Наша прислуга
Наша прислуга
В доме нашем при жизни отца был большой штат прислуги. Многие из них были семейные и жили у нас с женами и детьми. Зимой службы, при которых они состояли, — кухня, конюшня, прачечная — были в конце нашего большого двора, и потому мы этих прислуг мало видели. Зато летом мы ежедневно общались с ними, играли с их детьми. Дети приходили к нам в сад, правда, только с разрешения старших. Но гувернантки не запрещали нам звать их: мы — братья и сестры — так надоедали друг другу за долгую зиму, что эта ватага босоногих ребят вносила огромное оживление в наши игры. Мы сейчас же разделялись на партии. Самый затейник и коновод был сын черной кухарки — Колька Громов. Он был старше всех и так и держался. Я признавала его авторитет, так как он был сильнее и ловчее меня. Я всегда старалась быть в противной с ним партии в играх «казаки и разбойники», «прятки», «цари». Мне одно время казалось, что все его преимущество в играх зависело от того, что он босой. Я пробовала разуваться, но тогда уж совсем не могла бегать и прыгать. И потом я стыдилась своих белых ног перед грязными, загорелыми ногами ребят. Девочек, двух дочерей садовника, я держала в субординации, командовала ими, и они подчинялись мне беспрекословно, потому что я давала им играть свои куклы и игрушки и дарила тряпки. Два маленьких мальчика Рябченковы, сыновья прачки, были одних лет с моим младшим братом, и они втроем составляли нашу свиту, бегали всюду за нами и делали то же, что мы. Их мать очень любила, чтобы они у нас играли в саду или на балконе, и она часто просила меня взять их к нам и униженно благодарила, когда мы давали им гостинцы. Тем более меня поразил один случай. Ваня, ее младший сынишка, любимчик, тогда трех лет, упал у нас в саду и раскроил себе лоб об кирпич. Из раны хлынула кровь, я, подхватив его, орущего, под мышки, повлекла к матери. Та, увидев своего мальчика в крови, выхватила его у меня, понесла к колодцу, стала поливать ему голову водой, ругая меня и нас всех, «барчуков», неслыханными мною доселе словами. «Убили ребенка, сволочи», — кричала она. Я сначала онемела от удивления, не могла поверить, что эти ругательства относятся к нам, потом дрожащим голосом стала объяснять ей, что Ваню никто не толкал, что он сам упал и что никто его не хотел убивать. «Знаю я вас, барское отродье, плевать вам на наше горе. Чего стоишь, чего буркалы пялишь! Пошла отсюда!» И когда я уже пошла, она не переставала кричать на меня с перекошенным от злобы лицом. Я от оскорбления, но еще больше от удивления замолчала и даже не плакала. Вечером я все еще не могла успокоиться. Аннушка, всегда такая ласковая со мной, льстивая даже, называвшая меня «барышня», на «вы», ругала меня так ужасно. И за что? За то, что я, превозмогая свой страх перед кровью, приволокла к ней ее тяжелого Ваньку? На следующий день дети Рябченковы к нам не пришли, они, стоя за забором, смотрели на нас, и мы их не звали к себе. Я избегала всячески Аннушку, долго не ходила в прачечную и даже мимо нее. А она со мной была как ни в чем не бывало — предлагала замыть пятна у меня на платьице и погладить его, как она делала раньше, выручая меня из беды.
Наша мать очень строго взыскивала с нас за каждое пятно или дырку на платье, за стоптанные башмаки, а так как я больше всех детей рвала и портила свою одежду, мне и доставалось больше всех. Я совсем не боялась ушибиться, расцарапаться, не боялась боли. Я должна была претерпевать боль, раз я хочу быть мальчиком, но я боялась больше всего разорвать или запятнать платье, особенно кровью (я знала из страшной сказки «Синяя борода», что кровь не отмывается). И если мне случалось запачкаться, я бежала в прачечную к Аннушке, она снимала с меня запятнанное платье и тут же застирывала и разглаживала его, а я сидела в одной юбочке на ее постели и в открытую дверь смотрела из-за ситцевой занавески на то, что делается в кухне. Там сидели мужчины и переговаривались с Аннушкой и черной кухаркой Ариной, стряпавшей у русской печки. Мне были очень интересны эти разговоры, так как они говорили между собой, не считаясь с моим присутствием, и мне в их словах открывался кусочек настоящей жизни взрослых, казавшейся мне очень интересной, потому что дома ее скрывали от нас, замалчивали ее: «Pas devant les enfants!» (Не говорите при детях!)
Разговор очень оживлялся, когда в кухню заходил Троша. Я уже говорила о нем. Это был конюх, молодой парень — круглый, гладкий, с маслянистыми черными глазами, со смеющейся красной рожей. Балагур и общий любимец всей прислуги и нас, детей. Троша не говорил связно, а вставлял в общий разговор свои словечки, непонятные и, по-моему, бессмысленные, но все прислушивались к ним, даже старые почтенные люди, как повар Иван Андреевич, или сам Петр Иванович, кучер. Видимо, им придавали значение. Его шуткам смеялись, иногда они, вероятно, бывали неприличны, потому что женщины конфузились, потупляя глаза, а мужчины ржали от удовольствия. Обществом Трошиным дорожили все без исключения, несмотря на то, что он был самым молодым и низшим по рангу. Когда к вечеру прислуга сидела за воротами и появлялся Троша, а места на лавке больше не было, Аграфена Петровна, жена повара, или тонная Прасковья Ивановна, жена кучера, подвигались, чтобы дать ему место. Троша неизменно говорил: «Не извольте беспокоиться, я могу и постоять» и тут же опускался на лавку рядом с дамами, самодовольно ухмыляясь. Он хорошо играл на гармонике, и мы, дети, всегда бегали его слушать. Когда он играл печальные песни, не встряхивал головой и не скалил зубы, — он скучал по жене, оставшейся в деревне, сказал мне брат Алеша, который был посвящен в жизнь Троши. Алеша под разными предлогами постоянно бегал к нему в конюшню и беседовал с ним, главным образом о своих возлюбленных лошадях. «Может быть, он и дурак, — говорил Алеша, — но никто не знает о лошадях того, что он знает. Он знает о них все. И лошади так его любят, когда он только входит в конюшню, они все поворачивают головы и тянутся к нему».
Троша любил читать всякие листки, особенно юмористические. У него всегда хранился какой-нибудь засаленный номер «Будильника». Он долго рассматривал картинки, карикатуры, по складам читал анекдоты и, с помощью Алеши разобрав их соль, долго и заразительно хохотал, повторяя сотни раз понравившийся ему анекдот. Так, например, один: «Вы награду получили?!» — спрашивает немец русского. «Никакого винограду я не получал». — «А сто рублей?» Троша мог смеяться целое лето такой глупости. И нам, в передаче Троши, этот анекдот казался смешным. Старшие сестры возмущались нашим бессмысленным смехом. «Очевидно, опять анекдот из конюшни». Эти прислуги — повар, кучер, прачки, конюх, черная кухарка, садовник — жили при своих службах на дворе. Горничные, лакей, портнихи, экономка помещались у нас в доме, но мы с ними меньше общались, чем с теми, что жили на дворе. Мы их близко знали по Москве, привыкли к ним, и потому, может быть, они были для нас менее интересны. От них нельзя было услыхать чего-нибудь неожиданного, нового. Они меняли разговор или вовсе смолкали в нашем присутствии, а если говорили, то подделывались к нам, детям, и я очень чувствовала эту фальшь.
Совсем другое дело было мое общение с пололками, жившими летом у нас в оранжерее. Каждую весну к нам на дачу приезжали две пололки-карелки, помогавшие садовнику Григорию в работах по саду и огороду. Красивая девушка Ося и ее мать, веселая, болтливая старуха. Они помещались на широких нарах в теплице оранжереи, наслаждаясь среди лета теплом, по-моему, еле выносимой жарой. Они там спали ночью и отдыхали после обеда. Мать приносила из общей людской в деревянной посудине суп с мелко накрошенным туда мясом, другой раз щи с кашей. И мать и дочь, сидя рядом на высоких нарах и болтая босыми ногами, хлебали деревянными ложками по очереди эту похлебку, закусывая белыми-белыми зубами краюху черного хлеба. Еда всегда происходила в полном молчании. Окончив ее, они крестились на заржавленную темную иконку, висящую в углу теплицы, зевали, потягивались и укладывались рядом на нары отдыхать, покрывшись сверху еще тулупом.
Я уходила от них всегда с сожалением. Мне очень нравилась их спокойная, размеренная жизнь, ровное, ласковое обхождение друг с другом и обращение со мной не как с маленькой. Когда я засиживалась у них, старуха ласково говорила: «Иди с Богом, а то заругаются дома». Я приносила им все, что могла раздобыть дома: булку, конфекты, фрукты. Они никогда не видали апельсинов, персиков. Я очень радовалась, что могу их угостить такими диковинками. Но они не очень ценили их. В первый раз, когда я принесла им апельсин, мать повертела его в руках и стала кусать, как яблоко, и жевать с кожей. Она проглотила с трудом, — если бы меня не было, подумала я, она бы его выплюнула, — и передала дочери, та, посмотрев на мать, протянула мне полураздавленный апельсин. «Кушай сама, нам не надоть», — сказала она, вытирая пальцы о подол своего сарафана. «Что бы такое достать, чтобы им понравилось?» — думала я и таскала им все, что мне попадалось на глаза. Мечтала сшить себе карман из клеенки (идея была Миши, брата), чтобы можно было класть туда мороженое, варенье для них. Если мне что-нибудь не давали, я уносила потихоньку, то есть крала, но отнюдь это так не называла. Делала это так ловко, что ни разу не попалась. Правда, что никогда я ничего не таскала для себя, никогда не пользовалась плодами своего воровства и, верно, поэтому не считала, что делаю что-нибудь дурное. Напротив, я ставила себе эти проделки в заслугу и в душе гордилась ими. Ведь надо было очень много изобретательности и сообразительности, чтобы не попасться. Так, например, когда я видела разносчика Федора за нашей оградой, кричавшего еще издали: «Клубни-ка садова, малина, конфеты шоколадные», я мчалась к матери: «Федор идет!» — «Зови его сюда». И Федор, высокий рыжий мужик, шел к балкону за мной, становился на одно колено на ступеньку лестницы, снимал с головы тяжеленный лоток с решетами, полными ягод, и, поддерживая его на колене, ставил на верхнюю ступеньку. Тогда начиналась торговля — диалог всегда в одинаковых выражениях.
Мать: Очень дорого, побойся Бога, Федор, ну слыханная ли это цена?
Федор: Ей-Богу, не могу, себе дороже, ноне все подорожало, как перед истинным Богом говорю. И ягода у меня отборная, извольте сами взглянуть, такой нигде не купите. Ну так и быть, вам сделаю уступочку.
И мать откладывала решета ягод, вишен, в 15–20 фунтов каждое. Тогда я стремглав летела за экономкой и вместе с ней приносила блюда. Я смотрела, как Федор, взвесив на безмене, который он норовил не показать матери, легко встряхивая решето, высыпал его на блюдо. «Видишь, какие мелкие, это у тебя только сверху положены крупные, все решета подкрашены». Я негодовала на обман, в котором мать уличила Федора.
Я бежала за экономкой и внимательно прослеживала, куда она поставит блюдо. В кладовую унесет, которую запрет за собой, или в проходную комнату около спальни матери, «на красный шкафик», как говорила мать. Если на шкафик, я знала, когда мне идти за добычей. Утром, часов в десять, когда мать сидела на балконе, погруженная в счета и писание; в этот час через балкон никто не проходил, чтобы ей не мешать, и она не двигалась с места.
Я уже не раз влезала на этот шкафик и приспособилась доставать до верха его, где стояло блюдо с ягодами. Поставив ногу на выступ, я держалась левой рукой за резную колонку, брала в зубы кончик фартука, в котором лежала развернутая бумага, и, осторожно загребая, стараясь не давить ягоды, ссыпала их в фартук. Спрыгнув на землю, я затирала носовым платком следы своих пыльных подошв на полированном блестящем дереве и бежала, еле переводя дыхание от сердцебиения, в каморку под лестницей, где пересыпала ягоды в заранее приготовленную коробочку и, стараясь идти как можно спокойнее, как ни в чем не бывало, спускалась в сад через заднее крыльцо, где угощала братьев и нашу босоногую команду. Последняя, конечно, не спрашивала, откуда угощение, и глотала клубнику со стебельками, вишни с косточками. Раз как-то Миша спросил, уписывая вишни: «O? les as-tu prises? Tu les as vol?es?» — «Quelle id?e! — ответила я совершенно искренне, оскорбившись этим подозрением. — Je les ai prises sur l’armoire rouge de maman». — «Sans la permission de maman, c’est ce que je dis, tu les as vol?es» [48]. На минуту меня это рассуждение смутило. Я чувствовала, что он прав, но формально, по существу я не ворую, я беру, когда много чего, и даю тем, у кого мало. Я никогда не могла видеть что-нибудь в большом количестве — морковь, репу, огурцы, которые в больших кучах складывали у нас на погребице, или огромные горшки с творогом, или тазы с вареньем, которое перекладывалось в банки; я думала, что все это надо непременно не убирать, не хранить, а раздавать тем, у кого их нет. И никто лучше меня не распорядился бы этим добром, казалось мне.
И я долго не понимала, что ворую, настолько долго, что лет девяти-десяти, когда я уже ходила на исповедь и очень добросовестно перебирала в уме свои грехи, в которых надо было покаяться, я этот грех кражи не признавала в себе. Я долго колебалась, не повинна ли я в «сребролюбии», потому что любила новенькие серебряные монеты, в «клятвопреступлении», потому что обещала и не сдерживала обещание. Но в краже! Я никогда ничего не таскала у братьев, не обманывала их. В этом я была так же неповинна, как в обжорстве. Обжорство казалось мне самым отвратительным грехом. Старшие сестры и гувернантки считали меня самой правдивой среди младших детей. Когда они разбирали наши ссоры, старшие всегда верили мне и ссылались на мои показания: «Катя так говорит, так, верно, и было».
Встречали меня наши пололки — Ося и мать ее — всегда одинаково ласково, приносила ли я им что или приходила с пустыми руками. За гостинцы они благодарили меня, завертывали их в ситцевый платок и клали под подушку. У них был совсем другой тон с нами, детьми, чем у нашей прислуги. И держали они себя как-то независимо и гордо и, что меня особенно изумляло, совсем не боялись моей матери, во всяком случае гораздо меньше, чем нашего пьянчужки садовника Григория. Как-то раз мать моя, глядя, как старуха пололка стрижет большими садовыми ножницами газон около клумб, закричала мне с балкона: «Скажи ей, чтобы поровнее стригла». — «Чего поровнее, — громко ответила старуха, бесстрашно смотря на мать. — Каких таких тебе еще аллилуев!» — «Что она говорит?» — спросила мать. Я не знала, что сказать, чтобы не подвести старуху. «Она говорит… — мямлила я, — я не поняла, что она говорит». — «Чего не поняла, так и скажи, каких ей еще аллилуев». Старуха всегда подсмеивалась надо мной, но как-то жалостливо, что я так пужаюсь своей мамки. «Ведь своя ты ей, небось не съест».
И мать и дочь очень интересовались предметами нашего обихода, которых они, очевидно, никогда не видали [49]. Они рассматривали перламутровые пуговички на моих башмаках, кружева на моих панталончиках. И раз Ося пришла в совершенное восхищение от кораллового ожерелья, которое мне только что подарили. Я сняла его с шеи, дала Осе посмотреть его поближе. Она держала нитку в своих заскорузлых руках и не могла налюбоваться на нее. Я надела ожерелье ей на шею и сказала, чтобы она поносила его. Когда я увидела, как заблестели глаза у нее, я прибавила: «Я тебе их дарю, они теперь твои». — «Ну буде, поиграла и буде, — сказала мать, — бери свои бусы, барышня, и иди домой». Сколько я ни уговаривала Осю оставить кораллы себе, она, потупившись, молчала, а мать подталкивала меня к выходу. «Иди в сад, и нам скоро на работу».
Тут я невольно вспомнила о случае, который был со мной прошлым летом: горничная старших сестер, очень противная толстая девушка, все приставала ко мне: «Барышня, подарите мне ваше колечко». Колечко это — широкий золотой обруч, на котором торчала маленькая бирюза. Это был последний подарок бабушки перед смертью. Мне это колечко не очень нравилось, оно было мне широко, вертелось на пальце, и я боялась его потерять. Я уже не раз пыталась сплавить его в какое-нибудь верное место, но, к сожалению, оно не проходило в щель в полу нашей детской, куда мы с братьями спускали ненужные нам вещи: крестильный крестик на золотой цепочке, пуговицы, вязальные спицы нашей няни. Потом, лежа на животе на полу, мы старались выудить их оттуда, но это почти никогда не удавалось. Чаще всего они оставались там, поблескивая в темноте до того времени, когда буфетный мужик, по распоряжению матери, поднимал половицу, и мы, визжа от радости, извлекали оттуда забытые нами вещички. Поэтому мы были уверены, что все потерянные в саду или в доме предметы найдутся в конце концов у нас в подполье. Когда старшие нас спрашивали о какой-нибудь книге или тетради нот и заставляли искать их, мы спокойно отвечали: «Провалились в подполье, наверно» или «украли полотеры», как говорила одна наша горничная.
Через некоторое время мать заметила отсутствие кольца и спросила: «Где твое колечко?» Видя, что я растерянно молчу: «Ты потеряла его?» — «Нет». — «Так где же оно? Пойди и принеси его». Я не трогалась с места. «Брать подарки назад — нельзя», учили нас всегда, когда мы отнимали друг у друга подаренные вещи. Я предпочла правду и сказала, что подарила кольцо Елене. Мать очень рассердилась: «Ты в уме, бабушкин подарок! Позови ко мне Елену». Я побежала за ней. «Зачем это меня мамаша зовут, не знаете?» — испуганно спросила Елена. «Я сказала, что подарила тебе кольцо, она очень рассердилась». — «Какое кольцо?» — «Да что я тебе подарила». — «Знать не знаю, что за кольцо такое! Скажите мамаше, что сейчас иду», — сказала Елена и ушла в свою каморку, стала там рыться в сундуке, потом быстро пошла в детскую, а оттуда уже спокойным шагом направилась к матери. Я пошла за ней, уверенная, что мать, убедившись, что я сказала правду, если не будет хвалить меня, то по крайней мере не будет бранить. Но каково было мое изумление, когда Елена стала уверять мою мать, что не знает, о каком колечке идет речь, и наконец припомнила, что она недавно «подобрала за барышней колечко и отнесла его на комод к Амалии Ивановне. Там оно, верно, и лежит». — «Катя, пойди принеси его мне, а ты ступай, — сказала она Елене, — и если что подбираешь за детьми, отдавай старшим в руки».
Я не знала, что думать, значит, мать поверила Елене и думает, что я ей соврала. На комоде действительно на самом видном месте лежало мое кольцо. Мать взяла его у меня и сказала неожиданно ласково: «Подарки не надо передаривать. Я колечко оставлю у себя, пока ты не станешь поумнее. А теперь пойди пригладься…» Я никак не могла понять, как мать узнала, что не я соврала, а Елена.
Когда Ося с матерью работали в саду, я всегда была около них и старалась им помогать, делать то же, что они: полола траву на клумбах, мела дорожки, увозила сор на тачке. И старуха относилась очень серьезно к тому, что я делала, не как к игре, а как к настоящему делу. Она никогда не хвалила меня, не порицала, а молча показывала, как за что надо взяться. Когда они работали, они вообще не разговаривали ни между собой, ни со мной. И я привыкла молча быть около них. Старуха не позволяла мне поливать цветы, не позволяла даже подходить к ним, потому что лейки были очень тяжелые, и я, поднимая их, обливала свои нарядные сапожки. Это меня страшно огорчало. Наконец нам заказали лейки поменьше и полегче, и я никогда не пропускала часа на заходе солнца, когда Ося с матерью, гремя пустыми лейками, шли за водой. И никогда мне не надоедало поливать цветы. Мне казалось, что цветы ждут не дождутся нас, особенно в жаркие дни, что они страшно наслаждаются, когда на них попадают первые капли влаги из моей лейки. Я так помню острый запах мокрой земли и благоухание цветов, только что политых! «Буде, буде, не заливай цветиков, — кричала мне старуха, грубовато отталкивая меня от клумбы, — что зря воду льешь?» — «Дай, я только георгины полью!» — умоляла я ее, когда видела, как из ее лейки сильная струя воды, сверкая на солнце, ниспадала на высокие кусты георгин. «Погоди маленько, годочек-другой, а пока росточком не вышла».
Они работали у нас каждое лето в саду, и весной, собираясь на дачу, я заранее радовалась встрече с ними. За год до продажи нашей дачи старуха сказала мне: «И мы к вам не поедем больше работать, шабаш. Девку просватали, замуж идет. Прощевайся со своей подруженькой».
Всей прислуги у нас, с двумя дворниками, оставшимися в Москве, было человек двадцать, не считая их детей. И всем этим штатом единовластно управляла моя мать. Я не помню, чтобы отец во что-нибудь вмешивался, кроме разве своей конюшни. Был у нее и управляющий, тот самый «министр двора», как называла его мать. Но это был безличный, безгласный исполнитель материнских распоряжений. Мать принимала у него счета и проверяла их каждый день. Но сама вникала во все и всем распоряжалась. Она нанимала и рассчитывала прислугу, — правда, уходила прислуга редко, жила много лет у нас, — распределяла их занятия, следила за исполнением работ. Всегда сама разбирала возникавшие между ними недоразумения. И все это быстро, решительно, без лишних слов.
В доме у нас царил образцовый порядок, все делалось вовремя, без суеты и крика, как в нашей детской жизни, так и в жизни нашей прислуги. Ребенком я думала, что все делается само собой и что иначе не может быть. Когда мы летом шли брать ванну, мы проходили буфетной, там Гриша всегда в это время чистил медную посуду — самовары, тазы. В девичьей — за ней была ванная комната — Марья Львовна, нагнувшись над столом, кроила что-то или заготовляла шитье. Матреша строчила на ножной машине, горничные Дуня и Поля, прибрав все комнаты, сидели тут же и шили на руках, подшивали или подрубливали. Наша няня приготовляла ванну: разводила при нас в ней куски морской соли, и мы садились в нее ровно в одиннадцать часов. Затем мы бежали в сад, куда нам на тарелке приносили кусочки сырого мяса на черном хлебе, посыпанном солью. Это было куда приятнее рыбьего жира, который мы должны были глотать зимой. Ровно в двенадцать раздавался звон небольшого колокола, подвешенного на дворе, и в девичьей складывалась работа, и все шли в людскую обедать. Сидели за столом не долго. Ели они мясные щи с кашей, или лапшу, или картофельную похлебку, всегда с мясом.
Я так помню счета кухарки, которые мы, подрастая, должны были проверять. Там на первом месте всегда стояло: «люц. гв., две» и потом цифры 37 или 38 коп. Это значило: людская говядина, 2 копейки фунт, всего 37 или 38 копеек.
По воскресеньям и другим праздникам они ели «жаркое» — телятину или свинину; запеченную в огромном горшке пшенную кашу, которую заливали молоком. Нам, детям, казалась их еда много вкуснее наших пюре из цветной капусты или спаржи, цыплят и индеек. Когда нам удавалось незаметно проскользнуть в час их обеда в людскую, мы всегда пробовали их еду из общей чаши, которой они нас усиленно потчевали.
В час подавался нам завтрак на балконе. В два часа полагалось всем отдыхать. Кто постарше из прислуги — заваливались на свою постель, помоложе — гуляли во дворе или сидели на завалинке около оранжереи. В сад им ходить не полагалось. В три часа было общее чаепитие в людской за огромным медным самоваром. Прислуга, живущая в доме, шла в людскую со своими чашками и кусочками сахара в руках. Им выдавалось в месяц на человека четвертка чая и два фунта сахара.
К шести часам вечера обязательная работа кончалась, и все могли заниматься чем хотели. После ужина обыкновенно сидели за воротами и лущили семечки.
Все служившие у нас в доме почитали и боялись мою мать и исполняли беспрекословно ее требования. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог ослушаться ее. У нее не было среди них ни любимчиков, ни приближенных. Когда кто-нибудь пытался (ее старуха горничная это пробовала) доносить на кого-нибудь, мать сухо прерывала: «Больше за собой смотри» или «Тебя об нем (или об ней) не спрашивают». Тон отношений у матери со всеми, так же как и с нами, детьми, был всегда строгий, но очень ровный. Она не болтала, не фамильярничала с ними, но очень хорошо знала их, их семейное положение и входила в их нужды, и помогала им. Молодым прислугам она не давала жалованье на руки, за ним приходили родители, с которыми мать всегда разговаривала и вникала в их нужды. Если девушки выходили замуж из нашего дома, она давала им приданое, старалась пристроить и мужа, если он был без места. Но холостых и молодых людей она не брала к себе в дом и не допускала браков между служащими у нас. И была в этом беспощадна.
Я помню, как она удалила двух людей, когда они захотели пожениться. Наш буфетчик Гурий, овдовев, хотел жениться на нашей с сестрой горничной Поликсене. Они оба были исключительно хорошие, тихие и приятные люди. Мать моя была ими отменно довольна. Но она отказалась оставить их у себя. Я уже была взрослая, очень сочувствовала Поликсене и по ее просьбе хлопотала у матери за них. Но мать резко оборвала меня: «Это не твое дело, они более чем взрослые и знали, на что шли, знали, что я не оставлю их у себя. Таково мое правило, и из-за них я не буду его менять». Поликсена много плакала и, видимо, была очень огорчена разлукой с нами. Но меня поразило, что она не сердилась и не обижалась на мою мать, а приняла ее отказ как нечто должное. Когда она после своего брака заходила к нам повидаться с нашей прислугой и поднималась ко мне в комнату, она всегда спрашивала: «А мамаша ваша как, здоровы?» И это с настоящим чувством.
Все девушки, вышедшие замуж из нашего дома, сохраняли долгие годы, а иногда всю жизнь, привязанность и уважение к моей матери, просили ее крестить детей у них, приходили просить у нее совета, благословения на какие-нибудь начинания.
На Рождество и Пасху они приезжали с мужьями поздравлять нас с праздником. Их принимали, как всех гостей, в гостиной, где они, робко опустившись на шелковые кресла, красные и смущенные, переглядывались с мужьями в сюртуках и крахмальных воротничках, односложно отвечали «да-с», «нет-с».
Мать моя всегда следила за тем, чтобы вся прислуга обучалась грамоте, и это было дело нас, детей, когда мы подрастали и сами овладевали грамотой. Пожилые обыкновенно не желали учиться: «На старости лет зачем нам. Слава Богу, прожили жизнь не хуже других и не учимшись». Детей мы обязательно готовили в школу. Наша мать постоянно говорила: «В наше время неграмотному никуда нет дороги. Ученье — свет, а неученье — тьма» — и особенно часто повторяла последнее. Мне это надоело слушать, и я раз сказала, стараясь скрыть иронию под вежливостью тона: «…как пишется в прописях». Мать резко повернулась ко мне и ответила, отчеканивая каждое слово: «Да, нахалка, глубочайшие истины пишутся и в прописях».
Мать находила тоже, что не нужно специально учиться разным отраслям хозяйства: печь хлеб, варить варенье, стирать, шить… Она очень не одобряла, что наших знакомых барышень Боткиных (дочерей Петра Петровича) возили в булочную Филиппова смотреть, как там ставят тесто и пекут хлеб. «Что это им даст, смотреть, как голые мужики ворочают пудовые чаны; проще дома у своей кухарки поучиться». Она вообще держалась того мнения, что неглупый человек при желании может всему сам научиться. Так, она считала, что конюх, состоявший при кучере, должен у кучера учиться его мастерству, обращению с лошадьми, умению править. И она это говорила Троше: «Присматривайся, как что Петр Иванович делает, и научишься». — «Где ему, его ли ума это дело», — возражал Петр Иванович с высоты своего величия. «Твоя наука тоже невелика», — обрезала его мать. И вскоре Троша воссел на козлы, возил сестер и братьев в университет, правил парой. Брат Алеша доканчивал его кучерское образование: «Не верти головой, — кричал он Троше, приподнимаясь в экипаже, — не смотри по сторонам, смотри на голову лошади между ушей. Не смей курить на козлах, брось цыгарку», когда брат раз заметил, что Троша с перепугу прячет зажженную папиросу в рукав кафтана. Так Трошу мать произвела в кучера, кучера Петра Ивановича в управляющие, Зиновьевича, помощника повара, — в повара, буфетного мужика — в лакеи. Девочки, помощницы горничных, подрастая, приспособлялись в белошвейки или портнихи, смотря по их склонностям. Постепенно, когда у нас обстоятельства изменились и матери пришлось сокращать расходы, весь штат нашей прислуги состоял из повышенной в ранге челяди деревенского люда.
Нам, молодежи, эти метаморфозы очень не нравились, особенно сестре Маше и брату Алеше, любившим внешний лоск. Но иногда, несмотря на все терпение матери, ей не удавалось обучение. Так произошло с мальчишкой Гришей, служившим при буфете. Мать нарядила его в сюртук — фрак нельзя было и помыслить на этой фигуре. Это был деревенский парень, необычайно непосредственный, очень неглупый, старательный, но очень неуклюжий. Он благоговел перед моей матерью, но постоянно забывал ее наставления. Он не признавал перчаток, и когда моя мать строго говорила ему: «Гриша, перчатки где?» — он весело перебивал ее: «Не извольте беспокоиться, тутотко», — и хлопал себя по карману. «Надень сейчас». Гриша ставил поднос с посудой или блюдо, что нес в руках, на первый попавшийся стол и напяливал перчатки, плюя на них. «Ступай в буфет, там наденешь и не слюни перчаток». — «Иначе никак не полезут», — также весело и развязно подавал реплику Гриша, не трогаясь с места. Подавая блюда за столом, он с любопытством рассматривал наших гостей, держал блюдо криво, так что проливал подливки, и прислушиваясь к разговорам, иногда вдруг принимался хохотать, затем с испугом смотрел на мать и добродушно извинялся, закрывая себе рот руками. «Дитя природы», — поддразнивала я брата, который страшно злился на этого вновь испеченного лакея.
Провожая нас в театр или на вечера, Гриша, не открыв нам дверцу кареты, торопливо первый влезал на козлы. Когда он сидел с нашими шубами в передней Благородного собрания или театра, он не искал нас глазами в толпе выходящих и никогда не узнавал нас — так он был занят всем происходящим кругом. Мы должны были его искать и подзывать. Когда он бежал привести наши экипажи, мы учили его, что он должен, возвращаясь с улицы, не проталкиваться назад в переднюю, а в дверях громко прокричать: «Карета Андреевых». Но он никогда этого не делал. Он бежал в переднюю, расталкивая толпу выходящих, подобрав полы ливреи чуть не до пояса, с цилиндром на макушке и выбившейся прядью волос из-под него, без перчаток, и, барабаня в стеклянную дверь, кричал: «Барышни-с, а барышни-с, идите, привел коней!» Сестра Маша объявила, что она не будет его брать с собой при выездах, лучше будет отдавать верхнее платье в гардероб, чем срамиться с этим оголтелым парнем.
Но и у матери лопнуло терпение, и она, к большой радости Гриши, разжаловала его в буфетные мужики, но не потому, что он нас при выездах срамил, а потому, что он нещадно бил посуду, ронял блюда, разбивал чашки и стаканы. «Да, он в буфетной более у места», — согласилась мать, и Гриша опять, в ситцевой рубахе и жилете, в высоких сапогах, мыл посуду, чистил ножи, самовары, выносил ведра с помоями и был очень доволен, что избавился от сюртука, воротничков и перчаток.
Несколько лет тому назад мне пришлось встретиться случайно с древней старушкой, знавшей меня в детстве. Это оказалась Маша, дочь нашего садовника Григория, служившего у моей матери на даче 70 лет тому назад. Узнав, что я дочь Наталии Михайловны, она заплакала от радостного волнения. Мы часто с ней стали видеться и вспоминали наше детство в Петровском парке, наши ссоры, игры. Но Мария Григорьевна всякий разговор со мной сводила к моей матери, вспоминая в мельчайших подробностях все, что она говорила и делала. «Всем, всем-то я ей обязана, она меня в люди вывела, и в школу поместила, и платила за меня в белошвейное заведение, где я шитью научилась, и замуж за хорошего человека выдала (ее муж был квалифицированным рабочим на фабрике). И во всем помогала и наставляла. Мать родная больше бы не сделала. Да, таких людей больше нет».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.