Учение и праздники

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Учение и праздники

Осенью, когда мы возвращались с дачи, с 1 октября начиналась наша правильная городская жизнь, и чем старше мы становились, тем больше она заполнялась учением. Учение было наше главное, наше единственное дело, внушалось нам старшими сызмальства, цель и смысл нашей жизни в эти отроческие годы.

А когда же, когда мы будем делать то, что нам хочется, то, что нам приятно? Кончим учиться, будем замуж выходить. Потом у нас будут дети. А когда же мы будем делать то, что нам хочется: скакать верхом, плавать по морям, открывать новые земли, бороться с дикарями и дикими животными? И вообще будем героями и прославимся? Или будем рисовать картины, как Риццони{22}, петь, как Патти{23}, играть «Орлеанскую деву», как Ермолова{24}. Неужели для всего этого надо знать арифметику? И все замечательные люди неизбежно должны учить таблицу умножения? Не может этого быть. Таблица умножения представлялась мне в то время самым трудным, самым непостижимым делом.

Возвращаясь с дачи осенью, я с тоской думала о предстоящем учении. Всю зиму, всю бесконечно долгую зиму мы будем учиться. А зима — это почти год.

Я представляла себе год не круглым, а овальным. Нижняя черта была окрашена в черный цвет — это бесконечная зима. Среди нее ближе к началу светлая точка — Рождество, затем дальше точка поменьше — Масленица и в конце самая большая точка — Пасха. Черный цвет зимы светлел в конце и в мае переходил в нежно-зеленый цвет первых листочков. Весна, лето и осень были такой же длины, как одна зима. Лето короткое, сияющее золотом, и столь же короткая осень — буро-красная. Представление о годе навсегда осталось для меня таким.

1 октября в нашей классной перед иконой Николая Чудотворца служили молебен, молились о преуспеянии нашем в науках, «о даровании нам силы и крепости к познанию учения и к познанию блага и надежды». И я молилась очень усердно, чтобы мне полегче было учиться и не так ужасно скучно. Но мои молитвы, видно, не доходили до Бога. С каждым годом я училась все хуже, и уроки мне становились все ненавистнее.

Одно утешение было — ожидание больших праздников, когда учение наше временно прерывалось.

Праздники Рождества и Пасхи справлялись у нас в доме торжественно. На Рождество у нас всегда была елка [52]. В самом раннем детстве у нас в детской наверху ставили небольшую елку. Я хорошо ее помню. Именно такой я представляла себе елку в сказке Андерсена, когда мне впервые прочли эту сказку. Когда мы подрастали, нам было лет семь-восемь, нас, «верхних детей», приводили вниз, в залу, на большую елку. Приготовления к ней от нас, младших детей, скрывали. Мы волновались за много дней до сочельника, спрашивали прислугу, бегали потихоньку в людскую посмотреть, не привезли ли елку и не прячут ли ее там от нас.

В сочельник после всенощной, часов в восемь, мы спускались из нашей детской в залу, где за закрытыми дверями, мы уже знали, была елка. Она наполняла все комнаты своим смолистым запахом. Мы были одеты в праздничные платья, мы замирали в благоговейной тишине за дверью, стараясь разглядеть что-нибудь в щелку, и шепотом переговаривались друг с другом. Наконец раздавались звуки музыки, одна из старших сестер играла на рояле что-то очень торжественное, похожее на церковную музыку. (То было нововведение Ивана Карловича — жениха сестры Тани, он предлагал еще петь при этом какие-то хоралы, но сестры наотрез отказались.)

Двери распахивались изнутри, мы вбегали в залу, обходили дерево — оно было большое, очень высокое, до потолка, — и рассматривали вещички, развешанные на елке, узнавали прошлогодние и искали новые. Но главное, мы торопились заглянуть под дерево: под ветвями его, мы знали, лежали подарки, как бывало на нашей елке наверху. На этот раз под елкой лежали свертки в белой бумаге, перевязанные ленточками, на них написаны были наши имена. Я бросилась развязывать свой пакет, хотела сорвать обертку, но Иван Карлович следил за тем, чтобы мы аккуратно развязывали их, на следующей обертке стояло «передать Сереже» или у Миши «передать Кате»… Три, четыре обертки, пока наконец ты найдешь окончательно свое имя. Эти «немецкие сюрпризы», измышленные Иваном Карловичем, показались нам совсем не забавными. Они только раздражали.

Елка у нас всегда устраивалась в сочельник, когда мы возвращались из церкви после всенощной. В этот вечер она горела недолго. Гостей не было, мы не бегали, не танцевали, а старшие были серьезно и торжественно настроены. Нас скоро услали спать, и мы, нагруженные подарками, о которых уже с осени мечтали, охотно шли к себе наверх. Там мы их долго разбирали, рассматривали, убирали их на ночь и ложились спать не торопясь. Завтра можно было поспать подольше, завтра — первый день Рождества.

На другой и на третий день вечером елка снова зажигалась и горела так долго, что на ней приходилось менять свечки. Я это очень любила делать, это было трудно и ответственно; надо было засветить восковую свечку и, разогрев ее с другого конца снизу, прилепить к еловой ветке (тогда еще подсвечников не было). Я — только на нижних ветках, на верхних — Сережа, самый большой из нас ростом. Но даже став на табуретку, он не доставал до верху.

В эти дни к нам приезжали дети в гости, и тогда около елки старшие сестры устраивали для нас игры; мы ходили, взявшись за руки, вокруг елки (петь никто из нас не соглашался), бегали, разрывали хлопушки, наряжались в бумажные костюмы, и я бывала в восторге, когда мне попадались жокейская фуражка или треуголка, а не женский чепчик или шляпка. Меняться у нас не полагалось, если мне попадался женский убор, я не надевала его и выходила из игры, надув губы.

Три дня мы праздновали сплошь, остальные четыре дня ученье бывало только утром до двенадцати. Первый день был нашим самым любимым. Мы, нарядно одетые в новые платья и новые башмачки, проводили весь день внизу около елки, играли в новые игрушки и присутствовали при приеме гостей матерью и старшими. Старшие братья отсутствовали, самый старший, Вася, — во фраке, Сережа — в парадном гимназическом мундире — разъезжали с визитами по родным и знакомым.

В этот первый день к нам с утра до вечера приезжали поздравители. Смена их — обыкновенно гости оставались не больше десяти минут — казалась нам страшно интересной. Почти исключительно мужчины, большинство во фраках и в белых галстуках, у двух пожилых были даже большие звезды на груди за отворотами фрака. Всех гостей провожали в гостиную, где моя мать сидела на диване. Мужчины подходили к ручке матери; пожилых она целовала в голову. И все при этом говорили: «С праздником Рождества Христова», «Позвольте вас поздравить» или еще: «Честь имею поздравить вас…» Приезжало очень много священников из наших двух приходов, с двух кладбищ: Даниловского, где хоронили Королевых, и с Пятницкого, где хоронили Андреевых, очень важный батюшка из Кремля и другие. Когда лакей докладывал: «Батюшка из Петровского парка» или «Батюшка из Казанского собора», мать моя шла к себе в комнату и брала там заранее приготовленную трехрублевую бумажку, непременно совсем новенькую, в четыре раза сложенную, рублевую для дьячка.

Священник надевал епитрахиль, выправлял из-под нее длинные волосы и, становясь перед образом, пел: «Рождество твое, Христе Боже наш». Мы прикладывались к кресту следом за матерью и целовали руку священнику. Он поздравлял нас с праздником, мы отвечали все зараз: «И вас, батюшка». В это время мать возможно незаметнее вкладывала ему в руку «зелененькую», которую он ловко подхватывал и опускал в карман.

Затем мать просила «закусить» в столовую. Мы неизменно следовали туда за каждым гостем. В столовой во всю длину ее был накрыт длинный стол, уставленный яствами и винами. По бокам возвышались стопки больших и маленьких тарелок, около них красивым рисунком было разложено серебро: вилки, ножи, ложки. В середине стола: окорока ветчины и телятины, нарезанные тонкими ломтями, но сложенные так искусно, что казались цельными. Рядом индейка с воткнутым в нее ярким фазаньим хвостом, верно, чтобы обмануть гостей, чтобы они думали, что это настоящий фазан. Но мать всегда говорила гостям правду: «Не хотите ли кусочек индейки?» Затем всевозможные закуски: рыба, икра, сыр, несколько сортов колбасы.

Когда мы подросли, нашей обязанностью стало угощать гостей. Я специализировалась на батюшках. Я брала самую большую тарелку и спрашивала: «Что вам положить, батюшка?» Священник в большинстве случаев, внимательно оглядев все, что было на столе, говорил: «Да всего понемножку». И я клала на тарелку и мясо, и рыбу, и колбасу. И наливала водочки в маленькую рюмочку, в стаканчик — красного вина, в большую рюмку — мадеры или портвейна, в зеленую рюмку — рейнвейн. И никогда не путала, какое вино после какого блюда и в какую рюмку наливать, и очень гордилась этими знаниями.

В этот первый день праздника мы не садились за обед. В полдень нам подавали (в разноску) горячий бульон в чашках, а затем мы могли брать все, что хотели, со стола, нам это ужасно нравилось. «Соблюдайте меру», — прибавляла всегда мать. Когда в столовой было поменьше гостей, мы, младшие, толклись около стола, долго совещаясь, что вкуснее, что лучше взять на тарелку.

От множества разнообразных впечатлений за этот день он, казалось нам, пролетал очень быстро, это было неудивительно после нашей однообразной жизни наверху в детской. Хотя мы протестовали, как всегда, и не хотели ложиться спать, в тот вечер нам случалось засыпать сидя.

На второй день был традиционный обед для близких родственников, но мы не присутствовали на нем, нас допускали только после того, как нам исполнялось двенадцать лет.

На третий день нас возили днем в цирк или театр. Мы заранее волновались и радовались. Что мы увидим? Мне хотелось в театр, братьям — в цирк. Первое впечатление от балета или феерии я смутно помню, как во сне. Но огромное впечатление произвела на меня сама зала Большого театра. Я ее больше рассматривала, чем смотрела на сцену.

Уж как только старый важный капельдинер в красном фраке, расшитом золотом (я потом всегда представляла себе, что так одеты придворные), отпер нам ложу и зажег канделябры, для меня началась сказка. Нас посадили впереди ложи. Ослепительный свет бесчисленных свечей в хрустальной люстре под потолком заливал залу, и она сверкала, золотая, красная и огромная.

И всегда впоследствии я входила в эту залу с трепетным восторгом, и всегда она казалась мне самой величественной и великолепной из всех, что я видела в жизни.

В это время как раз строился храм Христа Спасителя. И нас водили туда. Внутри он был еще в лесах, живописцы расписывали его. Нам объясняли, каких необычайных размеров этот храм, какая его высота. Нос и палец Христа в куполе в аршин длины, а снизу они кажутся натуральной величины. Мы, дети, смотрели вверх, задирая головы, дивились, запоминали огромные цифры стоимости каррарского мрамора, количество золота, истраченного на купол… Но такого впечатления от величественности и красоты этого здания, как в Большом театре, я, по крайней мере, не получала.

В том же Большом театре мы слышали впервые оперу «Жизнь за царя». Мне она почему-то не понравилась. Я, верно, наполовину спала и потому пугалась, когда хор выходил вперед и громко пел, размахивая руками. Но я, конечно, даже про себя не осмеливалась формулировать этой ереси.

Но вот «Руслан и Людмила» совершенно околдовали меня, так же как и братьев. Эта опера на много лет стала нашей любимой. И чем чаще мы слушали ее, тем больше любили. В первый раз она произвела на меня потрясающее впечатление. Я знала сюжет раньше. Нам читали и рассказывали эту сказку Пушкина. Образы Черномора, Руслана, Людмилы и другие жили в моем воображении, как бестелесные духи, но каждый из них все же имел свое обличье. И вдруг я увидала их на сцене живыми, воплощенными. Они двигались, говорили, то есть пели… «Ах, вот какие они на самом деле». При этом я чувствовала непонятное разочарование. Но удивление мое дошло до предела, когда по окончании действия лица эти выходили из-за занавеса, Руслан в железной кольчуге, Фарлаф — с длинными рыжими усами, старый кудесник Финн — в сером халате с капюшоном на голове, Ратмир — полудевочка-полумальчик — на тонких ножках в трико. Это люди!!! Они кланялись, улыбались, прижимали руки к сердцу. И смотрели на нашу ложу, и кланялись нам. Мы сидели очень близко к сцене, в бенуаре. Мне было почему-то стыдно за них. Я отводила глаза, чтобы не видеть их унижения. Мне казалось, что им очень унизительно показываться публике, которая теперь узнала, что это совсем не Руслан, а баритон Бутенко, не Финн, а тенор Барцал, не Ратмир, а контральто Кругликова… Но это чувство таилось где-то очень глубоко в душе, оно мне не мешало впоследствии, как братьям, как всем, аплодировать и кричать: «Бутенко», «Клименкова»…, не очень понимая, зачем бью в ладоши.

Цирк я определенно не любила. Я его боялась. Уже при входе в это огромное круглое здание у меня мутилось в голове от специфического запаха конюшни, и я поднималась по высоким ступенькам в ложу дрожащими ногами. Нам объясняли вперед программу. И я с первого же номера начинала бояться. Клоуны были очень страшные, а то, что они делали: закатывали ковер, который прислуживающие в красных фраках раскатывали, чтобы постелить на землю, путались у них под ногами, сбивали дурацкие колпаки друг с друга, падали на лицо, били ногами — казалось мне очень глупым, ничуть не забавным. Акробатов, что качались и кувыркались под потолком, я тоже боялась, то есть боялась за них. Мне казалось, что они сейчас упадут вниз и расшибутся.

Дрессировка животных — и диких, и домашних — казалась мне издевательством над зверями. И я их жалела. Когда скакали на лошадях наездники, а главное — наездницы, они мне все казались маленькими девочками, я всегда боялась, что они не догонят лошадь, на которую им надо было вскочить на ходу, уцепившись за гриву, или что они упадут с лошади, прыгая в бумажный обруч.

Но все эти страхи и волнения я испытывала только во время представления, не отдавая себе отчета в том, что удовольствие от этого зрелища я получаю очень небольшое, вернувшись же домой и сидя в полной безопасности в детской, не видя страшных масок клоунов, не слыша рева хищных зверей, я восхищалась одинаково с братьями и укротителями, и наездниками, и акробатами. А когда я пыталась поделиться своими опасениями относительно того, что могло случиться во время представления, у брата Алеши всегда находились успокоительные доводы. «А если бы тигр откусил укротителю голову, или ногу, или руку, укротитель бы умер, это было бы ужасно». — «Этого никогда не бывает, — уверенно возражал Алеша, — укротитель тотчас выстрелит в него, у него всегда в кармане пистолет, и уйдет из клетки». — «А если бы акробат упал бы с трапеции…» — «Он упал бы в сетку, ты же видела — под ним была протянута сетка».

Когда братья повторяли остроты клоунов, я тоже смеялась с ними, и клоуны здесь, дома, уже не казались мне такими противными, как в цирке. Через некоторое время я даже начала мечтать: не сделаться ли мне наездницей, чтобы скакать в кисейном платье с блестками на красивой лошади. «Только я бы не стала посылать поцелуев публике». — «Тебя бы заставили», — возражал всезнающий Алеша. «Как заставили?» — «Били бы тебя». — «Ну, положим, кто бы смел меня бить!» — «Кто! Начальство, конечно».

В драматический театр мы, дети, попали гораздо позднее. Мне было 12 лет, когда нам впервые показали «Горе от ума». Это представление было эпохой в моей жизни. Я потеряла голову от восхищения, бредила им. В том же году я видела «Недоросля» и «Ревизор» в том же Пушкинском театре на Тверской, но к этим спектаклям осталась холодна. Я просилась еще и еще смотреть «Горе от ума». Дома я читала и перечитывала эту вещь. Так как я не выпускала из рук большого тома Грибоедова из нашей библиотеки и сестры боялись, что я его замусолю, они мне подарили его в маленьком издании. На обложке этой крошечной книжки стояло: «Горе от ума. Сочинение Александра Сергеевича Грибоедова, цена 20 коп.». Я не расставалась с ней. Стоило мне раскрыть ее и наугад прочесть несколько слов, как передо мной мгновенно возникали образы Чацкого, Софьи, Фамусова. Я слышала голоса, видела жесты и позы артистов на сцене. Вскоре я знала все монологи Чацкого наизусть, я, которая не могла запомнить ни одной самой коротенькой молитвы. И я декламировала их с пафосом, старательно подражая интонациям Иванова-Козельского — тогдашнего jeune-premier’a [53] Пушкинского театра.

Я тотчас устроила в нашей детской представление под большими стенными часами, Миша, в капоте старшей сестры, изображал Софью, я — Лизу. Я долго колебалась — взять ли мне Софью или Лизу? Уж очень было соблазнительно влезать на табуретку и переводить часы. Алеша в халате старшего брата изображал Фамусова, но так как он не знал своей роли наизусть, я ему позволила заглядывать в книжку, что положила на стол около него. Но он, бессовестный, не стесняясь, считывал слова без всякого выражения, не поднимая головы от книги. Тогда я спихнула его с кресла и, переодевшись в его халат, села на его место и произнесла наизусть без запинки монолог Фамусова. «Ты не воображай, пожалуйста, совсем не смешно», — сказал презрительно Алеша. «Почему должно быть смешно?» — удивилась я. «Потому что Фамусов смешной — он комик», — важно заявил Алеша и хотел уйти, но я его вернула, заставила надеть русскую рубашку, высокие сапоги и изображать Петрушку. Он отлично стоял столбом передо мной и слушал мою декламацию Фамусова. Очень соблазнительна также была роль Скалозуба, и я с завистью слушала старшего брата Сережу, который выучил свою роль и очень хорошо басил, уткнув подбородок в низкий воротник своего гимназического мундира, как настоящий Скалозуб на сцене: «Пожар способствовал ей много к украшенью», «Дистанция огромного размера»…

Кончив монолог Фамусова, я сняла халат и надела его на Мишу, а сама преобразилась в Софью. Я была влюблена в актрису Гламу-Мещерскую, игравшую тогда Софью в Пушкинском театре. Она была красива и женственна, и я старательно подражала ее позам и интонациям несколько слащавого голоса. Вероятно, мне с моими мальчишескими замашками это плохо удавалось, потому что оба брата захохотали. «Совсем не похоже». Но их насмешки нисколько не охлаждали моего пыла. Я ждала только приезда Анюты Федоровой, моей кузины, немного старше меня, страстной театралки, — ей я представлю и Фамусова, и Чацкого, и Софью. Она одобряла меня во всех ролях и находила, что все «очень похоже». Только Молчалина я никогда не читала, так он мне был противен. Анюта защищала его. «Чем он хуже твоей Софьи?» Как! Сравнивать с Молчалиным Софью, прелестную, нежную Софью, в белом платье, с потупленными глазами — так ее представляла Глама, — разве она может быть нехорошая? «Просто дура, — отрезала Анюта, — раз она не полюбила Чацкого». Мне это не приходило в голову. Правда, почему Софья предпочла Молчалина? «Чацкий был слишком умен для нее, — продолжала Анюта, — потому пьеса и называется „Горе от ума“». Эти слова давали мне пищу для долгих размышлений. Софья не понимала Чацкого, может быть, потому она не любила его. Но разве она виновата в этом? Софья тоже была несчастлива. И Чацкий обижал ее своими приставаниями и насмешками, и она, чтобы отомстить ему, говорит всем на балу, что он сумасшедший… Я бы этого, конечно, не стала делать, я бы защищала его против всех, хотя, по правде сказать, ведь я тоже не все понимала из того, что говорил Чацкий. Я только была убеждена, что Чацкий очень умен, и все, что он говорит, — правда, и что он, конечно, лучше всех. Он герой, и за это я его любила. «И пошла бы за него замуж, а не за Молчалина», — торжествовала Анюта. «Замуж за Чацкого? Да разве герои женятся? Они любят, вот как Гамлет, Манфред, но никогда не женятся».

С Чацкого я перенесла свою любовь на Гамлета. И этой любви я не изменяла никогда. Образ обаятельного датского принца оставался единственным. Он жил в моей душе всегда близкий и живой.

Если я не совсем понимала Чацкого, то Гамлета я понимала очень хорошо. В Гамлете для меня ничего не было загадочного. Он был несчастен, потому что его никто не любил, никто ему не помогал — ни мать, ни Офелия. Будь я на месте Офелии, я бы никого не слушала — ни отца, ни королеву, не сошла бы с ума, не пела бы песен. Я помогла бы Гамлету убить дядю. И убить его было совсем не так трудно. Убить его надо было именно тогда, когда он молился и стоял на коленях спиной к Гамлету… Вот я бы всадила в спину дяди меч по самую рукоятку, а потом… Я не очень себе представляла, что было бы потом… Потом я, может быть, пошла бы вместе с Гамлетом на войну и убивала бы его врагов.

Иоанна д’Арк (Ермолова) — вот идеал! Никакой женский образ с ней не сравним.

Позже, когда нам, детям, исполнилось лет четырнадцать — пятнадцать, нас возили в Малый театр смотреть Островского. Меня всегда возмущали его героини — в «Грозе», в «Бесприданнице». Они страдают от родителей, а почему не бежали от них, почему с ними не боролись? Они томятся, страдают и… топятся. Тут опять Анюта поясняла, что они не могут бороться, что в этом их драма. Но я не верила. Всегда надо бороться. И побеждать. Ведь недаром голос с неба говорил Иоанне д’Арк:

Но в битвах я главу твою прославлю,

Всех выше дев земных тебя поставлю.

На Масленицу мы не учились три дня. Я не любила эти праздники. С пятницы мы начинали за завтраком есть блины. Нам не давали больше шести маленьких тоненьких блинов, и я с большим усилием съедала четыре. Мальчики смеялись надо мной и хвастались, что могут съесть десять. Я из молодечества давилась пятым, но больше не могла. И в субботу были блины, в воскресенье — блины для гостей с зернистой икрой и большой сибирской рыбой.

Однажды нас повезли на гулянье в Подновинское, о котором нам много рассказывали наша няня и прислуга. Они очень заманчиво расписывали нам масленичного Деда, разные представления и пляски. Но, увидев в открытом балагане какие-то орущие фигуры в цветных халатах, с раскрашенными рожами и черными усищами, мы с Мишей страшно испугались, заплакали, стали проситься домой. И шум кругом: бой барабанов, стук медных тарелок, свист, ор толпы — показался мне столь ужасным, что я себе потом всегда представляла таким ад. И уж никогда больше не соглашалась туда поехать.

Прощеное воскресенье. В понедельник сразу год ломался. Великий пост. У нас в доме он чувствовался очень сильно. Унылый звон в церквах. Мать несколько раз в день ходила к церковным службам. Постная еда, ненавистный мне запах кислой капусты, постного масла. Гороховый и картофельный суп без пирожков, картофельные котлеты с черносливом, кисель из миндального молока. За чаем ни конфект, ни пирожного — сушки и большие баранки. По воскресеньям — мармелад и пряники. Я ненавидела эту еду и питалась одним хлебом и огурцами. Никакие уговоры и наказания не помогали, я не могла преодолеть своего отвращения к постному маслу. Когда я стала постарше и по собственному почину хотела пропоститься 7 недель, доктор запретил мне это, настолько заметно я в одну неделю истощилась и похудела. Когда нам стали давать постом скоромное, я сама на себя накладывала воздержание; не ела свои любимые кушанья, отказывалась от варенья и мятных пряников… Братья смеялись над «великомученицей Катериной», старшие сестры хвалили меня, и я очень была довольна собой, когда долго выдерживала такой «настоящий» пост.

Маленькими мы говели только последние дни первой недели, или страстной недели. Потом, когда подросли, мы всю неделю ходили ко всем службам. В церкви мы никогда не сидели и привыкли выстаивать длинные службы без особого утомления. До четырнадцати лет я очень ревностно исполняла все обряды — не только охотно, но страстно. Вечером перед исповедью мы читали покаянные молитвы, я перечитывала их по собственному почину по нескольку раз. Когда требовалось положить земной поклон, я кланялась не один, а три раза. Однажды в наказание за какой-то большой свой грех я решила положить 100 земных поклонов. Не знаю, сколько я их положила, но меня ночью застали спящей на полу перед иконой. Мать мне строго сказала, чтобы я не преувеличивала свое усердие. «Ты, как всегда, вдаешься в крайности», — сказала она, но я заметила, что на этот раз мои «крайности» ей скорее понравились. В другой раз, когда гувернантка заметила, что я так туго затягиваю на себе юбки, что у меня за ночь не проходят красные полосы на теле, сестра Маша задумчиво сказала про меня: «Может быть, она нарочно терзает свою плоть», и, хотя у меня совсем и не было этой мысли, она меня очень заинтересовала, и я стала под бельем обматываться грубой веревкой, а потом решила: «Буду носить цепи и вериги, как юродивый Гриша у Толстого в „Детстве“ и „Отрочестве“». И мне долго в кровь расцарапывала кожу веревка, пока мне это не запретили под угрозой строгого наказания. То, что я молча так долго выдерживала истязание, произвело сильное впечатление на сестру Машу, относившуюся обыкновенно презрительно к моим «фантазиям».

Постом у нас не устраивалось ни вечеров, ни танцев. Ездили в концерты и в итальянскую оперу, где у сестер была абонирована ложа.

Пасха справлялась у нас еще торжественнее, чем Рождество. К ней готовились целую неделю. В понедельник, вторник, среду происходила уборка дома: мыли окна, обметали потолки, выносили на двор и выколачивали мебель, ковры, драпировки, и полотеры натирали полы. В четверг начиналась стряпня: заготовляли пасхи, красили яйца, пекли куличи. В субботу вечером все было готово, из кладовой принесены были парадные сервизы и с вечера накрывался стол еще более парадно, чем на Рождество: те же блюда с индейкой, ветчиной, телятиной, но посреди стола возвышалась пасха, на ней были сделаны из цукатов буквы Х.В.; по обе стороны — два кулича; один желтый шафрановый, другой белый, обе верхушки, облитые сахаром, были украшены красными бумажными розами. И гора красных яиц.

В парадных комнатах благоухали живые цветы: гиацинты, розы, желтофиоли. Их привозили из садоводства еще с утра. Садовник приносил их в буфетную на деревянном лотке, раскутывал цветы из войлока, из газетной бумаги и высаживал их в наши жардиньерки; в кабинете отца и в столовой они ставились на подоконник в красивых фарфоровых горшках. Затем приносили корзины с цветами с привязанными к ним визитными карточками. Это были подношения к празднику от родных и знакомых матери и сестрам.

К 11 часам вечера все наши — мать, сестры, братья и вся прислуга — одевались в нарядные платья и собирались в церковь. Нас, младших, брали к заутрене только после того, как мы говели, то есть восьми лет. А до тех пор мы оставались дома одни с нашей бонной. Все уходили в церковь, в доме гасили огни, и кругом наставала какая-то совсем особенная тишина.

Двор с вечера был густо посыпан красным песком, и до утра на нем не было видно следов шагов и колес. По тротуару бесшумно проходили женские фигуры — это наша прислуга с узелочками в руках несла в церковь святить пасхи и куличи. За ними в молчании шли мужчины в новых поддевках, с напомаженными головами, в блестяще начищенных сапогах. Я следила за общими сборами и страстно желала идти со всеми в церковь, завидовала старшим сестрам и братьям и плакала от огорчения.

Наконец-то меня и брата Мишу взяли к заутрене. Нас рано вечером уложили спать, в 10.30 еле добудились; сонных одели и повели в нашу церковь совсем рядом.

После темноты улицы нас ослепил ярко освещенный храм. «Андреевы, дети Андреевы…» и причетник{25}, расталкивая толпу, повел нас на наши места, где за загородкой был постлан ковер и стояли стулья. Жара и духота невыносимые. Через полчаса мы с братом уже не могли стоять, нас посадили вместе на один стул, с которого мы тотчас же свалились на узел с нашими шубами и спали там, пока нас не поднимали возгласы батюшки: «Христос Воскресе!», на что толпа радостно отвечала, и — вместе со всеми — мы кричали: «Воистину Воскресе!» Затем нас, полусонных, одевали и с большими усилиями, с помощью знакомых и прихожан проталкивали сквозь толпу к выходу. На воздухе мы приходили в себя, таращили глаза в темноте и, держась за руки, еле брели домой под несмолкаемый радостный гул колоколов. Дома — не помню как — нас раздевали и укладывали, мы спали на ходу. На стульях рядом с нашими кроватками были уже разложены наши нарядные новые платья, чулки, сапожки.

Мы просыпались очень поздно, одевались во все чистое и новое и спешили вниз в залу. Этот первый день Пасхи проходил точь-в-точь, как первый день Рождества. Мы смотрели, как старшие принимают визитеров. В проходной комнате стояла огромная корзинка с красными яйцами, из которой мать брала яйца, чтобы раздавать их поздравителям.

По дороге вниз мы христосовались с буфетчиком, лакеем и другими слугами и гостями, которые уже с раннего утра наполняли наш дом.

Мать в светло-сером шелковом платье, в белом кружевном чепчике, принимала поздравителей с 7 утра до 7 вечера, водила их в столовую закусывать. В столовой разговор был всегда оживленнее, чем в гостиной, и мы там больше пребывали, смотрели в окна на подъезжающие к крыльцу экипажи. Там все визитеры без исключения, похристосовавшись, спрашивали: «Где вы встречали праздник? У себя в приходе? Верно, тесно было и душно? А вот в Кремле удивительно было красиво. Иллюминация удачная, толпа огромная, много иностранцев». И так как это говорили все почти без вариантов, я вообразила себе, что это обычай, установленный для первого дня Пасхи. Потом подростком, когда мне поручали занять гостя, и я, смущенная, не знала, с чего начать разговор, меня спасало: «Где вы встречали праздник?» — «А в Кремле…» — и уже разговор катился как по маслу.

На второй день Пасхи тоже приезжали поздравители: священники из-под Москвы, бедные родственники, старички и старушки, служившие у дедушки, богаделки. Для них накрывался чайный стол с закусками, ставились кулич и пасха, специально заготовленные. Они все пили чай с блюдечка, вприкуску с сахаром, который подавался им наколотый маленькими кусочками. Пили они без конца, по многу чашек, отдуваясь и вытирая пот с лица чистыми носовыми платками, аккуратно сложенными. Они всегда хвалили нашу пасху. «Только у вас и покушаешь такую». Они отказывались от второй порции, но тотчас же соглашались, когда экономка, по настоянию матери, им подкладывала еще и еще на тарелки. Мы любили смотреть, с каким сдержанным удовольствием они угощались. Это происходило утром до 12 часов.

Днем приезжали с визитом нарядные дамы в шляпах и перчатках. Мы сервировали чай в гостиной. На второй день Пасхи, так же как и на Рождество, у нас был парадный обед для родственников и близких знакомых. И их продолжали устраивать в этот день всю мою жизнь, до самой смерти моей матери.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.