрадные песни, которые тесно были бы связаны с благородными общественными идеалами нашей социалистической эпохи, а не замыкались бы в узко индивидуалистическом мещанском мирке» (там же, стр. 4).
В Кремле знали лучше, что хочет и что просит народ. Оказывается, общественные идеалы, выраженные в песне. Благородные черты гражданственности. Народ просит воспитывать его в духе коммунизма.
Прессинг шел уже по всему композиторскому «полю».
«Прислушаемся к граммофонной музыке, звучащей из открытых окон московских домов, на дачах, на любительских танцплощадках… Вот слышен надсадный вопль: «Полюбила, полюбила, и не надо мне другого»; «Где ты, где ты, где ты», — вторит другой женский голос. «Не надо, не надо, не надо», — просит третий с плохо сдерживаемой страстью. И как бы подытоживает эти голубиные стоны скорбный мотив: «Самая нелепая ошибка — то, что ты уходишь от меня».
(Кстати, по поводу «скорбного мотива» — песня «Мишка», откуда взяты эти слова, исполнялась куплетистами Павлом Рудаковым и Вениамином Нечаевым в веселом эстрадном обозрении «Есть о чем поговорить» и никак не претендовала на роль философско-драматической песни о расставании двух возлюбленных. Но, увы, стала шлягером благодаря легкой танцевальной мелодии, звучала на танцплощадках и в ресторанах. И на нее обрушился вал обвинений в пошлости и дурновкусии! Тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить. — А. Г.)
Фельетон? Да, чувства, выраженные со столь определенной уличной откровенностью, не заслуживали бы большего, если бы… эта абсурдная смесь плаксивости и душещипательности, облеченная в старенькую-престаренькую форму «жестокого» романса, не представляла целое направление в нашей современной лирической песне» («Советская музыка», 1958, № 8).
Статья названа «Против псевдолирики» и принадлежит перу известного музыкального критика. Название, захватанное газетами и критической литературой того времени: «Против…», «Против безыдейности в литературе…», «Против догматизма и вульгаризации…», «Против вульгаризации извращения марксизма…», «Против, против, против».
Далее:
«Наиболее широко представлены такого рода мелодические приемы в песнях из кинофильма «Девушка без адреса». Здесь дан обширный набор жалобных стенаний «про несчастную любовь». Вот несколько поэтических цитат: «Куда же ты делась? Куда же ты скрылась?», «Неужели мы не свидимся с тобой?..», «Годы лучшие проходят безвозвратно, и проходит с ними молодость моя», «Вам, наверно, всем видна в бедном сердце трещина». Не напоминает ли читателю этот «букет» упадочный репертуар раннего Вертинского?»
Нам, сегодняшним, узнавшим Вертинского не из из-под полы купленных пленок «на ребрах» в подворотне на Кузнецком, а в записях на пластинках, из фильмов и телепередач, кажется кощунственным сравнение этих слабеньких виршей с его поэзией, начинавшейся в десятых годах нашего века. Но не в этом тут дело. На «поле брани» Вертинский задет походя; на самом деле под трели свистка со Старой площади, отозвавшейся канонадой в чутких ушах композиторов и поэтов, критик бросился в атаку на песни так называемого «интимно-негромкого жанра», а это уже была область чудодейства сначала Вертинского, потом — Шульженко при всем их несходстве (более утонченный, рафинированный Вертинский, по-женски погруженная в мир переживаний Шульженко, а потом — более жесткий, но также негромко говорящий о сокровенном Бернес. И к этой «святой троице» присоединятся Трошин, Великанова, Кристалинская).
На Кристалинскую критики ополчиться не смогут, настанут годы шестидесятые, а там легко было получить отпор от молодой, рвущейся в бой за искусство «с человеческим лицом» поросли, да и Никита Сергеевич, видимо, уже пресытился травлей Пастернака, которого писательская братия, приученная к холуйству, попыталась стереть с лица земли, и после стука кулаком по кремлевской трибуне несколько пообмяк. И не был тогда еще так всесилен впалогрудый наследник Жданова: в схватке бульдогов под ковром ему отводилось пока еще скромное место.
Слово взял Блантер, талантливейший Блантер. В самом начале пятидесятых, когда песня попала под жернова крупного помола, он не побоялся вслух в том же музыкальном филиале «Правды» обнародовать следующее:
«Если внимательно прислушаться к новым песням… то мы столкнемся прежде, всего со значительным сужением жанрового диапазона в песенном репертуаре… Почему же за последнее время репертуар наших исполнителей почти перестал пополняться новыми лирико-бытовыми песнями о дружбе, любви?.. Почему мы не слышим шуточных песен, веселых сатирических куплетов?
Потому что на протяжении нескольких лет эти песенные жанры искусственно изгоняются из репертуара, потому что в Союзе композиторов вокруг песен такого рода создана неблагоприятная атмосфера, потому что некоторые наши критики порой несправедливо набрасываются на лирические и шуточные песни, пытаясь приклеить им всякого рода ярлычки («салонщина», «мещанство», «легкий жанр»)» («Советская музыка», 1952, № 3).
Шуточные песни можно и не принимать во внимание, шуточным за веселенькой беззлобной улыбкой жилось вполне сносно, юмор — еще не сатира, да и сатира может быть ограничена критикой «отдельных недостатков», но. Союз композиторов сам никогда и ничего не решал, так же как и его аналог, скажем, на улице Воровского, — об этом, должен был знать маститый композитор, живущий в том самом доме, где и размещался музыкальный штаб СССР.
А Леонид Осипович Утесов, повенчанный еще в молодости с шуточной песней, а в Ленинграде и Москве ставший нежнейшим лириком, не вопреки, а скорее благодаря особенностям своего хриплого голоса, звучавшего будто на заезженной пластинке, почему-то обвинял во всех песенных бедах эдакий легенький сквознячок, пляшущий в коридорах исполнительной музыкальной власти. Но, может быть, это была хитрость опытного одессита, которого не провести ни на Привозе, ни в министерских кабинетах? «Думается, что трудности, переживаемые композиторами-песенниками, вызываются также не преодоленной еще робостью, «оглядкой» на вкусы иных работников музыкальных учреждений. В песне танцевальное, ритмическое начало — так же как и в легкой оркестровой музыке — играет большую роль. И здесь — засилье марша или вальса. Некоторые композиторы остерегаются выходить за пределы установившихся ритмических шаблонов. Напишешь «на два» в быстром темпе, скажут — фокстрот, медленном — блюз или танго. Страшновато».
Утесов и Блантер писали свои статьи в начале пятидесятых в жгуче-едком тумане полувоенного социализма. Спустя несколько лет, с первыми попытками перестройки, интимно-доверительная песня пошла вперед — вернее, поползла маленькими шажками. Отблески канувшего в историю времени нет-нет да сверкали над постепенно голубевшим небом лирической песни, она становилась многоликой, но по ней все еще палили. Оттепель — не лето.
И вот в той же статье «Против псевдолирики», а ей был уготован год пятьдесят восьмой, оценивалась песня, которая вряд ли могла появиться пятью годами раньше. Середина пятидесятых, новый фильм — чуть ли не первый такой после крушения железного занавеса, сегодня он, конечно, кажется наивным, но это я говорю не в укор фильму. Коллизия его необычна для того времени: пожилой композитор полюбил молоденькую девицу, да так искренне, так истово, что песня, посвященная ей, стала почти трагедийной.
Как боится седина моя
Твоего локона,
Ты еще моложе кажешься,
Если я около…
За что же критик так яростно впился в эту песню, быстро ставшую народной (хотя ее авторы не забыты — Никита Богословский и Николай Доризо). А все за то же — «мелодия принадлежит к тому же типу вялой, тоскливо-упадочной лирики». Критик дает такую же оценку равнодушно-боязливого человека и «Темной ночи» — «мелодически-сентиментальное произведение». И не в середине сороковых, когда фильм только вышел и успех песни был ураганным, — никто не посмел поднять на нее перо с капающими мутными чернилами. А вот в пятьдесят восьмом, когда фильм и песня стали классикой нашего кино, это выглядело уже пошло.
Не сетуй, читатель, на количество цитат, которые я привожу, — в них бьется усталое сердце смертельно больного времени, с трудом тянувшего груз из тревог, ожиданий, надежды, любви и ненависти, веры и безверия, подвигов и предательств. И при всей ослепительности безликой оказалась цель того пути, по которому тащило время страну с ее неподъемным грузом.
В конце сороковых начнется охота на «безродных космополитов». В облик страны, приглаженный и напомаженный, похожей более на манекен с красивым, но неживым лицом, вписался и этот пассаж. Он просигналил об открытии очередного идеологического фронта, который был еще более страшен, чем все предыдущие, нес в себе надуманную причину и вполне реальное следствие, и оно проявилось бы вскоре, когда целый народ — на этот раз не чеченский и не крымско-татарский, но также любящий землю, на которую когда-то ступили его предки, — должен был быть загнан за Можай — нет, подальше, подальше! — на Дальний Восток.
Но в новом фронте неожиданно произошел прорыв, тихий, незаметный, без громкого боя и выстрелов гаубиц. Летучий отряд, протаранивший «линию фронта», которым пока еще командовал все тот же Жданов, состоял из «низкопоклонников перед Западом», которые никакого отношения к обвинявшимся в том же грехе «безродным космополитам» — театральным критикам, почти сплошь евреям — не имели. У них были свои задачи, свои взгляды и своя корпоративность. О коллегах по «низкопоклонству» они узнавали из газет и «Крокодила».
Но имел ли отношение этот прорыв к музыке, в частности — к песне? Несомненно.
Чтобы это увидеть, давайте спустимся в «шахту истории».
2
В конце сороковых сначала в Москве, а потом и в наиболее крупных российских городах появилось весьма оригинальное молодежное движение. Его представители были одеты как-то странно, совсем непривычно для тогдашней скромной мужской униформы с москвошвеевскими костюмами, брюками, по ширине своей мало уступающими «клешу», ботинками, в которых благодаря их стенобитной крепости можно было бы с утра до вечера играть в футбол. Все, кто входил в это движение, одевались иначе, и поэтому условно его можно было назвать «за иную одежду и красивую жизнь».
Особо массовым движение не было, эпидемия не состоялась, но с точки зрения блюстителей коммунистического воспитания оно несло в себе определенную заразу, как и все, что приходило с Запада.
Уничтожить бациллы было непросто, несмотря на железный занавес, «инфицирование» шло обычным путем, и призыв «мойте руки с мылом» особо го успеха не имел. Наоборот, только увеличил интерес к тому, что вдруг выросло на московских улицах, в московских ресторанах, парках и гнездилось в большинстве своем возле Кремля. Парадокс? Да, но у семи нянек дитя без глазу, разве это не парадокс?
Ярлык был приклеен сразу — «стиляги».
И сегодня, когда наше парадоксальное Отечество проделало с той поры путь длиной в пятьдесят лет, появление стиляг кажется вполне закономерным. Оно стало реакцией, пусть в несколько карикатурно-крикливой форме, на внедряемое сверху убожество нашей жизни, разложенной по параграфам — что «нельзя» и что «можно». Своеобразным протестом. Сегодня стиляг называют первыми советскими диссидентами. Конечно же это преувеличение. Все же протест настоящих диссидентов был политическим, шел от ума и сердца, у стиляг же — если это считать протестом — от бытовой неудовлетворенности. От политики они были далеки. Им не было дела до полуголодной страны.
Рыжеватые парни с заросшими затылками и высокими, взбитыми коками, в длиннополых зеленых пиджаках. Широченные плечи, узенькие брючки. Туфли на толстенной подошве, такие носили в Америке. Они влетели в нашу жизнь, задержавшись в ней на несколько лет. Они с серьезнейшей миной на лице танцевали, трудясь.
Бешеный, неслыханный по тем временам ритм. Ходуном ходят ноги. Руки согнуты в локтях, словно готовы дать в физиономию, отклячена нижняя часть туловища. Откуда-то из-за проклятого океана прилетел сюда этот танец, там его называли «буги-вуги». Жили они так, как не привыкли жить честные советские граждане. «Тусовались». Бродили по Москве напоказ, предпочитая в основном улицу Горького, которую называли «Бродвеем». Надирались в ее устье, неподалеку от стен Кремля, в коктейль-холле, который нагло оккупировали. Пили в меру крепкие коктейли. Но это только «образованная» часть общества, не имеющая на ресторан родительских субсидий. А те, кто имел, шли дальше — в «Националь». Там, как и в коктейль-холле, гремел джаз и был отличный паркет. Правда, ресторан был дорогой, а площадка для танцев — мала. Просадив значительную сумму, двигались туда, где подешевле да повольготнее, — вверх по Горького к Белорусскому, в ресторан «Спорт», или на Крымский, в ЦПКиО имени Горького, где их всегда принимал «Шестигранник». Бедный пролетарский писатель, автор «Города желтого дьявола», стал невольной повивальной бабкой зелено-желтых дьяволят, родившихся в красной столице!
Совершив положенный природой кругооборот, они обернулись через много лет серьезными, талантливыми людьми. Например, стиляга из Замоскворечья Андрюша Тарковский стал кинорежиссером Андреем Тарковским, казанский Вася Аксенов — писателем Василием Аксеновым. Из стиляг вышли ученые, инженеры. Стилягой был писатель, журналист, историк Юрий Безелянский — автор многих книг, которые на полках не залеживаются. Мы с ним договорились встретиться, как когда-то, на южной трибуне стадиона «Динамо», где в сороковых вместе с мячом в ворота соперников московского «Динамо» влетали наши сердца, а мы, счастливые, обнимались и хохотали от восторга.
Синели пустые кресла на трибунах, галки, взлетавшие под солнце, опускались, как мячи, в белом круге центра футбольного поля. Часа через полтора должен начаться футбол.
Я включил диктофон.
— Итак, когда началось твое «стильное» восхождение?
— Трудно сказать. Но вот помню, первого сентября сорок восьмого года я пришел на танцы в «Шестигранник». А он был закрыт, танцы отменены. Оказывается, умер товарищ Жданов.
— Тебе было шестнадцать. Но ведь твои собратья были постарше, они знали, что делают и зачем им эта «пощечина общественному вкусу». А ты…
— А я уже был с усами, и мне хотелось другой, более яркой жизни, времена же были тяжелыми, тусклыми. Танцами я занимался активно. Ездил даже в Мытищи, там была знаменитая танцплощадка. В ресторане «Спорт» на втором этаже играл оркестр Лаци Олаха. Там было не протолкнуться, когда Олах играл. Он был потрясающим ударником. А позже ходили туда, еде на барабанах был Боря Матвеев. (О, Лаци Олах, кумир всей «стильной» Москвы, лучший, талантливейший ударник нашей советской эпохи, мрачный, полуграмотный венгерский цыган-самородок, скверно говоривший по-русски. Но в своем «барабанном» искусстве его догнал и Даже превзошел через несколько лет Борис Матвеев, которого сегодня можно увидеть на улице у театра имени Ермоловой, на той же, теперь уже бывшей, улице Горького, в составе небольшого бенда. Услышав виртуоза, прохожие замирают, не в силах двигаться дальше. Это уже причуды новой России, которая не в состоянии обеспечить сносную жизнь первоклассному музыканту и погнавшей его на улицу. — А. Г.)
Когда я начал ходить на танцплощадки, оркестры там исполняли Гленна Миллера, Дюка Эллингтона, по тем временам они шикарно играли, мне казалось, что это было в чисто американском духе. Играли знаменитый «Экспресс», «Караван».
Для меня стиляжничество выливалось в две сферы. Первая — ходить на танцы и знакомиться с «зубрами», изумительно они танцевали, вторая — хождение по «Бродвею», важно было показать, как ты одет. А когда были деньги, шли в коктейль-холл, это был — «кайф». На втором этаже — полумрак, музыка, коктейли.
Государство вело политику запретов, это было неправильно, запреты — разжигали.
— И все-таки — музыка, Юра. Что нравилось, что ты любил?
— У моего друга была коллекция пластинок Лещенко и Вертинского, я хорошо знал их. И всю советскую эстраду воспринимал через эту призму. Бунчиковы, Нечаевы мне были чужды, а вот такие, как Сикора, которые приближались к интимному жанру, мне нравились… В коктейль-холле все пело, гремело, свербило сердце. Рвал джаз, гремела посуда на столиках, подскакивали окурки в пепельницах, а в табачном дыму у самой эстрады вращали тонкими ножками, стуча подковками на подошвах, молоденькие пацаны с прическами а-ля Тарзан, в брючках-дудах, напоминающих фагот.
И разваливались коки на глазах у зачарованных подруг, разлетались набриолиненные пряди.
Пускай мотив звучит нам «ай лав го».
Это уже запел кто-то, кого трудно было различить в пелене табачного дыма, нечто бестелесное, видное только моментами, — темный костюм, галстук без экзотики, голос не сладкий, чуть треснувший внутри. Джаз словно доносится издалека, приглушенно рокочет саксофон, и ударные мягко рассыпаются невидимыми шариками.
Если б знала ты, как я любить могу,
Счастье и любовь тебе я принесу.
Скорей, скорей приди,
Прижмись к моей груди,
Любовь и счастье ждут нас впереди.
Зайдем с тобой мы в ресторана зал,
Нальем вина в искрящийся бокал.
Хочу с тобой одной я танцевать,
Любимой называть.
Расскажи, о чем тоскует саксофон,
Голосом своим терзает душу он,
Приди скорей, приди,
Прижмись к моей груди,
Любовь и счастье ждут нас впереди.
Пускай мотив звучит нам «ай лав ю»,
Я для тебя, любимая, пою,
Под звуки джаза я пою
О том, как я люблю…
Но ведь это не «бути», под которое выделывали кренделя стиляги, это — танго, да такое пронзительное, что не сравнятся с ним ни «Брызги шампанского», ни «Дождь идет» с душкой-тенором из Парижа.
Ни в одном песеннике вы не найдете это «Венгерское танго». Я бы назвал его лирическим лейтмотивом стиляг. О поэзии здесь говорить не приходится, однако стихи при всей своей неумелости все же чем-то трогают. Возможно, благодаря слиянию с мелодией, в этом не откажешь безвестному автору. «Зайдем с тобой мы в ресторана зал, нальем вина в искрящийся бокал», — мог напевать себе под нос возвращающийся с обычного вечернего променада по улице Горького подвыпивший студент в длиннополом зеленом пиджаке с широкими плечами. «Приди ко мне, приди, прижмись к моей груди…» — песня дразнила.
И она пробилась сквозь пласт песен более мастеровитых, которые звучали по радио, но вот такой щемящей откровенности в них не хватало. Если уж упорно замалчивали вернувшегося в СССР Вертинского, заставляя его петь в промерзлых залах Дальнего Востока, то что говорить об этой самодеятельной песне? Разумеется, на эстраде ей места не нашлось. Кабацкая она, эта песня, — вот такой, пахнувший пивом и вяленой рыбой, ярлычок висел на ней.
Но песня звучала не только в коктейль-холле и «Спорте», ее можно было купить у ГУМа в записи на тех же «ребрах», как и другую — она тоже была близка сердцу под голубой рубашкой — и тоже не из веселых, блюз «Сан-Луи». Под музыку страдающего джаза пары танцевали, прильнув друг к другу с беззастенчивостью влюбленных, трубач силился подражать Армстронгу, у которого был заимствован блюз, и не только попыткой классно сыграть, но и спеть безнадежно хрипло: «О, Сан-Луи, город стильных дам, крашеные губы он целует там…» Тоже вызов. Почти — по Маяковскому. Общество, привыкшее переносить куда более тяжелые удары, только поморщилось.
Стиляги утаптывали паркет в московских ресторанах, танцевали «буги», а затем первыми приняли на себя запретный рок-н-ролл, упивались тоже запретным для широкого экрана фильмом «Серенада солнечной долины» с джазом Гленна Миллера.
Идеологические монстры ощетинились и отстреливались, как могли. По стилягам палили «Комсомолки» и «Крокодил», не отставали периферийные газеты в тех городах, где стиляги, приняв условия игры москвичей, прошвыривались по своим «Бродвеям».
Бедные парни в зеленых пиджаках! Они и не знали, какого джинна выпустили из бутылки. В мгновение ока, по одному лишь сигналу недремлющего вождя, они могли превратиться в колымско-воркутинскую пыль. И хотя уже действовал лозунг: «Стиляга в потенции враг!», на самом же деле это был эпатаж весьма узкого, как их дуды, слоя молодежи, которая не собиралась, да и не могла заниматься любовью с политикой. Большей частью это были дети состоятельных родителей и примкнувшие к ним обожатели быстрых танцевальных ритмов. Но получился протест, а не только дразнилка.
Однако не будем преувеличивать заслуги наших революционеров. И круг их был узок, и от народа они были далеки. Даже в Москве многие были только наслышаны о них и никогда живого стилягу не видели. Разве что в кино. В Московском авиационном их и в помине не было. МАИ — институт тружеников, где студент обречен на каторжную работу, чтобы получить стипендию, а ведь ее не хватило бы даже на пару бокалов искрящегося вина в ресторане с любимой. Какие уж тут сумасшедшие буги-вуги, вот танго — другое дело, для этого и вечеринки в складчину достаточно, где можно и потанцевать с приглянувшейся девушкой под патефон.
Как-то вместе с Валей Котелкиной Майя видела в кинотеатре короткометражку, где играли Тамара Носова и Олег Анофриев. Носова — ученица-парикмахерша, Анофриев (вот ведь чудеса, Майя смотрит на экран и еще не знает, что лет через семь вот с этим артистом она будет записывать песню в радиопередаче «С добрым утром», не раз выступит в одном концерте, они станут добрыми друзьями, уважительно относясь к взаимной работе на эстраде) — стиляга с обязательным коком. Взмах ножниц — и срезанный кок летит на пол. Таков был сюжет. Майя с Валей очень смеялись над обиженным стилягой и как настоящие комсомолки одобряли его обидчицу.
Но стиляги сыграли свою, хоть и скромную, роль в отведенном им на несколько лет историческом пространстве. «Зеленопиджачные» сменили цирковую униформу на обычную, цивильную, уже не столь мешковатую, когда двинулся в нашу страну, всегда плохо одетую, ширпотреб производства стран народной демократии — гэдээровские костюмы из ткани с примесью бумаги, ботинки из Чехословакии, голубые рубашки «Дружба» из КНР.
«Москвошвей» тихо предавался анафеме при обсуждении явных достоинств импорта: ткани хоть и похуже, но каков покрой, каков пошив!
И вот тогда же, к концу пятидесятых, когда на эстраде появились новые имена и уже начала поблескивать звездочка Кристалинской, песня начала понемногу принимать «лица необщее выраженье». Интимно-негромкая оставалась во владении Шульженко и Бернеса. О стилягах же постепенно начинали забывать, пресса молчала и вспомнила о них в конце Московского фестиваля, назвав вдруг талантливый оркестр и его дирижера «музыкальными стилягами». Это сегодня пресса может спорить с властями, что считается чуть ли не главным достижением постперестроечной демократии, а тогда она обязана была держать «нос по ветру».
И все же стиляг уже не было. И главная их серьезная пес на — «Венгерское танго» — стала растворяться в других песнях. Возможно, я не прав, но некоторое сходство с «Венгерским танго» мне видится в некогда боготворимой слушателями песне «Мне бесконечно жаль», которую пел только один певец — Иван Шмелев.
Мне бесконечно жаль
Моих несбывшихся мечтаний,
И только боль воспоминаний
Гнетет меня.
Хотел я счастья с тобой найти,
Но, очевидно, нам не по пути…
Что-то общее есть в этих двух песнях. Автором «Мне бесконечно жаль» был Александр Цфасман, виртуоз-пианист, композитор, крупнейший наш джазмен (слово «советский» употреблять не хочется, уж слишком явно джаз в СССР выступал в роли вечно гонимого странника). В этих двух песнях джазовое сопровождение играет не последнюю роль, да и стилистика текстов очень близка.
Воздадим должное стилягам. И помянем их сегодня добрым словом.
Вот приблизительно о чем мы говорили с Юрием Николаевичем Безелянским, моим старым другом и коллегой-болельщиком, сидя на пустой трибуне стадиона «Динамо» под занавес дня, который заканчивался футбольным матчем. Уходить не хотелось.
Увлеченные разговором, мы и не заметили, как «посинела». наша южная трибуна — это нагрянули тинейджеры в синих шапочках, обмотанные синими шарфами с эмблемой нашего любимого клуба. И грянул «скандеж» — юнцы довольно мощно и согласованно заорали что-то, ритмично захлопав в ладоши. Это были динамовские фаны, которые приходят на все игры облюбованной команды и готовы устроить драку не без кровопролития с фанами в кашне других цветов. Неприятные соседи, что и говорить. Лучше сесть подальше. Говорят, динамовские фаны повоспитаннее спартаковских, но все равно — зачем лезть в клетку к тигру, даже дрессированному?
Жестокий век с самого его начала, жестокий и в самом конце. Родилось поколение, которое может устроить драку, плясать на крыше автомобиля от счастья при победе своей команды, поджигать лавки и крушить витрины в знак глубокого горя от ее поражения. В Англии, Голландии, Аргентине… К ним приближается и Россия.
Когда мы поднялись и ушли, я подумал о стилягах. И их дуды показались мне самыми шикарными на свете…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава 3. Великобритания уходит
Глава 3. Великобритания уходит Когда в октябре 1966 года Кен Сви и я попросили Дэниса Хили (Denis Healey) продать Сингапуру эскадрилью истребителей «Ховкер Хантер», он рассмеялся, погрозил нам пальцем и поинтересовался, что это мы такое задумали, – ведь заботиться о нашей
«Жизнь уходит. Уходит. Уходит…»
«Жизнь уходит. Уходит. Уходит…» Жизнь уходит. Уходит. Уходит. Тишина. Одиночество. Горечь. Неожиданно быстро, а вроде Было радости много и горя. И любовь, что даётся немногим, Что сильнее беды и тревоги. И судьба, что даётся не каждому. Благополучие? — Это неважно! А, однако,
Глава 10. За стеклянной дверью
Глава 10. За стеклянной дверью В феврале 1971 года я впервые работала со станком для скота на ферме. Через мой станок прошло около 130 животных. До тех пор мне случалось только смотреть на процесс со стороны. Но на этот раз один из ковбоев не вышел на работу, и трем другим
Глава 31. Мадлена уходит
Глава 31. Мадлена уходит Когда настала зима 1671 года, Мольер помирился со своей женой и, покинув Отейль, вернулся в Париж. В это время он заканчивал работу над пьесой «Ученые женщины», написанной им не по заказу, а для себя. Работал он над ней урывками, то возвращаясь к ней, то
Глава первая ЗА ВОЛШЕБНОЙ ДВЕРЬЮ
Глава первая ЗА ВОЛШЕБНОЙ ДВЕРЬЮ Один из самых злоязыких людей, когда-либо живших на свете, Владимир Набоков, ни в грош не ставивший Достоевского, Камю и Томаса Манна, называвший Драйзера и Голсуорси «неимоверными посредственностями», всегда проявлял снисходительность и
Глава третья Я НЕ ОСТАВЛЯЮ СВОЮ МАТЬ ЗА ДВЕРЬЮ
Глава третья Я НЕ ОСТАВЛЯЮ СВОЮ МАТЬ ЗА ДВЕРЬЮ Жизнь велогонщика такова, что, прикованный. к педалям велосипеда часы и сутки напролет, ты пересекаешь целые континенты на скорости от 30 до 60 километров в час. Ты на ходу хлещешь воду и сосешь леденцы, потому что твой организм в
Глава 6 «Я рад, что он уходит, чад угарный». Н.Г.
Глава 6 «Я рад, что он уходит, чад угарный». Н.Г. В августе 1918 года был оформлен официальный развод Ахматовой и Гумилева, а в декабре того же года она заключила брак с Шилейко. Через год, в конце 1919 года, Шилейко и прописанную к нему жену попросили освободить помещение во
Глава 10 «Перед дверью моего номера выстроилась процессия из футболистов, тренеров и официальных лиц — все со скорбными лицами просили денег»
Глава 10 «Перед дверью моего номера выстроилась процессия из футболистов, тренеров и официальных лиц — все со скорбными лицами просили денег» В мае 2009-го моя жизнь перевернулась с ног на голову. Я подвозил двух друзей в сингапурский аэропорт, мы спешили, я припарковался в
Часть шестая Эпоха комет
Часть шестая Эпоха комет Гамлет в юбке Зинаида Райх — Лида, открой дверь. Ты разве не слышишь — стучат!— Да нет там никого, Зинаида Николаевна. Вам показалось.— Я что, по-твоему, сумасшедшая? Я ясно слышала — в дверь кто-то постучал. Ладно, сама открою.Статная
И уехал, «хлопнув дверью»…
И уехал, «хлопнув дверью»… Выступление Ельцина в Стамбуле стало его очередной громогласной командой для Путина и Ко: «Вперед! В бой! Ни на кого не оглядываясь. До полной и окончательной победы!»Соответственно, оно стало очередным, — по-видимому, окончательным, —
Часть шестая. Эпоха комет
Часть шестая. Эпоха комет Бабочка и хулиган. Поэт Сергей Есенин — Ну и кто был инициатором? Молчать будешь? Ну погоди. — Оперуполномоченный Хамовнического отделения милиции захлопнул железную дверь камеры предварительного заключения. — Ишь, как власть поносить — они
Глава 12 Ева уходит из дома
Глава 12 Ева уходит из дома Признав Еву своей официальной фавориткой в 1935 году после ее второй попытки самоубийства, Гитлер решил отныне обращаться с ней бережно и обеспечить всем необходимым. Многие пожилые мужчины обзаводились молоденькими любовницами, часто с ведома
ГЛАВА II ОТ ДОБРЫХ РУК НИЧЕГО НЕ УХОДИТ
ГЛАВА II ОТ ДОБРЫХ РУК НИЧЕГО НЕ УХОДИТ В приоткрытые тесовые ворота видно, как на просторном коненковском дворе вершатся сборы, Михаил, старший сын Тимофея Терентьевича, ладный, широкоплечий юноша, ловко запрягает в легкий дорожный возок все еще крепкого Пегарку, который
24 глава Понтекорво уходит со сцены
24 глава Понтекорво уходит со сцены В процессе работы по овладению атомной энергией в Манхэттенском округе пользовались случайно сделанным открытием, на право эксплуатации которого Ферми со своей группой подал заявление о выдаче патента еще в Риме 26 октября 1934 года. Во