Наше сживание

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Наше сживание

Прошел год нашей совместной жизни. Мы сживались трудно, особенно в первую половину его. Бальмонт был измучен последними годами своей семейной жизни и, видимо, боялся ее повторения со мной. Больше всего он боялся, что я буду стеснять его свободу, завоеванную с таким трудом. И оберегал ее тщательно. Заранее было сговорено, что у нас будет у каждого своя комната, свои вещи, свои занятия. И так это и было. По вначале мне трудно было понять, почему Бальмонт так охранял свою самостоятельность, на которую я не посягала. А он это делал, и как-то неумело, по-детски: скрывал от меня, кому пишет, от кого получает письма. На мои вопросы он отвечал неохотно, иногда отмалчивался. Я же всегда все рассказывала ему. Я выросла в большой семье, мы все — братья и сестры — были очень дружны, всегда делились своими переживаниями, но каждый из нас жил по-своему, не вмешиваясь в жизнь другого, если его в нее не посвящали. Все чувствовали себя независимыми, не ограждаясь друг от друга. У меня от Бальмонта не было тайн: мой дневник, мои письма лежали на столе, и мне казалось совершенно естественным, что Бальмонт к ним не прикасается, как и я к его вещам и бумагам. Я ничего не прятала, не запирала, как дома в своем девичестве.

Только много позже я узнала, что мы с Бальмонтом составляли исключение в этом отношении.

В литературных кружках были совсем другие нравы.

Так, однажды Зинаида Николаевна Гиппиус-Мережковская, не застав нас с Бальмонтом дома, рылась в бумагах, что лежали у меня на столе, просмотрела письма, прочла мой дневник и потом у себя рассказывала об этом своим гостям при Бальмонте. Когда Бальмонт мне это передал, я пошла немедля объясняться с Мережковской. Зинаида Николаевна хохотала над моим волнением. «Это более чем некрасиво, это нечестно, — сказала я, чуть не плача, — узнавать таким образом чужие тайны». Она продолжала потешаться: «Тайн, к сожалению, там никаких не было, а затем нам, писателям, это позволено, мы собираем материал, где можем». Через несколько дней она предложила гостям, собравшимся у нее, этот вопрос на обсуждение. Почти все были на ее стороне и надо мной подсмеивались.

Жена поэта Вяч. Иванова, Лидия Дмитриевна Аннибал, не хотела верить, что я не распечатывала писем и депеш, адресованных Бальмонту. «Какие же тайны могут быть между мужем и женой!» — и тут же рассказала, что немедля ушла от своего первого мужа, прочитав его письмо к возлюбленной, существование которой он скрывал от нее. «А если бы не прочли, не узнали бы и не ушли от него, — сказала я. — За кражу чужой тайны люди наказываются». Только несколько человек согласились со мной и Бальмонтом, что какая бы близость ни была между двумя людьми, у каждого может быть нечто, что он никому не скажет.

И еще факт из литературных нравов, который меня тоже возмутил. Зинаида Николаевна переписывалась с Бальмонтом и одно время очень усиленно выспрашивала в письмах о его верованиях. Бальмонт отвечал ей длинными письмами, излагал чистосердечно свои мысли и взгляды. Потом оказалось, что Гиппиус это нужно было для создания одного героя своей повести — декадента. Она целиком вставила письма Бальмонта в повесть, которую тогда печатала в газете. Бальмонт, узнав себя, пенял, смеясь, Зинаиде Николаевне, что она не поделилась гонораром, так как большая часть повести были его письма.

Я только позже поняла: Бальмонт привык, что его первая жена следила за ним, подсматривала, распечатывала его письма, рылась в его бумагах. Очень скоро, через несколько месяцев, убедившись, что я ничего такого не делаю ни при нем, ни без него, он стал доверчивее, а потом уже у него не стало тайн от меня: он предоставлял мне распечатывать свои письма (не самые интимные, конечно), читал мне их вслух, советовался об ответах на деловые письма и так далее.

Он говорил, что не представлял себе женщину до того нелюбопытную и неревнивую, как я, и ценил эти черты во мне превыше всего. Он никогда не сравнивал меня со своей первой женой, никогда не говорил о ней дурно. Даже осудительно. Но он часто вспоминал ее, и всегда с добрым чувством, как будто никогда не страдал от нее. Когда года через два ему пришлось поехать к ней по делу (узаконения Энгельгардтом его дочери Ани), он собирался с большим интересом и не без волнения. Когда я это ему заметила (не без чувства некоторой ревности), он с удивлением посмотрел на меня. «Да, я очень хочу ее видеть и сына, и если бы не по делу они меня звали, я бы все равно пошел». Но вернулся он разочарованный. «Лариса неузнаваема, — сказал он мне огорченный, — какая-то толстая ханжа. Ничего не осталось от прежней ее прелести».

Я не знаю, был ли Бальмонт ревнив. Только он никогда не проявлял ревности. Он не отрицал, что чувство ревности живет в каждом, но считал, что это низкое чувство, такое же, как жадность, зависть — порок, которого человек должен стыдиться в себе, должен прятать, если не может бороться с ним, искоренять его в себе, а никак не выставлять, не оправдываться им.

Мне Бальмонт предоставлял полную свободу, никогда не спрашивал, куда я иду, с кем видаюсь, что делаю. Меня это даже огорчало, казалось равнодушием с его стороны, недостаточным интересом ко мне. Но это была только деликатность. И никогда он не предъявлял мне никаких требований, довольствовался всем, что я ему давала как жена и хозяйка. Считался с моим временем, занятиями и вкусами. Охотно учил меня переводить, был очень строг и взыскателен, поправлял мои переводы. Когда их стали печатать, редактировал их и всегда требовал, чтобы я выставляла под ними свое имя. «Ты Ек. Андреева, а не жена Бальмонта». И я часто вспоминала его с благодарностью, когда он уехал за границу и мне пришлось печататься под своим именем. Он очень огорчался, что я, благодаря нашей скитальческой жизни, забросила пение…

Когда я больше узнала его, мне стало легко с ним жить. Характер у него был кроткий, незлобивый. В нем совершенно не было грубости. За всю нашу жизнь я не слыхала от него грубого слова, и, как отец его, он никогда не возвышал голоса. Доверчив он был как ребенок, и обмануть его ничего не стоило.

Сам он был необычайно правдив, никогда не лгал и не умел притворяться, просто до смешного. Он, например, не позволял говорить, что его нет дома, когда он был дома, но работал. Когда ему случалось слышать, как я говорю, что его нет дома, он выходил из своей комнаты и, глядя на меня с укоризной, заявлял: «Нет, я дома, но занят, приходите позже». Некоторые назойливые посетители, чаще — посетительницы, все же пролезали к нему в комнату, из которой, правда, Бальмонт их очень быстро выпроваживал.

Когда я его толкала ногой под столом, желая ему напомнить, что не нужно что-нибудь говорить, Бальмонт смотрел под стол: «Это ты меня толкаешь?» — и затем, догадавшись, громко: «А что я такое сказал?»

Он всегда говорил что думал даже в тех случаях, когда это могло ему повредить или было невыгодно.

Неровность его настроений, его капризы зависели, главным образом, от его нервности и повышенной впечатлительности.

На людей, мало его знающих, он производил впечатление отсутствующего, исключительно занятого собой. Это и было, но только отчасти. Как поэт он, конечно, был погружен в себя, в свои мысли, образы и был чужд всему, что было вне поэзии.

А вместе с тем он очень чувствовал человека. Иногда при первой же встрече с ним он угадывал его сущность, и безошибочно. А если на ком сосредоточивал свое внимание, то достигал прямо прозорливости. Бывало так, что люди, чуждые поэзии, беседуя с ним о своих личных делах, мало интересных Бальмонту, вдруг проникались доверием к нему, открывали ему свою душу, просили у него совета. Я помню несколько случаев, когда он вызывал удивление даже угадыванием самого сокровенного в человеке.

Так, однажды в Риме он разговорился со своей соседкой по табльдоту, одной русской старушкой, очень умной и утонченной, мадам Рихтер. Она была из придворных сфер в Петербурге, и мы видели ее в первый раз в жизни. Заинтересовавшись некоторыми суждениями Бальмонта об искусстве, она стала заходить к нам и беседовать с ним. К стихам его она была равнодушна. «Я их не очень понимаю, — сказала она мне, — но человек он замечательный. Он ясновидящий. Он угадал мое прошедшее, которого никто не знает, и сказал мне вещи, как мог сказать только провидец».

Почти то же, только другими словами, сказала мне наша кухарка Аннушка, безграмотная мрачная женщина. Она переживала большую для себя драму: ей изменил муж. Она страдала, главным образом, от того, что не знала, как ей поступить. Ей казалось, что «конечно, надо убить его полюбовницу… поленом по голове хватить, а я только ее мантильку изрезала на куски». Я старалась ее успокоить, утешить. Но Бальмонту это удалось лучше, чем мне. Не знаю, что он ей сказал, но она потом со слезами говорила мне: «Наш барин не иначе как прозорливец. Ведь они моего мужа никогда не видали, а все про него поняли и мне растолковали, как надо быть. Теперь я уже знаю, чего мне держаться». В результате через некоторое время у нас на кухне появился ее муж, городовой, не бывавший раньше у своей жены, и все свободное время от службы проводил у нее, читая беспрерывно книги, которыми его снабжал Бальмонт.

Эта Аннушка сохраняла суеверное чувство обожания к Бальмонту. Когда мы уезжали (она просилась ехать с нами), она поступила кухаркой к Вячеславу Ивановичу Иванову. И он мне рассказывал, как трогательна была привязанность этой дикой женщины к Бальмонту. Когда Вячеслав Иванович звал ее в столовую послушать стихи, которые у него читали поэты на Башне, она отказывалась: «Ну их, — говорила она, — не хочу и слушать, все равно лучше нашего барина Кинстинтина Митрича никто не скажет песни». При этом надо сказать, что она абсолютно ничего не понимала, не отличала прозы от стихов. Она целый год не могла запомнить нашей фамилии и уж, конечно, фамилий людей, бывавших у нас. Так она описывала одного нашего гостя: «А тот еще, что намедни песни заводил и гостей потешал». Это был Андрей Белый, который тогда читал стихи нараспев.

Но каждый человек, пишущий стихи или просто любящий их, становился Бальмонту дорог и интересен. И он отдавал ему свое время и внимание. Начинающим поэтам, если он находил в них какое-нибудь дарование, он всегда советовал расширить свои горизонты, изучать старых поэтов, учиться иностранным языкам, переводить иностранных поэтов, а потом уж писать свои стихи. С некоторыми из них он носился… пока длилось очарование, или, охладев к бездарному или глупому поэту, которым раньше увлекался, он спокойно отворачивался от него, и тот сразу переставал для него существовать. Делал Бальмонт это так откровенно, что многих это оскорбляло и восстанавливало против него. Особенно, если эти отвергнутые были поэтессы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.