Мой отъезд на Урал в 1917 году
Мой отъезд на Урал в 1917 году
В мае мы с дочерью и моей подругой О. Н. Анненковой уехали на Урал. Мне хотелось показать дочери, выросшей за границей и знавшей только Калужскую губернию, более дикие места России, ее красоты, озера, горы и леса. Мы выбрали озеро Тургояк на Урале, под городишком Миассом. Бальмонт должен был приехать туда из Тифлиса, куда поехал с Еленой, только что закончив свой перевод поэмы Руставели «Носящий барсову шкуру».
Ехали мы на Урал на три летних месяца, а пришлось остаться там более трех лет из-за гражданской войны, отрезавшей нас от Москвы. Бальмонт провожал нас на вокзал. Посадка была очень трудная. Поезда были переполнены военным людом, возвращающимся с фронта. Вагоны битком набиты, мы еле протискались в свое купе второго класса, и здесь ночью нам пришлось простоять. Мы ехали в Нижний, оттуда Волгой до Уфы. На вокзале толпа разъединила нас с Бальмонтом, и, несмотря на все его усилия, он не мог подойти к вагону проститься еще раз со мною. Я стояла у окна и смотрела на него. У него было очень расстроенное лицо, вытянув шею и сдвинув шляпу со лба, он протискивался сквозь толпу и искал меня своими близорукими глазами.
Не думала я тогда, что вижу его в последний раз в жизни.
По получении депеши от меня, что мы наконец доехали — благополучно сравнительно, он писал мне (5 июня 1917 года): «Я рад, рад за тебя. Как бы ни было там угрюмо, в этом звучащем черно-железном Тургояке (Туранцы! Одна из мистических Туле!{94}, здесь, в жаркой и пыльной Москве, с ее сменяющимися защитниками отечества и торжеством глупых харь — гораздо хуже. Впрочем, я, видевший, как ты уезжала, и предчувствовавший, как я буду уезжать завтра, был бы доволен провести в тихом нашем доме все лето».
7 июня Бальмонт с Еленой и Миррой отбыли на Кавказ. В Тифлисе, Кутаисе, Боржоме он читал свой перевод Руставели. Успех был еще больше, Бальмонта встречали всюду еще горячее, еще восторженнее, чем в первый раз. Он ездил из города в город и, кроме чтения своих стихов, произносил импровизированные речи, которые вызывали в публике особенный интерес. Он говорил без всякой подготовки на самые разнообразные темы. На тему своей лекции или отвечал на вопросы слушателей. Говорил, как всегда, только то, что чувствовал в данный момент, ни к кому не приспособляясь, ни к месту, ни к времени. Иногда его речи были рискованны, но об этом Бальмонт меньше всего думал. Устроители же этих выступлений, вначале очень приветствовавшие эти экспромты, столь восхищавшие публику, потом стали опасаться высказываний Бальмонта вне программы.
K. Д. Бальмонт, неустановленное лицо, Е. К. Цветковская, Сандро Канчели, Тамара Канчели
Кроме своих выступлений на Кавказе Бальмонт был поглощен двумя романами, переживаемыми им там. Оба печально для него кончились. Тамара Канчели, молодая, прелестная (по его описанию) женщина, с которой его связывала уже второй год нежная дружба, умерла от чахотки вскоре по приезде Бальмонта на Кавказ. Он пишет мне: «Я увидал, наконец, Тамар на балконе, на фоне черного лесного ущелья, еще в жизни, но уже уходящей из жизни, тень прошлого, с ужасающе исхудалыми руками, но с ясным взглядом все еще красивого лица и огромных черных глаз, которые еще хранят в себе душу благородную, смелую и бескорыстную. Любовь и невозможность любить делает этот призрак святым. И только сила души еще не позволяет этому истерзанному телу умереть совсем».
Бальмонт присутствует при ее агонии. Хоронит ее. Он очень потрясен этой потерей. Его печаль глубока и неподдельна.
Но вскоре, через какие-то две недели, в Кисловодск, где Бальмонт выступает, приезжает молодая девушка Кира. Бальмонт пишет мне: «Скоро я увижусь с Кирой. Но пронзительное счастье моей встречи с ней, изысканно прекрасной и юной, перемешано с болью несказанной. Мною владеет жалость к людям близким и далеким. И как все это лишает душу ее полета. Пить из золотого кубка блаженства, и в это время чувствовать в отлучности все милые призраки».
Бальмонт влюбляется, не отходит от нее. Она окружена поклонниками. По-видимому, она большая кокетка. Бальмонт ревнует ее, что так ему несвойственно. «Я впал в позор ревности, которую всю жизнь так презирал», — пишет он мне. На одном пикнике в замке «Коварство и любовь» между ними происходит объяснение, после которого Кира бросается с обрыва в пропасть. Она чудом остается жива, ее вытаскивают оттуда (восемь саженей глубины), у нее пробита голова, сломана нога. Бальмонт везет ее в экипаже в Кисловодск, вызывает доктора, устраивает в больницу. Перелом сложный, есть опасность, что нога не срастется. Бальмонт все свое время, свободное от выступлений, проводит около нее. Он мучительно переживает этот романтический эпизод, который длится больше месяца. Но он не только не разъединяет влюбленных, напротив, сближает их. Дружба между ними крепнет. Когда Кира уезжает к себе (в Харьков, кажется), Бальмонт усиленно с ней переписывается и собирается навестить ее. Этот роман разрушает все планы: из Кисловодска Бальмонт собирается, оставив Елену в Боржоме, ехать в Москву, взять там Нюшу и ехать с ней ко мне в Тургояк. Все это меняется, к его крайнему сожалению. «Все мое лето под знаком Злой Звезды. Катя, мне скучно от всей приключившейся романтики».
На мой вопрос в письме, к кому бы он поехал охотнее всего для себя, он отвечает: «Нет, я ни к кому бы сейчас не стал спешить, побуждаемый любовью. Я устал от чувств. И если бы все мои любви вдруг волею Бога превратились в сестер моих, любящих друг друга, а ко мне, не считаясь, устремляли лишь сестрину любовь, я, вероятно, вздохнул бы с безмерным облегчением. Больше яда в любви, чем меда. Или нужно любить, как Дон Жуан. А этого последнего мне что-то в сердце давно уже не позволяет». Может, Бальмонт потому и поехал в Москву, думаю я, что там была Нюша, любившая его именно такой бескорыстной сестринской любовью. Елена не хочет оставаться на Кавказе и едет с ним в Москву, где поселяется у матери (в Машковом переулке на Покровке). Бальмонт задерживается на Кавказе, чтобы заработать побольше. Жизнь там уже вздорожала непомерно. В Кисловодске скромно пообедать втроем стоит никак не менее 15, а досыта — 25 рублей. Из заработанных им на Кавказе 3000 рублей осталось лишь 400. Все это было прожито за два месяца при даровой квартире.
Приехав в Москву, Бальмонт поражен, как за лето и тут возросли цены: «Носильщикам заплатил 4 рубля, парному извозчику — 25 рублей. Фантастика в полном разгуле, и через 2 месяца мы будем, верно, платить за извозчика с вокзала 50 или 100 рублей». Устроившись в своей комнате в нашей квартире в Николо-Песковском, Бальмонт не выходит из-за письменного стола: читает утром, читает вечером. «Вкушаю сейчас благодатную тишину и вот всеми силами души ощущаю это, как мне не хочется прилететь к тебе в Тургояк теперь же, нет у меня к этому воли, нет для этого сил. Милая, я измучился от переездов, истерзался без возможности читать и писать хоть две недели. Ты не будешь обижаться на меня, хоть тебе трудно будет, что мы лето провели порознь. Мне судьба послала слишком большое бремя этим летом. Я устал. Я так устал от всего, что сейчас буду просто отдыхать, и считаю правосудным, что неделю я ни о чем не буду заботиться и думать». Затем: «Я, конечно, приеду к тебе и, конечно, не на одну неделю, а пожить по-настоящему. Я только отдохну раньше здесь и выясню, кроме того, что будет с Кирой, к которой я не могу не поехать ненадолго, когда по снятию гипса выяснится, пощадила ли ее судьба, и нога срослась правильно, или нога изуродована».
Но на разъезды нужны деньги, и он опять погружается в мысли о добывании их. Ему предлагают поездку в Закаспийский край (Баку, Самарканд, Бухару), десять — двенадцать выступлений с обеспечением в 2000 рублей. Но он без ужаса не может думать о выступлениях. «Хочу устроиться иначе, зарабатывать скромно, но достойно — писательством». В издательстве Пашуканиса должны выходить его книги «Горящие здания» и «Будем как Солнце», в 10 000 экземпляров. С этих книг он мог бы получить от 200 до 400 рублей, но — типографии не печатают. Он надеется заработать больше в газетах, где его печатают в «Русском слове», в «Утре России», в «Республике». Но пока он сидит и читает у себя. «Я не хочу принимать никакого участия в общественной жизни. Я очертил вокруг себя магический круг и возвращаюсь к тому себе, который был с тобой в Сулаке и Мерекюле… Ничто из свершающегося в России не имеет власти над моей душой. Я — атом и пусть буду атомом в своей мировой пляске, в своем едином и отъединенном пути». Так он живет уединенно и сосредоточенно в Москве из месяца в месяц, собираясь приехать ко мне. За Киру он успокаивается: нога ее срослась, она ходит, пишет ему жизнерадостные письма, изучает персидский язык, что Бальмонту кажется очень «трогательным». Он откладывает свою поездку к ней, а ко мне все продолжает собираться.
Вскоре ему надоедает печататься в газетах. «Скоро исполнится твое предсказание, и я совсем замолчу. Я слишком глубоко презираю все, что теперь делается. Уезжать из России, однако, не хочу еще, хотя бы мог. Катаками мне сказал, что Токийский университет будет рад дать мне кафедру с полной свободой выбора тем. Может быть, позднее я этим воспользуюсь». В другом письме: «Я не думаю, что нужно что-нибудь говорить и печатать, не думаю, что это может оказать какое-нибудь заметное влияние, — но писать и печатать — это, кажется, одна из последних зацепок, удерживающих в жизни, во всяком случае удерживающих меня в России. Без этого завтра же я уехал бы в Японию».
В нескольких театрах ставят пьесы в его переводе. В Малом театре — «Саломею» Оскара Уайльда, в Камерном возобновляют «Сакунталу» и хотят поставить пьесу Кромелинка «Ваятель масок». Затем он устраивается в издательстве Сабашникова, которое предлагает ему печатать все его прежние переводы (и мои тоже), начиная с Эдгара По, Гамсуна, Ибсена… Он подписал с ним договор на 15 процентов с каждой книжки, которая будет печататься в 100 тысячах экземпляров. Получил задаток в 3 тысячи рублей. Из них Бальмонт посылает 500 мне, считая, что они мне принадлежат. Таким образом, его дела устраиваются, он сможет жить на такой заработок, но все вокруг так шатко, что он еще не решается уехать из Москвы ко мне.
Октябрьские дни Бальмонт провел в Москве. Он часто писал мне, но я многих писем не получила, как мы потом выяснили, а несколько писем потерялись у меня. В ноябре он писал: «Два слова лишь, я жив, и все мы живы, хотя эту истекшую неделю ежеминутно могли быть расстреляны или, по крайней мере, застрелены. Стрельба была чудовищная, бессмысленная и беспрерывная. Первые сутки событий я был здесь, в Николо-Песковском. Вторые начались, я пошел на Покровку и там застрял на 5 дней, прохода на Арбат не было. 1 ноября стосковался и во что бы то ни стало хотел придти сюда. Исходил верст 25–30 (с 12-ти утра до 7-ми вечера), но везде натыкался на полосу огня. Наконец я уже третьи сутки здесь».
«Я не в силах ничего говорить, да и что говорить. Все очевидно. Я читаю „Историю России“ С. Соловьева, прочел о начальных временах Руси, о Стеньке Разине, о Смутном времени, о начале царствования Петра — русские всегда были одинаковы, и подлость — их родной воздух».
И еще в другом письме (16 декабря 1917): «Читаю „Историю России“ С. Соловьева. Но Боже, какое это печальное и нудное чтение. История России есть история тьмы, убийств, трусости, своекорыстия и подлости. Ни одного светлого лика. Ни одной озаренной прогалины. Русские — самый низкий народ из всех существующих на земле».
Затем позже (21 декабря 1917 года): «Читаю „Былины“. Но все русское мне тяжко. Кованые сапоги, которыми толстоногие черные кафтаны проламывают чужие головы». В этом письме Бальмонт прибавляет: «Миша Сабашников погорел целиком, лишь сам жив и семья. Они пережили обстрел гранатами, от снарядов и загорелось. Весь исполинский дом сгорел».
Письмо, которое у меня потерялось, я помню очень хорошо. Он подробно писал мне о Михаиле Васильевиче, о том, как мужественно и самоотверженно он держал себя при этом пожаре. Устроив свою семью в подвале дома, который горел, Михаил Васильевич поднялся к себе в квартиру и принялся спасать не свое добро, которое так все и сгорело, а рукописи, документы издательства. Спускался с ними и задними дворами, перелезая через заборы, относил их в дирекцию «Русских ведомостей» в Чернышевский переулок. Когда кто-то из его знакомых (Нилендер) пришел за ним, чтобы увести его, Сабашников нагрузил его бумагами, рукописями и предложил ему помогать их переносить. По улицам он шел совершенно спокойно, не прибавляя шагу, под градом пуль, что сыпались кругом.
И от Бальмонта в одном из его писем я узнала о случае, происшедшем в те дни с моей сестрой Александрой Алексеевной Андреевой. Она жила тогда на Новинском бульваре в доме Шанявских. Большие окна столовой выходили на бульвар. Вся семья Княжевич, у которых жила сестра, сидела за обедом. Сестра заспорила с хозяйкой о какой-то книге и встала из-за стола, чтобы принести ее из своей комнаты. Ее удерживали — «успеете, потом». Когда через минуту сестра вернулась, все сидели бледные, перепуганные. Высокая спинка стула, на котором сидела сестра, была прострелена пулей, влетевшей через двойное стекло окна, и как раз засела там, где приходилась голова моей сестры.
Ал. А. Андреева
Затем еще случай из тех же дней, описанный мне Бальмонтом. Пуля влетела в окно рядом с комнатой Бальмонта. Она убила проходившего под окном мальчика. Этот рассказ подтвердил Лев Александрович Бруни, в тот день пришедший к Бальмонту и которому пришлось отнести труп мальчика в соседнюю больницу.
В ту зиму 1917 года, что я была на Урале, я переживала большие волнения. Моя дочь Нина шестнадцати лет собралась выходить замуж за молодого художника Льва Александровича Бруни. Я знала семью его, любила его мать, и дети наши виделись и дружили. Лев Бруни, вернувшись с фронта, приехал к нам погостить на Урал, влюбился в Нину и настаивал жениться на ней немедленно. Я решительно отказала ему: дочь моя слишком молода и по характеру совсем ребенок, не кончила даже гимназии, совершенно не знает жизни, людей. И я просила Бруни отложить хотя бы на год мысль о браке, не смущать Нину, уехать от нее и дождаться конца гражданской войны. Он уехал — не без протеста.
Я, конечно, писала Бальмонту о своих переживаниях, спрашивала его мнения, просила поговорить с Бруни, который должен был к нему заехать по дороге в Петербург и передать от меня письмо. Бруни, не передав еще письма Бальмонту, заговорил с ним о своей любви к Нине, о своем желании жениться на ней. Бальмонт, не зная моего мнения, сказал ему буквально то же самое, что и я. Бальмонт пишет мне (7 октября 1917 года): «Я рад, что мы и в географической розни чувствуем совершенно одинаково. Конечно, я согласен с каждым словом твоего письма. На днях Лева Бруни, взволнованный, говорил со мной о Нинике и о своей любви к ней. Я сказал, что в таком вопросе все определяется самими чувствующими, что я верю в его любовь, но полагаю, что Ниника только увлекается, и поэтому брак теперь же был бы преступлением, что необходимо подождать, а время все выяснит».
Несмотря на наше с Бальмонтом несогласие на этот ранний брак, Бруни переписывался с Ниной, а ко дню ее рождения (ей минуло 17 лет) приехал из Петербурга в Миасс, преодолев все трудности дороги в нетопленых полуразрушенных теплушках, в холод и голод. В мае 1918 года они обвенчались в Миассе, откуда летом эвакуировались в Сибирь с гимназией, где Бруни преподавал. Бальмонт же не мог еще примириться с романом своей дочери, он находил его слишком обыкновенным, чуть ли не вульгарным. Он писал мне: «Нюша говорит, что у меня слишком родительская точка зрения. Нет, это вовсе не так. Я всю жизнь смотрел на Нинику как на отмеченную судьбой, как на драгоценность, я любил ее как светлое видение, я видел, сколько исключительных жертв и усилий было вложено тобой, и вдруг этот роман — такой обычный». Затем позже в другом письме:
«Хочется помочь тебе. Расчаровать и развязать тот узел, который грозит тебе, мне и Нинике, — узел злой, он, если и завяжется, все равно будет развязан или разрублен».
В этом случае Бальмонт оказался плохим пророком.
Через год наша дочь вышла замуж за Бруни, и мы с Бальмонтом скоро убедились, что этот брак оказался очень удачным. Наши молодые жили на редкость счастливо. В 1943 году они праздновали 25-летие своей свадьбы.
Нина Бальмонт. 1920 г.
С этого месяца, мая 1918 года, как раз прервалось сообщение между Миассом и Москвой из-за гражданской войны.
Только в августе я получила первое письмо от Бальмонта, и с первых же строк он спрашивает о Нинике. «Наконец от тебя весточка, и мы знаем, что ты жива и Ниника жива, но, увы, не с тобой и замужем». Он очень сострадает мне, что я в разлуке с дочерью, с которой я не расставалась со дня ее рождения. «Что Ниника, поцелуй ее от меня нежно. Какая она, верно, теперь большая — и все такой же детеныш». «Как я люблю нашу милую девочку и как я твердо верю в ее блестящую будущность…» «Я огорчен свадьбой Ниники, но не очень. Значит, если так случилось — тут Судьба».
Бальмонт все продолжает собираться ко мне в Миасс. Но возникают все новые препятствия. Звать меня в Москву он боится — уж очень там холодно и голодно. Нам на Урале жилось внешне много лучше, чем ему в Москве. У нас были дрова, мы не голодали, не было недостатка в хлебе, молоке и мясе. Мы посылали часто в Москву почтой посылки с сухарями, колбасой, сластями. Там они принимались с восторгом. Бальмонт писал: «Все твои присылки весьма повышают нашу „joie de vivre“ („жизнерадостность“)». «Драгоценные сухарики получили». «Колбасики, вернее, колбасища, посланные Ниникой, получили вчера на Мясницкой [149], они превосходны. Вообще, всеми твоими посылками мы оживляемся весьма, весьма». «За чаем всегда лакомимся черными сухарями». «Нюша поехала на Мясницкую за твоей посылкою. Вечером у нас, очевидно, будет пир».
Голод в Москве все возрастал с каждым месяцем. Припасы дорожали, и жизнь Бальмонта была бы невыносимо трудна, если бы не его случайные заработки в газетах. Кроме работы и всяких дел и забот о прокормлении своего семейства, у Бальмонта возникли в это время еще заботы о сыне Коле, который гостил у отца: у него неожиданно для всех сделался острый приступ психоза, он довольно быстро прошел, но очень напугал и отца, и Елену, а главное, плохо отразился на их дочери Мирре, очень нервной девочке. По совету врачей Бальмонт обратился к своему приятелю, известному психиатру Россолимо — больного надо было устроить где-нибудь в семье врача, где бы за ним было незаметное наблюдение. Но где Бальмонт мог в то время отыскать такую обстановку! К счастью, юноша скоро поправился настолько, что Бальмонт мог его отправить в деревню к своим старым друзьям.
Бальмонт мне подробно рассказывал в письмах о своей дочери Мирре. Он ею очарован, ее умом, талантливостью, интересами, которые она проявляет к книге с раннего детства. Она очень много читает: сказки, путешествия, стихи, романы. Неподходящую литературу приходится держать под замком. Она ласкова, нежна, вкрадчива и просто опьянительна своим детским очарованием. «Верно, моя мама была такая». «Между прочим, она замечательно читает свои стихи и стихи отца. Я хотел бы так читать», — пишет Бальмонт. «Это дитя меня утомляет безгранично. Но стихи она пишет действительно замечательно. Я тебе их пошлю. В ней есть черты гениальности». Но характер у нее трудный: она прихотлива, капризна, своевольна, вспыльчива. Жить с ней в одной комнате, как вскоре пришлось Бальмонту, очень тяжко.
«Ты бы очень ее полюбила, если бы часто видела, — пишет Бальмонт, — и именно ты, может быть, могла бы ее воспитать, Елена слишком мягка с ней». И еще в другом письме: «Мирра похожа на редкостный цветок, и нет сада, где бы его посадить».
Но сыном своим он был очень недоволен. Все, что он делает, ему не нравится. Со временем он становится ему все более чужд и неприятен. Я думаю, что тогдашнее раздражение Бальмонта на сына происходило от того, что Бальмонт совсем не выносил ненормальных людей, психопатов, людей с какими бы то ни было душевными отклонениями. Раньше, когда Коля был здоров, между ними были очень хорошие отношения. Летом он приезжал к нам гостить в Ладыжино. Коля был близок с отцом, Бальмонт к нему нежен и внимателен; он обращался с ним скорее как с молодым другом, чем как с сыном. Целую зиму 1915–1916 годов Коля жил у отца в Петербурге, к их обоюдной радости, без малейших столкновений или недоразумений. Бальмонт сам был в жизни чрезвычайно уравновешен и говорил о себе: «Во мне много энергии, не гаснущей и не изменяющей мне, ибо моя душевная подавленность (когда станет, наконец, невтерпеж) не длится более нескольких часов. Воистину я Солнечный, и хорошо, что хоть я один не поддаюсь мутным туманам и упорно дышу золотым воздухом Поэзии».
Бальмонт продолжал в том году выступать в самых разнообразных обществах: читает стихи, произносит речи. При открытии Русско-итальянского общества при Румянцевском музее он говорит на тему «Что мне дает Италия». Выступает в Доме свободного искусства на испанских вечерах, говорит об испанском народном творчестве, об испанской песне. При постановке пьесы Сервантеса читает вступительное слово об испанском «Театре чудес». Но эти бесчисленные выступления надоели, а отказаться нельзя — заработок необходим. «Приходится извиваться каким-то многоузлистым змеем, чтобы ухитриться успевать — и зарабатывать на жизнь, и помогать другим, и читать, и писать стихи. Пока хватает сил на все».
Он часто слушает музыку и жалеет, что мы не с ним наслаждаемся этим «чистейшим, кристальным совершенством — музыкой». Не пропускает концертов, где играют Скрябина. Восхищается игрой Кусевицкого, с которым дружит и часто видается. Слушает Добровейна, Боровского, певицу Кошиц, в которую мгновенно влюбляется… на три дня. Пишет ей стихи. «Мне кажется, ты улыбаешься, — пишет Бальмонт мне, — и говоришь: неужели все еще не надоело? Милая, нет. Я все еще чувствую себя пламенным гимназистом, застенчивым и дерзким». Он читает много по музыке, его заинтересовывает «музыкальный инструмент», и он хочет писать об этом.
Наступает весна 1918 года. Год как мы расстались. Бальмонт всячески утешает меня. «Мы дождемся свидания, будем крепиться, мы оба всегда были тверды в испытаниях. Мы еще дождемся светлых дней, когда снова будем жить в атмосфере труда и бессмертия славящего Океана…»
В июле между нами окончательно прекратилось сообщение. Бальмонт писал через два месяца: «Мы разъединены, как в сказке. Больше двух месяцев прошло как ты ничего не знаешь о нас, мы о тебе. Последние письма вернулись, не доехав всего несколько станций».
За это время Бальмонт много переводит: с испанского — драмы Тирсо де Молина, со шведского — Стриндберга «Белую лебедь» (для Нового Петроградского театра) и «Ламия» Руда, датского писателя. Бальмонт проводит лето в Москве между своими двумя домами в Николо-Песковском и Машковом переулках. Только в 1919 году письма его стали приходить аккуратнее. Бальмонт продолжал переводить стихами испанские драмы: «Овечий Ключ» («Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега). Затем «Ромео и Джульетту» Шекспира.
Зима 1918 года была для Бальмонта тяжелая. Ему приходилось зарабатывать «неистовые суммы», чтобы только сколько-нибудь прокормить себя и близких. Они погибали от холода и голода и не чаяли пережить зиму. Елена, лишившись квартиры после смерти матери, не может нигде устроиться. Бальмонт с ней перебрался в скрябинскую квартиру; там лопнули трубы в это время, и в комнатах уже не холод, а мороз, температура ниже нуля. Бальмонт все же, по своей всегдашней привычке, спал в одном белье и каждое утро мылся с головы до ног. Елена и Мирра не могли раздеваться и спали в шубах. Девочка целые недели не выходила из постели. Наконец обе так захворали, что там оставаться им более нельзя было. И Бальмонт взял их в нашу квартиру, которая была рядом со скрябинской. Сам он поехал в Саратов за хлебом. Но и в нашей квартире был мороз, холод. Найти ни другой квартиры, ни комнат нельзя было, и Бальмонт переехал в окрестности Москвы, в Новогиреево, где и поселился в трех крошечных комнатах. И стал делить свои дни между Новогиреевым и Москвой.
Он работал с утра до вечера, утомлялся очень, но не жаловался. «Все же, смотря кругом, я могу радоваться. Из всех поэтов, оставшихся в Москве, лишь я один никак не утратил полной своей самостоятельности, я тот же, что был всегда, и таким хочу остаться». Но все же трудности жизни донимают Бальмонта. В первый раз за эти годы он начинает мечтать об отъезде за границу. Он надеется, что границы скоро откроются, и тогда он со всеми нами поедет «в нашу светлую Францию». Бальмонта очень поддерживает надежда на новую полосу путешествий, изучений и творчества. Он всегда верит в благую Судьбу.
За невозможностью путешествовать он в свободные часы читает книги по географии, по исследованию разных стран. И на иностранных языках книги, которые перечисляет: «По-гречески — Евангелие; по-латыни — Саллюстия; по-испански — Сервантеса, Кальдерона и др.; по-итальянски — „Divina Comedia“[150], по-португальски — Перейра „Музыка в Бразилии“; по-французски — драмы Гюго; по-английски — книгу некоего знатока Достоевского; по-немецки — Новалиса; по-норвежски — две вещи Бьернсона, которые не знал; по-шведски — Стриндберга; по-польски — Виспянского и т. д.». Он продолжает переводить Кальдерона, «Невидимка» будет поставлена в студии Художественного театра.
У него готова новая книжка стихов «Жемчужный крик». Других он не хочет печатать по новой «идиотской» орфографии. Бальмонт не раз высказывал в печати свое возмущение проводившейся тогда реформой правописания. В одной тифлисской газете (1 июля 1917 года) было напечатано его мнение об этой реформе: «Как возможно ломать какой угодно язык, тем паче великий русский! Ведь язык — это же не случайное сцепление звуков в случайном порядке, язык вырабатывается исторически, вместе с характером и душой народа. Может ли один человек упростить или же изменить во имя каких угодно принципов результат долгих веков? И во имя чего вся эта ломка! Для скорости и простоты начертания? Простоты изучения? Нельзя одни тоны заменять другими. Не говоря уже о нюансах звуков речи. Да и что за упрощение: ф вместо ?? Фита проще в написании — круг и черта, ф — полукруг, черта, снова полукруг. Хорошо упрощение… Или ? совсем не е. Это особый звук. Заметьте, что крестьяне, не искушенные ученьем, гораздо реже ошибаются в употреблении этой многострадальной буквы, чем интеллигенты, ибо чувствуют ухом, природным звуковым чутьем, где место эпси, где надо е. И потом, отчего эти заботы о сохранении времени за счет правописания? Если уж время так дорого, сокращали бы его на преферансах или на чем другом в этом роде…», — с искренней досадой в голосе пытается шутить поэт, но видно, что он глубоко возмущен и ему не до шуток.
Он доволен своей деревенской жизнью в Новогирееве. У них тесновато, но девочка все время на воздухе с соседскими детьми, которых она обожает. Она меньше читает и успокоилась нервно. Бальмонт приезжает в Москву и остается там день-два. Хлопоты о пропитании, о дровах все продолжаются. Художественный театр обещал несколько саженей дров, но пока они все зябнут, его пальцы с трудом пишут, больше шести градусов у них не бывает. Елена болеет, у нее вновь воспаление в легком. Девочка не выходит из простуды.
Затем опять долгий перерыв в письмах: Бальмонт не в состоянии был писать, ему пришлось спешно бежать из Новогиреева. Оказалось, что их дачка в Новогирееве — заколдованный дом (maison hant?e). В ней водились духи, которые поднимали вихри в комнатах; вещи срывались с мест, летали по воздуху и разбивались вдребезги. Посуда у них была перебита вся до последней чашки. Квартира имела вид, будто в ней прошел погром. Сначала Бальмонт с Еленой думали, что это, может быть, кошки, крысы, змеи, наконец, но когда на их глазах кувшины поднимались в воздух, а книги с грохотом, как будто они были из металла, падали на землю, сомнений больше не было, это была «нечистая сила». Это продолжалось два месяца с перерывом в определенные дни и часы. У них не стало больше сил терпеть, и они бежали. Так как в это время как раз отменили поезда, то они шли десять верст до Москвы пешком, нагруженные своим багажом.
Когда Бальмонт написал мне об этом случае, я очень заинтересовалась и просила его еще подробностей. Я только что прочла тогда в книге Мопассана рассказ «Le Horla». По-русски он называется «Кто знает». Меня поразила тождественность случая, описанного Бальмонтом и Мопассаном. У Мопассана в доме двери растворяются сами собой, мебель выходит из комнаты и исчезает бесследно, ее не могут разыскать, несмотря на все усилия и хозяина и полиции.
«Ты спрашиваешь меня подробности о даче в Новогирееве. До нас там жила какая-то женщина-врач, у которых была страшная ссора с хозяином, и однажды в ее отсутствие все ее добро исчезло из помещения. Было следствие, делались обыски, ничто не было найдено. Когда мы летом перебирались, хозяйка показалась мне замученной и ласковой, доброй женщиной, но когда я увидал впервые хозяина, высокого, тощего человека, я сразу ощутил магнетический толчок крайней неприязни. Я с ним за все время мало имел дела, но за месяц до отъезда бешено с ним поссорился на почве грубости, которую он беспричинно допустил по отношению к Елене.
Причиной были козы, которые врывались к нам домой. Медиумические явления в нашем помещении (напоминаю — отделены плотной стеной от хозяйской дачи) начинались обычно между 4 и 5 часами дня, когда как раз эта каналья возвращалась со службы. Я уверен, что через стену он посылал нам свой сглаз, свою злую волю. Я должен еще сказать, что Мирра летом по утрам чуть не каждый день капризничала и скандалила. Так как это мне мешало работать, я приходил в ярость и проклинал ее. Я заметил, что явления полета предметов происходили всегда в такой день, когда утром были проклятья. Вот и все…
Я помню, как особенно жутки были те случаи, которые являлись прямым, немедленным ответом на высказанную вслух или подуманную лишь про себя мысль. Один раз, например, когда в столовой полетели предметы, я сказал Елене: „Положи это яблоко в стенной шкаф, это самое достоверное место“. Она положила туда яблоко и поставила граненые стаканчики. Едва после этого она пошла в свою комнату, а я в свою, шкафик был сорван и брошен об пол, посуда разбита, яблоко исчезло. Другой раз, когда летали предметы в комнате Елены, я вошел туда, все осмотрел, никакой кошке негде было спрятаться. Но я себе сказал мысленно: „Проверю фортки“. Я тщательно их запер, отомкнуть их могла лишь человеческая рука. Я затворил дверь и вышел в другую комнату. Через минуту все чистое белье, только что принесенное прачкой, с шумом полетело с кушетки на пол, а когда я вошел, обе фортки были отперты и открыты. И наконец, те случаи, когда перед Еленой и Миррочкой предметы поднимались на воздух и маленькие словари падали на пол с таким грохотом, как будто в них была большая тяжесть». (Письмо Бальмонта из Москвы от 20 марта 1919 года.)
Мне особенно интересно было услыхать рассказ об этих явлениях от Бальмонта, потому что Бальмонт необычайно точно передавал всегда все, что видел своими глазами, не преувеличивая и не приукрашая. Память у него была изумительная и на имена, и на числа. Он никогда их не путал, не перевирал. Он очень не любил «приблизительности» в рассказах, особенно когда они касались чудесного, сверхъестественного. Поэтому Бальмонту я верила безусловно, зная по опыту, с какой щепетильной точностью он передавал факты.
В Москве Бальмонт вселил в свою комнату Елену с Миррой, а сам устроился в бывшей моей комнате. Бальмонт писал мне подробно, что его заставило привести Елену и Мирру в нашу квартиру. Его смущало, что этим я могла быть недовольна, как были недовольны мои родные. «Мне хочется думать, что у тебя нет в сердце упрека мне. Неизбежность крайности была настоящая. И мне казалось, когда я мысленно говорил с тобой, что ты сама помогла бы мне именно так, как это случилось». Жизнь его течет всегдашним порядком. Он работает неустанно, читает и пишет стихи, но немного. В Госиздат отданы две его рукописи: «Огненная воля» и «Грозовые рассветы» (Сборник из сборников) [151]. Получил он за них часть платы — 20 тысяч рублей. «Но это очень мало при „нынешних умалишенных ценах“. Купил картофеля, меду, масла, отдал оставшиеся деньги Елене и Нюше, они купили хлеба и крупы. В ближайшие дни будем сыты». Затем к концу января должна выйти его небольшая книжка стихов «Перстень».
«Я решил passer outre (пренебречь) вопросом орфографии и принять лучше нежеланное правописание, чем литературное молчание неизвестного числа лет».
Бальмонт не издавался два года. В двух литературных книжных лавках в Москве ежедневно по тридцать — сорок раз спрашивали его книги, но их нет. Случайные экземпляры, откуда-то возникающие, продавались по безумным ценам. «Если бы типографии сейчас работали правильно, меня читали бы, — пишет он, — не тысячи людей, а миллионы». Кроме его стихотворных сборников, Госиздат взял у Бальмонта книгу об Океании «От острова к острову» и уплатил ему за нее 70 тысяч рублей, но это не значит, что он разбогател: хлеб стоит около 200 рублей фунт, масло — 1800, одно яйцо — 150, коробка спичек — 50…
Сам Бальмонт с семьей не всегда в те годы голодал, но все они очень страдали от холода: девочка не вставала с постели. Елена с утра до вечера раздувала печурку и с невероятными усилиями кормила своих. Она непрестанно болела, еле держалась на ногах, и от нее осталась тень. Бальмонт продолжал мужественно бороться с нуждой. Он молча и спокойно переносил все жизненные неудобства. «Я твердо решил, — пишет он, — испить сполна чашу, уготованную мне Судьбой». Он верит, что дождется лучших дней.
Зимние дни идут и уходят. Близится весна. И Бальмонт начинает мечтать о поездке за границу. И как всегда, он мечтает не в пустом пространстве, а тотчас думает об осуществлении своих мечтаний. Его предполагаемая поездка могла быть обеспечена теми рукописями, которые он сдал в Госиздат, в «Задругу», в издательство Сабашникова. Но это все так неверно. И Бальмонт не предается иллюзиям, а продолжает работать и изыскивать средства. В это время он серьезно болеет, что редко с ним случается. У него «испанка». Он счастлив, что принужден лежать в постели. Окружает себя десятками книг на разных языках. Принимается вновь за изучение древнеегипетского. «Испанкой» заражается Мирра и болеет еще серьезнее отца. Не успел Бальмонт встать, как сваливается Елена с температурой сорок градусов.
В эти мартовские дни празднуется тридцатилетие первой книги стихов, изданной в Ярославле в 1890 году. Эта цифра переносит Бальмонта в «далекую даль дней одиночества, тоски, безответности, всего того, что я давно позабыл совсем». «Сколько жизней в моей жизни!» — восклицает он при этом. Сейчас он пишет для «Альманаха Камерного театра» очерки о «Саломее», «Сакунтале», «Жизнь есть сон», «Фамире Кифареде». Пишет собственную драму «Огненное причастие», которую давно задумал, в мыслях она у него была почти написана.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.