Глава шестая Дубинушка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

Дубинушка

Наступили трудные времена. Беспокойно было на душе у Федора Ивановича. Чувствовалось, что предстояли большие испытания. Рабочие все чаще от слов переходили к делу, оказывая сопротивление жандармам. Уже не разбегались, как раньше, а встречали их градом камней и даже револьверными выстрелами. Так, на Страстном бульваре, рассказывали, у памятника Пушкину, жандармам не удалось разогнать рабочих, пришлось вызвать казаков и пехоту и только нагайками, шашками, штыками удалось размести от митингующих площадь. Булочники Филиппова на Тверской тоже пустили в ход камни и булыжники и несколько часов не пускали в пекарню полицию, которой показалось, что там засели подозрительные личности. Вскоре выяснилось, что все эти вроде бы случайные и разрозненные эпизоды городской жизни направляла опытная рука; за всеми этими событиями стояли пропагандисты, агитаторы, организаторы, поставившие перед собой задачу слить все эти мелкие ручейки недовольства в великое русло всеобщего московского бурного потока протестующих против самодержавия.

На крупнейших фабриках и заводах до поры до времени действовали тайные силы, внушающие рабочим недовольство существующим строем и порядками на фабрике или заводе. Возникали целые группы недовольных. Во главе их, как правило, вставали профессиональные революционеры, частенько бывавшие в Женеве и получавшие инструкции из заграничного центра, деньги, оружие, фальшивые паспорта… И происходили странные явления: на завод приходили чужие люди, бросали в рабочих звонкие фразы, призывали к забастовке, вместе с рабочими выходили во двор, на улицу, самые отчаянные подходили к соседнему заводу, прорывали кольца сторожей, входили во двор и расходились по цехам. Городовые, стоявшие у входов заводов, при встрече с такими по-боевому настроенными молодыми людьми тут же сникали, а потом старались незаметно исчезнуть. Ворвавшиеся таким образом рабочие во главе с агитаторами становились хозяевами положения: включали сигнальный гудок к прекращению работы, созывали на митинг, призывали к забастовке. Раздавались крики в поддержку, но были и такие, которые предлагали «бить бунтовщика» и возвращаться на работу. Но тут, как правило, вступали чужаки-пришельцы с угрозами побить предателей рабочего класса, «хозяйских подлиз». Тех же, кто и после этих угроз физической расправы продолжал призывать к благоразумию, пинками выталкивали из толпы, а в отделившихся бросали камни. После этого протестовавшие уходили, колеблющихся становилось все меньше и меньше, простым большинством голосов принималось решение бастовать. Агитаторы затягивали «Марсельезу», пришедшие вместе с ними дружно подтягивали, и боевая песня завершала начатое: души людей наполнялись боевым настроением и жаждой бороться за счастливую и радостную жизнь.

И после этого снова следовал призыв идти на улицу и останавливать другие заводы и фабрики. Высылали агитаторов на соседние предприятия; и когда рабочая толпа подходила к воротам, там уже, бросив работу, слушали агитаторов.

Так несколько десятков хорошо подготовленных профессиональных революционеров могли увлечь своими посулами и обещаниями счастливой жизни в будущем тысячи рабочих, бросивших работу и вышедших на улицу с требованием политических и экономических прав.

В эти октябрьские дни редко можно было увидеть жандармов, казаков, полицейских. И, пользуясь бездействием городских властей, рабочие врывались на заводы и фабрики. Хозяева быстро сообразили всю опасность появления агитаторов и возглавляемых ими боевиков, пытались ставить у ворот сторожей, но это мало помогало. Самые богатые звали на помощь полицейских, которые были вправе разгонять подстрекателей и бунтовщиков. Попытки остановить забастовочное движение оказались бессильными: стычки полицейских и рабочих обрастали такими легендами, что возникал ореол вокруг пострадавших, а полицейских левая пресса обвиняла в зверских расправах…

Так создавалось общественное мнение. Все новые и новые слои рабочего люда надеялись поправить свое материальное положение. Студенты, врачи, адвокаты, инженеры… Бастовали банковские учреждения, школы и даже суды. Создан был «Союз союзов», который пытался координировать забастовочное движение различных слоев московской, преимущественно служилой интеллигенции. Начиналась «революция скрещенных рук» – всеобщая политическая забастовка. Закрылись магазины, лавки… Ни молока, ни мягкого хлеба – ничего нельзя было достать. Ничего не могли сделать растерявшиеся руководители высшей административной власти. Терпели большие убытки торговцы, купечество, предприниматели. Да и обыватели возроптали от многих неудобств: бездействовал водопровод, не ходили поезда, остановились электрические и газовые станции, почта… Преступные банды оживили свою деятельность и чуть ли не в открытую грабили квартиры, банки, торговые учреждения.

Для охраны своих предприятий, магазинов, банковских и почтовых учреждений влиятельные представители патриотической интеллигенции решили создать боевые дружины, способные противостоять непредсказуемым набегам забастовавших рабочих. Агитаторы все время подталкивали их к вооруженному восстанию. К середине октября, когда власти города по-прежнему бездействовали, для охраны порядка была создана «общая всероссийская дружина вокруг царского престола». Это была боевая дружина всех монархических партий. Их цель была в том, чтобы противостоять социал-демократам, которые, по общему мнению их противников, намеревались прикончить Россию.

Две противоборствующие силы от теоретических споров перешли к активным действиям на улицах: различным партиям социалистов противостояли различные монархические партии, цели которых в основном совпадали в борьбе за твердую самодержавную власть, способную подавить крамолу. Все монархические партии пришли к выводу, что политика уступок перед революционными требованиями стала политикой жалкого бессилия, что лишь подталкивает социалистов к еще более дерзким требованиям. Все чаще на страницах правых газет напоминали об исторической роли русского народа как создателя огромного и могущественного государства и собирателя земель: «Это не право и не привилегия, не гегемония, основанная на властолюбии, а мировое призвание России и ее тяжкая историческая повинность».

Федор Иванович Шаляпин, как и прежде, пытался избегать политических споров и разговоров, но оградить себя от влияния сиюминутного, дерзко вторгавшегося в жизнь каждого не смог. Выходили газеты, брошюры, листовки, в которых социалисты призывали к истребительной войне против царя, помещиков, фабрикантов, чиновников. А в других газетах, листовках и брошюрах – совсем иные призывы и лозунги: «Живи же трудясь, подвизайся и возрастай духовным просвещением и развитием и верь: ты взойдешь путем дарованной свободы на вожделенную высоту христианских добродетелей и общего духовного просвещения наравне с другими или еще более, нежели другие христианские народы мира; и так оставь скорей мучительное и мрачное смятение духа, злобу и волнения… Не слушай тех речей змеиных, которые зовут тебя к мятежам и смуте; они влекут тебя к ужасным преступлениям и к гибели твоих родных и близких!…Верь мне: это незримый дракон, открывший нам некогда бедствие войны, вновь теперь внутри отчизны яростно терзает нас сам их мучительной и мрачной смутой, мятежами, междоусобиями… отринь скорее от души своей адское дыхание темной силы, скорее примись за честный труд… и враг как тень исчезнет от тебя, а с ним и мрак с души твоей спадет…» В этих газетах и брошюрах правого направления толково говорили о целях и задачах социалистов, о той революции, к борьбе за которую они зовут простой народ. Кто-то из друзей подсунул небольшую брошюру, в которой резко говорилось о социалистах, и Шаляпин невольно прочитал те поучения, которые не раз уж доводилось слышать в дружеских компаниях: «Все мы знаем, что повсюду в России издаются многочисленные газеты, именующие себя «либеральными», «конституционно-демократическими», «социал-демократическими», и что вся русская земля и весь русский народ засыпан миллионами брошюр и листков этих партий… Они внушают русским людям сословный разлад, взаимную ненависть и междоусобицу, они возбуждают русскую темноту к бра-то-убийству, грабежам, восстанию против Царя, властей, Церкви; они разрушают веру, семью, брак, они издеваются над долгом службы, долгом присяги, воинской честью, любовью к родине, над русской народностью. Их литература не просто ненужный русским людям и России неважный хлам, но сильнейший яд, сильнейшая духовная отрава, растлевающая ум, сердце, волю, нравственность и характер русского человека, а следовательно, разрушающая все русское общество, весь организм русского государства…»

В правых кругах не раз доводилось слышать, как ругали революционеров, обвиняя их во всех беспорядках, разрушениях, забастовках:

– Разве можно русскому говорить о русской партии, о русской государственности, о русском народе? Ведь сразу попадешь в ретрограды или еще хуже – в черносотенцы. И ведь посмотрите, кто чаще всего ходит в так называемых революционерах, демократах или, на худой конец, в либералах? Иноземцы, инородцы, чаще всего евреи, которые преследуют свои исключительные права на миродержавство и принципиально враждебны всем иным племенам и народам…

А если кто-то возражал против такого огульного обвинения евреев или инородцев, то тут же находились и другие слова:

– Да помилуйте! Мы с радостью приветствовали бы братство и равноправие с евреями, но вся история всего мира неопровержимыми фактами подтверждает, что народ израильский претендует на исключительную роль…

События между тем приобретали все более и более грозный характер. То, что копилось после Кровавого воскресенья, вылилось во всероссийскую политическую стачку. Многие предугадывали неизбежность такого дружного выступления различных слоев российского народа; публицисты и левого, и правого направления с одинаковой настойчивостью писали и предупреждали о приближении этой опасности; правительство принимало свои меры, 6 августа был издан манифест о предстоящих выборах в Думу, потом были предприняты другие шаги с целью успокоения общественного мнения, но все эти меры были робкими, половинчатыми, а потому никого не могли удовлетворить. Процесс формирования недовольных продолжал бурно развиваться…

И вот два миллиона бастующих… Кое-где митинги и демонстрации перерастали в вооруженные столкновения с полицией и войсками. Прибалтика, Польша, Финляндия, Украина, Поволжье, Закавказье были охвачены пламенем протеста против булыгинской Думы, против царского правительства. «Да здравствует демократическая республика!» – этот лозунг становился все более популярным в рабочих демонстрациях. Царское правительство все еще надеялось подавить инакомыслие. Петербургский генерал-губернатор Д.Ф. Трепов дал приказ войскам и полиции: «…холостых залпов не давать и патронов не жалеть». Но и в войсках наметились противоречивые отношения, открыто выражал недовольство Кронштадт, Севастополь, Киев… По всему чувствовалось, что и войска не будут так послушны, как 9 Января.

Предчувствуя опасность, царское правительство 17 октября опубликовало манифест «Об усовершенствовании государственного порядка». Манифест даровал народу «незыблемые основы гражданской свободы», неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний, союзов; манифест гарантировал избирательные права тем слоям населения, которые были этого права лишены; манифест признавал Думу законодательным органом, без которого ни один закон не мог быть принят. Трепов был уволен в отставку. Витте возглавил правительство. Была объявлена политическая амнистия, отменена предварительная цензура печати, обещано разработать новый избирательный закон…

Российское общество возликовало: все его требования были удовлетворены. Возникали партии, оформлялись программы, происходила резкая поляризация политических сил; вышла из подполья социал-демократическая рабочая партия; организационно оформился «Союз русского народа», поставивший своей целью «развитие русского национального самосознания и прочное объединение русских людей всех сословий и состояний для общей работы на пользу дорогого нашего отечества – России единой и неделимой», заявивший, что «благо родины – в незыблемом сохранении православия, русского неограниченного самодержавия и народности».

18 октября 1905 года в «Метрополе» состоялся митинг, в ходе которого высказывались и одобрение политическим реформам, и резкая критика царского правительства, продолжавшего преследовать сотни людей за их политические убеждения. Горький прочитал телеграмму председателю Совета министров С.Ю. Витте с требованием немедленно предоставить амнистию пострадавшим за политические убеждения. Первым поставил свою подпись под этой телеграммой Федор Шаляпин. И тут собравшиеся закричали:

«– Просим! Милый… Просим… «Дубинушку»!..

– …Шш – тише!

Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:

Эх, дубинушка, ухнем!

…Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей…

Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим. Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла от большого человека плыли над их головами гремящие слова:

На царя, на господ

Он поднимет с р-размаха дубину!

– Э-эх, – рявкнули господа. – Дубинушка – ухнем!

Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще

не испытанном холоде… Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людьми, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.

Вот именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей». Так много лет спустя описывал Максим Горький в романе «Жизнь Клима Самгина» участие Федора Шаляпина в знаменитом митинге в ресторане «Метрополь».

20 октября 1905 года «Русские ведомости» дали информацию об этом митинге в «Метрополе», о том, что после пения Шаляпина было собрано более шестисот рублей и передано в пользу «рабочих освободителей».

После этих событий в газетах правого толка началась травля Федора Шаляпина: за участие в опере «Жизнь за царя» его травили левые, за «Дубинушку» и отказ петь в опере Глинки – правые.

В эти дни Шаляпин всерьез опасался за свою жизнь.

Однажды он сказал Константину Коровину, что его хотят убить. Коровин усомнился:

– Кто тебя хочет убить? За что?

– А черт их знает. «За «Дубинушку», должно быть.

– Постой, но ведь ее всегда все студенты пели. Я помню с пятнадцати лет. То ли еще пели!

– Вот ты не веришь мне, а мне постоянно угрожают, нельзя на улице показаться, все узнают меня, мало ли сумасшедших. Вот убили Баумана, друга Горького и Андреевой. А через несколько дней убили еще одного революционера, Грожана, убили все те же черносотенцы…

– Ну, убили революционеров… А ты-то…

– Не знаю, но меня хотят убить. Время пришло такое. Кого хочешь убьют.

Шаляпин привез Коровина к себе. Вошли в кабинет. Федор Иванович подошел к большому письменному столу и показал Коровину на две большие кучи писем:

– Сам посмотри. Увидишь, что я не преувеличиваю.

«Я вынул одно письмо и прочел, – вспоминает К. Коровин. – Там была грубая ругань, письмо кончалось угрозой: «Если ты будешь петь «Жизнь за царя», тебе не жить».

– А возьми-ка отсюда, – показал он на другую кучу.

Я взял письмо. Тоже безобразная ругань: «Если вы не будете петь, Шаляпин, «Жизнь за царя», то будете убиты».

– Вот видишь, – сказал Шаляпин, – как же мне быть? Я же певец. Это же Глинка. В чем дело? Знаешь ли что? Я уезжаю!

– Куда?

– За границу. Беда – денег нельзя взять. Поезда не ходят… Поедем на лошадях в деревню.

– Простудишься, осень. Ехать далеко. Да и не надо. В Библии сказано: «Не беги из осажденного города».

– Ну да, но что делается! Горький сидит дома и, понимаешь ли, забаррикадировался. Насилу к нему добился. Он говорит: «Революция начинается. Ты не выходи, а если что – прячься в подвал или погреб». Хороша жизнь. Какие-то вчера приходили к воротам.

– Поедем ко мне, Федя. У нас там, на Мясницкой, тихо. А то возьмем ружья и пойдем в Мытищи на охоту… И Шаляпин переехал ко мне».

Договорились, что Шаляпин напишет письмо Теляковскому с просьбой предоставить ему отпуск, распорядится по самым неотложным делам, поцелует своих детишек и Иолочку и скроется на время куда-нибудь, а может, и со всем семейством махнут куда-нибудь в глушь.

Пришел домой, а Иолочка вручает ему письмо от Максима Горького.

– «Милый Федор! Приходи завтра вечером. Меня охраняет кавказская боевая дружина – восемь человек, – славные такие парни. Им очень хочется посмотреть на тебя. Мне – тоже. Приходи! Алексей». Ты, Иола, читала, конечно, эту записку?

Иола Игнатьевна кивнула: записка была без конверта и без числа. Шаляпин вопросительно посмотрел на Иолу.

– Какой-то мальчик принес, а Горький написал записку, проезжая мимо нашего дома, куда-то спешил, даже не зашел.

– Ну вот, а мне советует сидеть дома и забаррикадироваться.

– Пойдешь, Федя? Ведь у нас дети…

Шаляпин, глядя на Иолу Игнатьевну, с тоской смотревшую на него, все реже и реже бывавшего дома после рождения близняшек, с досадой махнул рукой:

– Ведь обидится. Да и мне самому хочется повидать его, расспросить, когда все это кончится, житья нет. О Господи! Как тошно смотреть на все творящиеся безобразия в нашей стране. Куда бы сбежать из этой страны, где нет житья ни писателям, ни певцам, ни фабрикантам и помещикам… Да и всем плохо, когда нет воды, электричества, нет свежего хлеба, когда оглядываешься по сторонам и думаешь при этом: «Слава тебе Господи! Вроде бы никто не замахивается кистенем аль кулаком, авось пронесет нынче…» Надо, Иолочка, надо поехать к моему другу Алексе, он, видишь, жизнью рискует, о благе народа думает, а я буду здесь отсиживаться. – Шаляпин презрительно обвел уютно обставленную гостиную, куда он зашел с письмом в руках.

Иола Игнатьевна огорченно вздохнула, понимая всю тщетность дальнейшего разговора: Федор Иванович, по всему чувствовалось, принял решение.

Алексей Максимович Горький в то время жил в новом доме на углу Воздвиженки и Моховой, напротив Румянцевской библиотеки и музея. Шаляпин приехал поздно, но в квартире было полно различного люда – рабочие, студенты, интеллигенты входили, выходили, говорили, размахивали руками, какими-то листочками, кричали, смеялись. Настолько все это было странным и непривычным даже в доме Горького, что Шаляпин растерялся: туда ли он попал. Возвышаясь над этим бурлящим потоком, Шаляпин вскоре увидел поднявшегося над своими собеседниками друга, тут же радостно заокавшего:

– О-о-о! Кого я вижу! Господа-товарищи! К нам пожаловал сам Федор Иванович, знакомьтесь!

При этих словах Горький и Шаляпин уже крепко тискали друг друга, как будто давно не виделись, присутствовавшие при этом скромно замолчали. Шаляпин и приехавший вместе с ним Арсений Николаевич Корещенко знакомились с кавказской боевой дружиной, охранявшей Горького, с руководителями московского забастовочного движения, оказавшимися почему-то тоже здесь, у Горького.

– А мы только что были на концерте, чуточку задержались там, пришлось взять шляпу и обойти дорогих наших слушателей, на доброе дело собрал свыше ста рублей, концерт-то был бесплатным, ничего, не разорятся.

Шаляпин никак не мог привыкнуть к такой обстановке, оглядывался, поправлял пальто, не знал, куда деть шляпу. Горький понял его состояние и толкнул его в бок:

– Ты что, Федор, никак не можешь привыкнуть к этим дорогим моим охранникам? Все они – студенты Московского университета, хорошие ребята, не обращай внимания на их лица, они специально отрастили бороды, чтобы потом их трудно было узнать. Хочешь чаю? У нас самовар все время стоит на столе. Мало ли кто придет. Со всех сторон идут, сюда стекаются все новости, происходят встречи с нужными людьми, вырабатывается тактика и стратегия, здесь бывают и руководители московского забастовочного движения, и наши боевики, даже мне трудно всех запомнить. Идут и идут, но непременно что-нибудь свеженького принесут, приятные и неприятные бывают новости, но тут уж ничего не поделаешь… Вот Маруся здорово помогает…

Федор Шаляпин тепло приветствовал подошедшую к ним Марию Федоровну Андрееву.

– Ну что? Здесь нам не удастся поговорить, пойдем ко мне в кабинет, – пригласил широким жестом Горький.

И пошел на второй этаж, обнимая Шаляпина за плечи.

В черной суконной куртке со стоячим воротником, застегнутым сбоку, в брюках из такого же сукна, заправленных в высокие сапоги, Горький мало чем отличался по внешнему виду от рабочих, наполнявших его временную квартиру.

– Понимаешь, Федор, никак не могу оправиться после плеврита, просто замучил, проклятый, врачи не разрешают выходить из дома, вот и пользуюсь всеми вестями, что приносят другие.

Вошли в кабинет. И здесь о чем-то спорили, смеялись, но при виде входящих Горького и его гостей все дружно встали, познакомились и вышли. Горький виновато разводил руками: ничего, дескать, не поделаешь, друзья мои.

– Потревожили мы вас, вы уж нас извините, мы тут недолго, мы тут с Федором Ивановичем только договоримся о концерте здесь.

Выходившие с радостью закивали головами.

Пока Горький объяснялся со своими революционерами и боевиками, Шаляпин и Корещенко подошли к подрамнику, на котором стоял портрет, повернутый к стене и закрытый полотном.

– Можно? – спросил Федор Иванович. – Не рассердишься?

– Да! Это Серов мучает меня. Столько дел, а он упорно заставляет меня позировать, большой художник, надо тебе сказать, и замечательный человек, наш, красный…

Шаляпин долго смотрел то на портрет, то на оригинал, явно играл большого любителя портретного искусства.

– Я, можно сказать, и не переодеваюсь, все время хожу в той же самой черной куртке. По-моему, куртка эта самая очень хорошо получилась здесь.

– Ну уж, не гневи Бога, Алекса, и сам ты здесь великолепно получился, сразу видно, что ты озабочен революцией, ты тут весь устремлен к свершению великих целей, готов идти в сражение хоть сейчас, шаришь рукой по земле, ищешь булыжник – верное оружие пролетариата.

– Мало у нас оружия, денег не хватает, твоих и моих денег маловато. Японцы и американцы дают нам деньги, молодцы, но с непременным условием, чтоб мы тратили их на покупку оружия. Если б не эта помощь миллионеров, то просто беда, совсем остались бы без оружия… А нам предстоят такие дела…

Шаляпин вопросительно посмотрел на Горького. Корещенко в это же время расспрашивал Марию Федоровну о МХТе, куда она вернулась по просьбе Станиславского.

– Готовимся к вооруженному восстанию, Федор. То, что происходит, ты сам все это видишь, это лишь цветочки, ягодки впереди. Грядет настоящая битва с самодержавием.

– Видел, а больше слышал в пересказе моих информаторов, кое-что узнаю из газет. Что-то страшновато, Алексей, становится в нашем милом государстве. Я вот показывал недавно Коровину две кучи писем в мой адрес… В одной обещают убить, если буду играть роль Ивана Сусанина в «Жизни за царя», а в другой, если не буду петь в опере Глинки и петь лишь одну «Дубинушку». Ты понимаешь, что творится в нашем обществе? Раскололось! И сдуру кто-нибудь возьмет да и шарахнет по Шаляпину, чтоб ему неповадно было просто петь и радовать прекрасными звуками и мелодиями сердце простого русского обывателя, который об одном мечтает – жить нормальной жизнью, любить свою жену, детей, ходить спокойно на работу, просто исполнять свои человеческие обязанности. А то что ж получается… На днях Серов прислал мне записку, просит сто рублей, его матушка открыла столовую для бастующих, а денег, как всегда, не хватает. А у меня не токмо сто, но пяти рублей не было в кармане, ибо остался я вследствие забастовок без гроша.

Горький ядовито ухмыльнулся.

– Ну вот я так и подумал, что не поверишь. А получается все уж очень просто: подал я прошение в свою контору об авансе, но остался с носом, не выдали, а банки закрыты, и прямо скажу, Алексей, хоть матушку-репку пой. И сидел, подобно сычу, и мигал расширенными глазами. Достал, конечно, поехал по городу и достал по-дружески. Трудно отказать мне, а уж я заехал к Серову и выдал на доброе дело тысчонку.

– Молодец ты, Федор, много делаешь для нас. Если б ты знал, как обрадовалась моя славная боевая дружина, когда узнала, что ты придешь ко мне. Столько вопросов задали, будешь сам на них отвечать. Славные ребята. Знаешь, прошел слух, что черносотенцы собираются убить меня… Вот и охраняют. У них пистолеты, бомбы, они не только меня охраняют, но и нападают, дерутся с полицией, очень недурно сражаются с черносотенцами. А в общем трудно сейчас понять, кто кого бьет. Студентов избивают полицейские из охранного отделения, а вот черная сотня очень плохо разбирает, кого надо бить, и происходит много недоразумений: бьют думцев, вполне прилично одетых людей, бьют шпионов, а тут казаки налетели на черную сотню и в двух местах избили «патриётов»… Но самое страшное, охранка раздает адреса революционеров, выпущенных из тюрьмы, дескать, идите и убивайте их. Вот увидишь, устроят погромы по квартирам. И вот подумай, что получается, прямо-таки началась гражданская война. Совсем уж собрался в Ялту, но потом отложил поездку, могут убить по дороге или в Ялте, там не найдешь таких славных ребят-кавказцев. Жаль, не уберегли Баумана, Грожана, да что там, сколько уж погибло наших славных бойцов. Мои гурийцы уже трижды дрались и всегда успешно. У Технического училища их отряд разогнал толпу тысяч в пять, причем они убили четырнадцать человек, ранили сорок… Видишь, какие славные парни, так что я очень хорошо охраняюсь.

– Страшно! Действительно, вот так случайно попадешь под пулю, и все… Будут, конечно, пышные похороны, много соболезнований получат наши жены, Россия будет скорбеть, но как будут жить пятеро моих детей… Ты же знаешь, что у меня пятеро детей, Алекса? Мал мала меньше, старшей пять, а младшим Федору и Татьяне – чуть больше месяца. Вот что меня беспокоит. Вот уеду в деревню, получу отпуск у Теляковского, он даст, понимает мое настроение и мое положение. Господи! Только в нашей стране могут угрожать за то, что играю в гениальной опере Глинки простого русского мужика, не пожалевшего своей жизни ради своей Отчизны. Уеду в деревню, скроюсь куда-нибудь, невозможно жить в этой стране нормальному человеку. Я хочу свободы, просто жажду ее, но не хочу умирать за нее, у меня – дети. Я лучше буду петь во славу моей Отчизны, прославлять ее таким привычным для меня образом.

Столько тоски слышалось в голосе Федора Ивановича, что Горький грубовато прервал его:

– Кто ж тебя заставляет… Ты стой в стороне, ты нам живой нужен, вот и я живой нужен, потому и охраняют меня. – В голосе Горького послышались отеческие нотки. – Жизнь, Федор, кажется ужасной только тем, кто наблюдает ее сбоку, как ты, из окна или из экипажа, ну, в лучшем случае, вот здесь, у меня, в штабе, где готовится вооруженное восстание. Ты видишь, что тут происходит, никто не унывает, часто раздается смех. В газетах все так страшно излагается, а здесь или на улицах все так просто и весело.

– Ничего себе весело, а сам подсчитывал, сколько убитых и раненых после стычек с твоими боевиками. Нашел веселье… Нет, Алексей, не знаю, что будет в будущем, но сейчас страшно мне, много убитых, а ведь у них тоже семьи, дети, родные, близкие…

– Я согласен с тобой, Федор, много зверского происходит на улицах. У нас низка оценка личности. И вот почему так много бьют и убивают и так просто. Ни в грош не ценят человека. Да и что тут удивительного? В стране, которой правят гнусные черти, невозможно ждать от людей ангельских поступков. Я уже слышал, что готовят тайный циркуляр наших правителей, коим предлагается губернаторам арестовать всех революционеров. Дельное занятие, ничего не скажешь… Чувствую, что мне недолго здесь оставаться. Все равно достанут, как ни охраняй меня и эту квартиру, а мне тоже нельзя умирать, Федор, и у меня есть дети, к тому еще и две жены, одна в Ялте с детьми, а Маруся Андреева здесь мне помогает, но уговаривает уехать за границу, только там сейчас я могу спокойно поработать, накопился такой опыт, пора его осмыслить.

– Интересно, что вы будете делать, если победите? И что нужно, чтобы захватить власть? – Федор задумчиво смотрел на Горького.

– Все уже продумано, Федор. Возьмем арсенал, главный штаб, телеграф, почту, банки.

– А дальше? – наивно продолжал допрашивать Шаляпин.

– Так далеко я не заглядывал. Да и вряд ли удастся пока удержать власть, если и вырвем ее сейчас из рук палачей. Самодержавие еще крепко держит власть в своих руках. Но у нас есть программа, есть теоретики, есть и практики, которые все продумали. – Грубоватый голос друга вселял уверенность в том, что все происходящее – истинно. Только в умных глазах его Шаляпин заметил грустинку: видимо, и ему кровь и страдания людей не по душе. – Сколько горя, слез еще прольется, дорогой Федор, пока результаты нашей общей борьбы скажутся в жизни трудовых людей. Жизнь – штука сложная, сам знаешь, даже жестокая. Но политическое сознание рабочих здорово шагнуло вперед после январских событий, вот все они, – Горький показал на вошедших кавказцев, – готовы идти до конца, не щадя живота своего. Ну что, Васо Арабидзе, все пришли твои ребята? Можно начинать наш концерт?

Командир боевой кавказской дружины молча кивнул.

– Ну что, Федор, пойдем. Вот Васо Арабидзе хочет стать актером, но некогда, активно участвует в революционном движении.

– Друзья, вы, наверно, грузины? – спросил Шаляпин, спустившись на первый этаж и встав у рояля, за которым уже прихорашивался неизменный его аккомпаниатор Арсений Корещенко. – Так запевайте для начала «Мравал-жамиер», а я подтяну. Тряхнем стариной, я ведь очень люблю Грузию, ее песни, ее народ, талантливый и трудолюбивый… Ну, начнем застольную?! Аре, а ты чуток подожди, подбери наш обычный репертуар.

Командир Васо Арабидзе смело начал, друзья подхватили, но по всему чувствовалось, что отважные ребята давно не сиживали за грузинским столом: песня хромала, пока могучим басом ее не поддержал Шаляпин и повел к вершинам грузинского многоголосия… Грузины только делали вид, что подпевают.

– Эх вы, обманщики, бросили меня на полдороге. Ну уж ладно, без вас обойдусь… Ну, Арсений, начинаем…

И Шаляпин запел… И, конечно, в этот вечер, скорее уж ночь, Шаляпин пел по просьбе отважных революционеров и «Дубинушку».

После концерта Горький с гостями вновь поднялись в кабинет, где уже был накрыт стол. При виде бутылок и закусок Шаляпин оживился, потер от удовольствия руками.

– Как будто ты давно всего этого не видел, Федор, что-то ты уж очень сияешь от удовольствия.

– А что, Алексей, действительно, давно всего этого не видел, много было работы, некогда все было вот так посидеть, поговорить, а то и выпить… Это все дерьмовые газетчики распускают обо мне слухи, что я увлекаюсь винопитием, чушь все это, вранье, никогда, Алексей, не верь газетчикам, они завистливы, хвастливы. Ну, чего там. Давай чокнемся, брат ты мой сердечный, в кои-то денечки видимся, все реже и реже…

Шаляпин по-хозяйски сноровисто разлил по бокалам вино, Горький сказал несколько добрых застольных слов, и дружеская вечеря началась. Вскоре Шаляпин повеселел, посыпались шутки и рассказы об уморительных дорожных происшествиях, которые постоянно почему-то с ним приключались. И вроде бы хозяева и гости позабыли о том, что происходило в Москве и Петербурге, по всей стране… Но у каждого из сидевших за столом билась, в сущности, одна и та же мысль: что же происходит за стенами этого дома? Какая провокация готовится со стороны правительства? Что предпринимают революционеры, обыватели, предприниматели? Чем все это противостояние закончится и когда? И когда Шаляпин выговорился и на минутку замолчал, Горький сказал то, о чем не хотели говорить в столь поздний час ни Мария Федоровна, ни Шаляпин, ни Корещенко:

– Все-таки дрянненький манифестик выпустили 17 октября… Скорее все это походит на заговор бюрократии против общества и народа. Так называемое общество раскололось, трусливые мещане обрадовались, потому что всегда жаждут порядка во что бы то ни стало, народ протестует, а посему возникают реки крови и кучи трупов, либералы и крайние сразу после 17-го разъединились было, но при виде крови снова заключат союз. И вот тогда-то наступит окончательный крах правительственной бюрократии. И крах этот стремительно приближается, вот увидите… Американцы во главе с Морганом уехали из Питера, не дав взаймы ни копейки. Сказали, что дадут лишь тогда, когда страна спокойна будет. В высших слоях – разброд, всех губернаторов, организовавших погромы, отдают под суд. В пехотных войсках – аресты. Тюрьмы набивают офицерами и солдатами. Воины, шедшие за гробом Баумана, тоже под арестом. Вот-вот начнутся аресты всех, кто заявил о себе в последние дни. Черная сотня приговорила к смерти жену Баумана и Алексинского, агитатора, социал-демократа…

– Действительно, Алексей, что-то странное происходит в обществе. Офицер у нас всегда почитался за человека высшего порядка, честь и совесть нации, а тут иду как-то по улице, а впереди меня толпа собралась, оказывается, офицер оскорбил солдата, и разъяренная толпа срывает с офицера погоны. Никогда такого не бывало…

– Не то еще увидишь, Федор. Я тоже видел подобные сцены в Питере, здесь мне не дают и шагу сделать, то плеврит, то охрана… А на Знаменской в начале сентября еще… Моментально собралась толпа, с воина сорвали погоны, накидали ему пощечин, кстати, ударили и даму, бывшую с ним, он убежал в магазин, двери за ним заперли, тогда толпа принялась громить магазин. Вероятно, офицера убили бы, если б не появление полиции, а за ней казаков и солдат.

– Вроде бы ты, Алексей Максимович, жалеешь, что не убили офицера и особенно его даму? – с невинным видом спросила Мария Андреевна. – Ох, женоненавистник.

– Не придумывай, Маруся. Я радуюсь тому, что в народе исчезает почтение к офицерскому мундиру, охранителю самодержавия, и радуюсь тому, что народ пробудился от спячки, повел себя в этой ситуации просто и открыто, встав на защиту слабейшего в этом случае, ведь говорили и кричали при этом все, смело встретили казаков и солдат. Не офицера я здесь вижу, а осмелевший народ, обнаруживший много сознательной силы и даже такта. Я увидел в этом эпизоде резкую разницу между народом сегодняшним и вчерашним, когда он вышел на Дворцовую площадь и безропотно подставил свою грудь под царские пули. Вот что я вижу в этом эпизоде с офицером, Федор. А стычки будут продолжаться. Вы посмотрите, что происходит… Черная сотня под свои знамена ежедневно собирает несколько сот человек, готовит патриотический погром. Дворники, мелкие лавочники, ломовые, хулиганы, агенты охранки открыто объявили войну с революцией. Так что предстоят большие дела, Федор. Предприниматели объявляют локаут, выгоняют всех бастовавших рабочих, накапливается злоба и ненависть. Вот-вот выйдут с оружием в руках и будут строить баррикады.

– Что? Еще хуже будет, чем сейчас? Воды нет, электричество то и дело выключают… Ну, не пужай, Алексей, и без того страшно. Неужели ты рассчитываешь на победу в этой борьбе?

– Кто знает… У нас везде свои люди. Вот недавно, еще в Финляндии, надо было договориться о доставке оружия. Ты знаешь, что за мной охранка следила. И вот достали мне охотничий костюм, тирольскую шляпу, ружье, охотничью собаку, все, как полагается. Снарядился, выехал из Куоккалы, но надо было «профильтроваться», то есть посмотреть, тянется ли за мной хвост шпиков, а потом уж выходить на условленное место. Так я и сделал, профильтровался, пришел на маленькую станцию; курьерский поезд остановился специально для нас, вошли в заранее подготовленное отдельное купе, вышли, не доезжая до Гельсингфорса, а на крошечной станции нас ждала двуколка. Прибыли в имение одного хорошего финна, нас уже ждал надежный человек, с которым и договорились о покупке и доставке оружия.

Финны нам крепко помогают, надеются получить полную независимость, если мы, большевики, победим. У нас, Федор, везде свои люди.

– Алексей, расскажи нашим друзьям, как мы организовали…

– Вот ты, Маруся, и расскажи, дайте мне передохнуть, прямо замучили, покурить не дадите.

– И не дадим, тебе вредно, ты болеешь. Ты догадываешься, Алексей, о чем я просила тебя рассказать?

– Естественно, по твоей интонации почувствовал, что ты до сих пор восхищаешься тем, как мы в Финляндии сетями вылавливали ящики с оружием. Тут и рассказывать нечего, голь на выдумки, как говорится, хитра. Подходил корабль, сбрасывал ящики с оружием, а мы их вылавливали сетями, конечно, делали вид, что ловим рыбу. А потом оружие отправляли в Питер и в Москву, в другие города. И сколько таких хитростей приходилось придумывать, ведь Финляндия просто кишит генералами, тайными советниками, шпионами, осведомителями и прочей дрянностью. Сколько интересного увидел я за эти месяцы… Вся жизнь ходит кверху ногами. Предчувствую что-то трагическое. Непрерывная революция – это тяжкое испытание, Федор, терпи… Сейчас самая большая опасность – это черносотенцы. Почему? Все действия правительства окрашены в черный цвет. Допустим, дали отставку Трепову, чуть-чуть обновили полицейский и правительственный аппарат, но в основном все же осталось без изменений. Так неужто дадим себя обмануть? Ведь вся масса черносотенной полиции сохранила свою власть для убийств, грабежей и бесчинств над народом. Убивают лучших, а когда черносотенцам грозят судом, то они просто смеются, уверенные в своей безнаказанности. Поэтому мы должны отдать приказ отрядам нашей революционной армии арестовывать героев черной сотни и предавать их открытому, всенародному суду. Только черная сотня и поддерживает царя и его правительство. А мы должны создать революционное правительство, а для этого должны прекратить платежи всех податей и налогов, организовать и вооружить свободное народное ополчение. Только тогда народ станет действительно свободным, когда скинет черносотенное правительство. В гражданской войне нет и не может быть нейтральных. Некоторые называют себя белыми, в отличие от черной сотни, это трусливое лицемерие. Умные наши лидеры прямо говорят: «Кто избегает борьбы, тот поддерживает черную сотню. Кто не за революцию, тот против революции. Кто не революционер, тот черносотенец».

– А мне-то что делать, Алекса? Ни в белых не хочу быть, ни в черных, – горько улыбнулся Шаляпин. – Может, в социалистическую партию записаться, а? Слушаю тебя, и стыдно мне становится. Все что-то делают, готовят революцию, оружие достают, а я отказываюсь петь Ивана Сусанина и чувствую себя героем. Что-то надо и мне делать, Алексей.

– Без тебя обойдемся. Революция – не твое дело. Ты уезжай в деревню, захвати и семью с собой… А мы тут уж как-нибудь без тебя обойдемся.

– Алексей! Ты вот говорил, что губернаторов отдают под суд. А за что? Не слыхал!

– Допустили погромы, дали разгуляться и черной сотне, и националистическим элементам. Не только отдают таковых под суд, но и сами жители расправляются с такими негодяями. Вот убили генерала-погромщика Никашидзе в Баку. Тебе, конечно, жалко. Но ты не знаешь, что при его попустительстве в Баку мусульмане резали армян. Три дня в Баку продолжались погромы и убийства, вырезали целые семьи, не щадили ни стариков, ни детей, ни женщин. Жгли не только дома армян-богачей, но пылали и ветхие домишки бедняков. А в это время губернатор Никашидзе разъезжал в коляске по городу под громкие крики «Ура!» этих погромщиков и убийц, вооруженных, кстати, полицией. Кто же виновник этих погромов? Губернатор, и он получил то, что заслужил. И сколько таких губернаторов… Мне о бакинском погроме рассказывали замечательные революционеры, свидетели тех событий. Они все в Москве скрываются, хорошо здесь работают, ты еще с ними, надеюсь, познакомишься. Интересные люди, скажу тебе, вот Шанцер, он же Марат, о Господи, зачем я тебе об этом говорю, это ж секреты конспирации, ну уж ладно, думаю, что ты не проболтаешься… Так вот этот Марат рассказывал об одном из своих заместителей, как он перебирался через польскую границу. Об этом можно просто писать детективный роман. Ему нужно было срочно скрыться с глаз полиции, предложили ему уехать в Польшу, там, дескать, все приготовлено, паспорт, деньги и прочее. Приехал, конечно, ничего нет, есть только пан, который вроде бы договорился с таможней. Наш революционер идет к границе, ни паспорта, ни денег. Показывает какой-то пропуск, но его не пропускают. Он возвращается. Тот же самый пан возвращает его, иди снова, там сейчас хорошие, они пропустят. И действительно, сунул казаку просроченный пропуск на имя какой-то Катаржины и пятак, казак, видно, оказался неграмотным или пятак соблазнительным. Вот и пропустил. Хорошо, что у правительства – плохая полиция… Ты пойми, Федор, все прогнило, все нам сочувствуют. Вот тот же Марат мне рассказывал, как арестовали в разное время троих его помощников. Все трое сразу стали прощупывать свою охрану. Нашелся городовой, который согласился оказывать услуги, не бескорыстно, естественно: «Жить на жалованье трудно», как бы оправдываются некоторые из самых «совестливых». И сразу устанавливается связь между арестованными и волей. И мы тут же начинаем действовать, готовим побег или поднимаем шум в прессе. Передаем прежде всего деньги.

Ты не можешь себе представить, как растерянны городовые. Со многими арестованными я разговаривал после того, как их выпускали. Чуть ли не все в один голос заявляют – власти растерянны, явно подделываются к нам, ругают свое начальство, свою службу, а некоторые потихонечку правительство и даже царя. Может быть, мы еще увидим, Федор, как полицейские крысы бегут с тонущего корабля. Ведь растерянность и податливость наблюдаются не только в рядовых звеньях, но и в среднем полицейском чиновничестве. Опять же возвращаюсь к рассказу Марата о том же недавнем аресте его близких сподвижников. Представляешь, арестовали, продержали несколько дней в участке, а потом выпустили, даже не допросив. Принесли извинения, отдали все кошельки, все бумажки, при них находившиеся, фальшивые паспорта, явно в спешке небрежно сфабрикованные в Женеве, как признавался один из них. И ничего. Выпустили. И при этом намекали, что в такое тревожное время всякое может быть, но, дескать, скоро все изменится. Так что видишь, Федор, плохи их дела.

Может, впервые Шаляпин видел Горького в таком возбужденном состоянии. Густой низкий голос гудел, как набат, зовущий всех сограждан встать на защиту Отечества, глаза его горели светлым огнем, а руки то и дело рубили воздух, как будто перед ним были сотни полицейских голов, ненавистных и черносотенных, которых просто необходимо срубить для того, чтобы пышным цветом расцвела будущая рабочая и просто обывательская жизнь.

– Ты пойми, теперь как раз настало время, когда мы должны начать самостоятельные военные действия, мы должны руководить толпой. Нам дана задача – вооружаться, вооружаться, вооружаться, кто чем может, ружье, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином для поджога, веревка или веревочная лестница, лопата для стройки баррикад, шашка, колючая проволока, гвозди против кавалерии… Не ждать указаний со стороны, а действовать самим. Такой отряд, как у меня, может сделать многое, сплоченный отряд – громадная сила. Решительность, натиск – три четверти успеха. Перед 17 октября в тюрьмах много было наших. Мы узнали план Таганской тюрьмы, готовили побег, Маруся тут особо отличилась, все уже было подготовлено ею и ее помощницами, а тут вышел этот манифестик, арестованных выпустили, а Баумана черносотенцы убили…

– Я слышал, похороны были торжественные? – спросил Шаляпин.

– Да, Федор, это было нечто изумительное, подавляющее, великолепное. Ничего подобного в России не было. Люди, видевшие похороны Достоевского, Александра Третьего, Чайковского, с изумлением говорят, что все это просто нельзя сравнивать ни по красоте и величию, ни по порядку, который охранялся боевыми дружинами.

– Алексей, никак не спрошу тебя, все забываю, ты так интересно рассказываешь, ты сегодня просто в ударе, как обстоят дела с постановкой твоей новой пьесы?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.