11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Что значит быть писателем? Я бы сказал — это значит быть свободным.

Я знаю, что многие писатели не свободны — они наняты на работу, а это совсем другое дело.

С профессиональной точки зрения они, наверное, даже более хорошие писатели — в традиционном смысле слова «хорошие». У них нюх на то, что требуется, чтобы книга стала бестселлером; ими довольны издатели — предполагается, что и публика.

Но они не свободны, и поэтому, с моей точки зрения — не могут считаться настоящими писателями.

Быть свободным — значит успевать в своей жизни.

Это целый ряд свобод: остановиться, когда хочешь, и продолжить, когда хочешь; быть путешественником, человеком, живущим во многих отелях, грустных и веселых — без препятствий и без сожалений.

Это означает свободу быть. Как кто-то мудро заметил, если ты не можешь быть собой, какой смысл быть вообще?

Я редко читаю и еще реже цитирую Писание, и все же люблю мудрые мысли, встречающиеся в нем:

«Пусть свет Твой сияет среди людей, чтобы видели они дела Твои добрые и славили Отца Твоего небесного».

Говорят о Новом Журнализме, о Новом Критицизме, о новом взгляде и о новом стиле в кино и в театре, практически во всем, с чем мы живем — но что нам действительно необходимо, как я думаю — это Новая Мораль.

И еще я думаю, что мы достигли точки, где необходимо долгое и сносное существование…

Я только что проснулся, воскликнув в темной спальне — сладостно неразделенной с незнакомцем из ночи — в стиле Бланш: «Ах, сердце мое разбито».

Я знаю, что это утверждение — от южной экстравагантности, а не настоящий cri de coeur[84]; и уверяю вас, я не имею в виду, что восклицание «в стиле Бланш» не может быть настоящим cri de coeur. На самом деле почти все ее крики миру в период отчаяния отзывались в сердцах столь многих известных и неизвестных леди, потому что были искренними криками ее готового к битвам сердца — именно это сделало их правдивыми и до сих пор незабываемыми. Только это не похоже на меня — даже на меня в «викторианском люксе». Не хватает юмора Бланш, того юмора, который, наряду с правдой, сделал Бланш почти вечным созданием театра, возрождавшимся на сцене за последние годы в столь многих постановках — и на западном побережье, с Йоном Войтом в роли Стэнли, и на восточном, в Линкольн-центре, под руководством Эллиса Рабба и с его бывшей женой, Розмари Харрис, в роли Бланш.

Я сегодня встал не просто с левой ноги, а сразу с трех левых ног, что не придало мне устойчивости треножника, если треножники существуют на свете — в чем я не уверен.

Вчера утром я проснулся поздно и должен был обедать один в ресторане на первом этаже. Я прикончил полбутылки кьянти и вернулся в постель. Одиночество набросилось на меня, как бешеный волк, и поэтому — мне так не хватает моей красной записной книжки, позабытой в Венеции пришлось полистать справочник в поисках телефона одной знакомой мадам, чтобы она прислала мне оплаченного компаньона. Думаю, он читал и помнит мой рассказ «Желание и чернокожий массажист», потому что так сжимал, выкручивал и ломал мое старое уставшее тело, как никто другой.

— Потише, я не мазохист.

Он поворачивал меня то на спину, то на живот несколько раз, мял меня в течение целого часа, и должен сознаться — я почувствовал, что расслабился.

У меня есть кое-какие планы на ближайшее будущее — помимо таких неизбежных, как смерть. Я поеду в Южную Италию или в Сицилию и выполню свой давний обет: приобрести кусочек земли, чтобы выращивать коз и гусей, и смогу закончить еще одну пьесу.

Я не перевариваю тип современных итальянских «borghese»[85] мальчиков-проституток, появившийся на севере этого фаллического полуострова, но мне никогда не забыть нежности «contadini»[86], особенно в тот раз, когда я, поссорившись с Фрэнки, с термосом мартини поехал в Барселону в своем «ягуаре» и разбил эту элегантную машину о дерево, потому что с боковой дороги выполз грузовик, я попытался увернуться, «ягуар» не удержался на дороге, а портативная пишущая машинка, «оливетти», перелетела с заднего сиденья и стукнула меня прямо по затылку, так что я пролежал без сознания неизвестно сколько. А когда пришел в себя, то увидел, что вокруг меня стоят contadini, и почти каждый из них держит в своих дрожащих руках стакан вина или liquore[87] и предлагает нежность и заботу.

Хочу быть среди них, когда буду умирать на letto matrimoniale, представляя себе эйфорический образ чудесного молодого садовника и одновременно шофера.

Почему бы и нет? Повторяющиеся сны имеют смысл и часто сбываются.

Выписавшись из Фриггинза в 1970 году и вернувшись домой в Ки-Уэст, я снова стал сходить с ума — мне представлялось, что Райан не ожидал, что я выживу. Он не только возвел чрезвычайно дорогостоящую кухню с громадным витражным стеклом, как будто в соборе, но и построил совершенно новое патио, более уместное в Беверли-Хилзе. То, что я выжил и вернулся в Ки-Уэст, стало совершенно очевидным разочарованием — можно сказать, аффронтом — для его милости.

Он весело курсировал по городу в неизменном обществе некоей леди, разделявшей все его распутные привычки. По его приглашению она как-то явилась к нам на ужин. Я заперся в спальне и сообщил ему — когда он попытался проникнуть туда — что не выйду, пока она не покинет наш дом.

Жаль! (Для него.) Ему пришлось везти ее домой…

Где-то через неделю был выселен и сам Райан. Проведению этой неотложной акции я обязан моей дорогой подруге Мэри-Луиз Мэннинг.

Я отказался принимать участие в большом приеме, устроенном им в очень дорогом ресторане; он разъярился и выскочил из моей комнаты, когда я сказал, что никого не приглашал и не собираюсь никого развлекать.

Около полуночи я сидел в гостиной с Мэри-Луиз Мэннинг, композитором Алеком Уайлдером и Джоном Янгом, когда ввалился пьяный и злой Райан и начал надо мной насмехаться. Я открыл по нему огонь (словесный). Мэри-Луиз схватила меня за руку, а Райану сказала: «У Тома скачет пульс, так нельзя, собирай свои вещички и немедленно убирайся из дома».

Она попросила Джона Янга побыть со мной ночь, и он остался в качестве секретаря pro tem[88]… на всю весну 1970 года, пока я постепенно — и очень болезненно — восстанавливался от почти фатального заточения в отделении Фриггинза.

Заточение больше всего пугало меня в жизни — это видно из пьесы «Крик».

Я считаю «Крик» главной своей работой, и его неудача на Бродвее не изменила эту мою личную оценку, особенно после того, как в период между постановкой и публикацией мне удалось убрать изъяны, мешавшие пьесе, и улучшить начальный монолог, искалеченный во время раскола между мной и режиссером, который я отказался переписывать, когда был в Вашингтоне. Мое отношение к режиссеру стало еще хуже после некоторых его авторитарных замашек. Я до сих пор убежден, что Женевьева Бюжоль вместе с Майклом Йорком могли бы придать пьесе притягательную силу, чтобы удержать «Крик» на Бродвее, пока он не найдет свою публику. Кара Дафф-Маккормик — одаренная молодая актриса, но ее имени и ее присутствия на сцене недостаточно, учитывая совершенно особые требования, предъявляемые «Криком». Во время антракта на премьерном спектакле в театре «Лисеум» я слышал, как кто-то, спускаясь с балкона, говорил, что спектакль во время чикагского прогона год тому назад смотрелся гораздо лучше; я повернулся к этому незнакомцу и сказал ему: «Спасибо, я тоже так думаю».

И тем не менее на премьере пьеса держала публику; в зале не было ни кашля, ни ерзанья; царила атмосфера внимательной серьезности. Однако, я почувствовал, что спектакль обречен и заказал лимузин — забрать меня из театра за полчаса до занавеса и отвезти меня (с другом) в аэропорт Ла-Гардия, на ночной рейс в Майами. Я понимал, что актерам устроят овацию, вполне заслуженную обоими. Что бедный Майкл устал как собака. Что малышка Кара держалась, как Троя, и что она единственная — из всех участников спектакля, кроме автора — понимала и любила смысл пьесы. Вне сцены ее часто увлекали эмоции, и как-то за обедом в Вашингтоне она повернулась ко мне и сказала: «Я думаю, что это лучшая пьеса из всех когда-либо написанных».

Она вспыхнула, когда я засмеялся в ответ на эту юношескую экстравагантность чувств.

Но Боже мой, как мне не хватает этой юношеской экстравагантности откликов — дыхания жизни для меня!

Ежедневные газеты Манхэттена не убивали пьесу, нельзя сказать, что после них публика бросалась покупать билеты, но и признаков желания уничтожить пьесу в них не было.

Клайв Барнс был осторожно уважителен. Телеотзывами — за исключением Леонарда Харриса — я пренебрег. Кажется, в целом они были отрицательными.

Сказать, что я пренебрег телевизионными отзывами — едва ли полная правда. Как я мог пренебрегать отзывами, которые означали жизнь или смерть спектакля? Я только хочу сказать, что не особенно ценю критиков с телевизионного экрана. Однако не я, а Меррик не пустил их на манхэттенскую премьеру.

Целый год, не меньше, я отходил от постановки в «Лисеуме». Подозреваю, что и до сих пор не отошел, и что мои слабые потуги закончить «Знак Батареи Красного Дьявола» и еще одну пьесу, «Это есть» — только шрамы, оставшиеся от годовалой раны и долгого, изнурительного кровотечения.

Внезапно человек может собраться и снова начать жить — другой альтернативы, кроме смерти, в моем случае нет…

Я неожиданно начал корректировать то, что с течением времени осознал, как главный структурный изъян «Предупреждения малым кораблям» — длинный монолог бармена Монка непосредственно после длинного монолога Квентина, сценариста-гомосексуалиста — самого эффектного места в пьесе; поскольку значение пьесы — в словах, речь Квентина является кульминацией, по крайней мере — первого акта. За последние несколько дней я сделал три варианта, написал Монку начальный монолог и заставил его открывать бар. Это придало пьесе форму: она начинается с того, что Монк открывает свое заведение один, напуганный своей стенокардией, а в конце закрывает его, согласившись на компанию — faute de mieux[89] — жалкой, всеми заброшенной Вайолет, которую в конце ему удается заставить принять душ.

Я понимаю, насколько я, как драматург, старомоден в своем стремлении к классической форме, но меня это нисколько не смущает, поскольку я чувствую, что отсутствие формы почти всегда — если не всегда — так же не удовлетворяет публику, как не удовлетворяет меня. Я продолжаю считать «Кошку» лучшей из моих длинных пьес, потому что в ней соблюдено классическое единство времени и места, и по-королевски величествен Большой Па. Хотя здесь я противоречу сам себе. Я ведь часто писал о людях вообще без всякого величия — по крайней мере, на поверхности. Я писал о «маленьких людях». Но действительно ли они «маленькие»? Иногда я думаю, что существует только маленькое понимание людей. Живущий, чувствующий с такой интенсивностью человек не может быть маленьким — если измерить всю его глубину, то окажется, что любой из этих «маленьких людей» живет так напряженно, что я могу это напряжение использовать, как писатель.

Была ли Бланш «маленьким человеком»? Конечно, нет. Она была демоническим созданием, интенсивность ее чувств оказалась слишком высока для нее, чтобы не соскользнуть в безумие. А мисс Альма? Она была «маленьким человеком»? Конечно, нет. Ее страсть придала ценность всей драме — как и опере Ли Хойби.

Делайте из парадоксов моей жизни, что хотите — я честно попытался придать им смысл.

Да, это правда — я борец, и проделал долгий путь от Сент-Луиса — но в моей жизни был длинный период поражений — когда ушел Фрэнки. Я почувствовал тогда, что моя жизнь кончена, как и его, и отказался от борьбы. Теперь все по-другому. У меня появилось желание продолжать, и есть много новых проектов.

О Господи — я говорю, как Никсон!

Здесь мне хотелось бы описать — короче, чем этого требует драматичность события — мой вояж в Бангкок в 1970 году. Я отправился в это путешествие благодаря причудливому недоразумению — меня должны были там прооперировать по поводу предполагаемого рака груди, а операцию не мог провести никто, кроме хирурга Его Величества короля Таиланда.

Во время моего долгого и спонтанного круиза по Средиземноморью в начале того года я заметил у себя под левым соском маленькую припухлость. Она не болела и не привлекала моего внимания. Но вскоре я посетил Новый Орлеан и консультировался у одного знаменитого врача по поводу состояния моего сердца. Он тоже заметил припухлость на моей груди.

Врач заявил мне: «Карцинома груди крайне редко встречается у мужчин, но и редкое когда-нибудь случается».

Я заверил его, что в этом я с ним полностью согласен.

Он посоветовал мне изменить мои планы, немедленно предпринять поездку в Бангкок и удалить там опухоль. Но мне больше хотелось длительного путешествия, а моя решимость отправится на Восток подкрепилась заверениями одного друга, что он лично знает королевского хирурга, и что тот непременно примет меня в качестве пациента.

Американский врач очень расстроился из-за моего еще одного трансокеанского круиза, означавшего отсрочку операции, но я был непоколебим и в начале осени отправился в чудесное путешествие по Тихому океану, омрачала которое только все увеличивающаяся опухоль и перспектива подвергнуться операции в сказочном городе Бангкоке.

Корабль «Президент Кливленд» по пути заходил в несколько портов, включая Гонолулу, и, как мне кажется, именно в Гонолулу я в некоем прибрежном местечке принял пару лишних коктейлей «маи-таи» и открылся каким-то разговорчивым людям, что в конце путешествия я, может быть, подвергнусь операции по поводу рака груди.

Меня очень удивила суматоха, которую эта вскользь высказанная перспектива вызвала в Иокогаме, нашем следующем порту. Немедленно после швартовки меня окружила толпа фотографов, репортеров и переводчиков.

Пока меня слепили вспышки, переводчики все время кричали: «Это правда, что у вас рак, мистер Уильямс?»

Заход в Иокогаму продолжался всего несколько дней, и там произошла моя последняя встреча с Юкио Мисимой. Пока корабль стоял в порту, я поселился в отеле, и Юкио заехал ко мне однажды, чтобы вместе поужинать.

Сейчас мне кажется, что он в то время уже решился на акт харакири, осуществленный через месяц или два, когда я был еще в Бангкоке. Я заметил, когда он вошел в бар отеля, вокруг него была атмосфера напряжения и тяжести, заставившая меня понять, что он уже решился на этот акт, который совершил не по политическим соображениям — из-за того, что рухнули старинные традиции Японии — а потому, что чувствовал: завершив свою трилогию, он как художник завершил свой главный труд.

Меня очень тронуло, что больше всего его заботило мое пристрастие к алкоголю, хотя во время ужина я выпил только один коктейль и немного вина. Он позвонил мне на следующий день и попросил меня внимательнее отнестись к моим алкогольным привычкам…

После Иокогамы мы зашли в Гонконг. Оттуда я вылетел в Бангкок. Остановился в отеле «Ориент» и занял номер, освященный тем, что до меня его занимали Ноэл Коуард и Сомерсет Моэм.

Новость о моем (предполагаемом) раке долетела и туда. Только я успел устроиться в своем люксе, как мне позвонила хозяйка отеля и сказала, что репортеры ждут меня для пресс-конференции в обеденном зале на первом этаже.

Это было правдой. Длинный стал был занят взволнованными журналистами, переводчиками и операторами.

Первый же вопрос был таков:

— Это правда, мистер Уильямс, что вы приехали в Бангкок умирать?

Поскольку я приехал в Бангкок с совершенно противоположными намерениями, меня этот вопрос рассмешил.

— Единственное место, куда я поехал бы умирать, если бы у меня был выбор, — ответил я, — это Рим, и не потому что там находится Ватикан, а потому что он всегда был для меня любимейшим городом на земле.

Я обещал вам короткую историю и постараюсь придерживаться этого обещания.

Оказалось — не удивительно — что хирург, который должен был провести операцию по поводу подозреваемого рака груди, не только никогда не был королевским хирургом, как он со смехом сам заметил, но и ни разу в жизни не видел ни одного члена королевской семьи. Он был обыкновенным хирургом сиамской армии, когда-то обучавшимся в Штатах.

Мне он, тем не менее, понравился.

Операция была проведена в самых обычных, если не сказать примитивных, условиях; меня больше волновало мое сердце, чем этот рак, и все время, пока выполнялась операция, я держал в руке пузырек с таблетками нитроглицерина. Операцию провели под местной анестезией, к тому же примененную in medias res[90], длилась она всего около часа и в отчете была названа гинекомастией — а это достаточно широко распространенное увеличение мужских молочных желез — особенно в тех случаях, когда печень существенно подпорчена сильным пьянством в предшествующие периоды жизни.

В маленькой клинике мне даже не зарезервировали больничной палаты. Сразу после окончания операции я сделал глоток хереса и с маленькой компанией таиландских юношей отправился в лучший ресторан города, где мы устроили пир со стейками au poivre[91] и коллекционными винами.

Остаток моего пребывания в Бангкоке был сплошным сном, который я очень хотел бы когда-нибудь увидеть снова. Если бы я мог здесь превознести его экзотические удовольствия!

Я вернулся в Штаты через Сан-Франциско и впервые в жизни увидел свою фамилию в заголовках на первых полосах. Они гласили что-то вроде: «Теннесси Уильямс смеется над Раком и Смертью», а меня описывали, как «некрасивого, элегантного и высокомерного».

Все это было пять лет тому назад, и я снова ищу какой-нибудь благовидный предлог, чтобы вернуться в Бангкок; а может быть, и нашел — не связанный с хирургами.

Сейчас я пытаюсь писать в одной комнате с другим человеком — впервые после лета 1946 года. В 1946 это была Карсон Мак-Каллерс, она сидела за одним концом длинного нантакетского рабочего стола, а я — за другим, она инсценировала «Гость на свадьбе», а я боролся с муками проклятых — имеется в виду Анна Уайнмиллер в «Лете и дыме». Сейчас второй человек — молодой и одаренный, но еще не одаренный — я быстро забываю о его присутствии, как забывал о Карсон, а он также поглощен работой на взятой на прокат пишущей машинке, выделенной нам руководством отеля, как я — печатанием всех этих банальностей.

Я только что повесил телефонную трубку — мне звонил Эрик Манн, революционер, прошлой зимой дважды ночевавший у меня на полу в гостиной. Привычка спать на твердой поверхности выработалась у него в тюрьмах Америки, причем слово Америка он произносил не по-английски, а как-то по-кафкиански, не знаю, почему — и думаю, это не мое дело.

Мое дело — революция личная и художественная, а не военная и подпольная, и она произойдет, я знаю — может быть, даже при моей жизни, только без всякого насилия.

Насилие! Все мои старые психиатры, а особенно доктор Лоуренс Кьюби, француз, говорили мне, что оно во мне, и тут они правы. За тем исключением, что мое насилие — устное.

И все же я не избегаю прямых физических сражений, и тут я вспоминаю ужасающий инцидент, произошедший вчера в Новом Театре во время антракта. Я сидел в мужской грим-уборной, когда внезапно вся постановочная часть и красивый актер (роль почти без слов), игравший полицейского, помчались в зал, где происходило что-то невообразимое. Я тоже выскочил, прорвался через их ряды и оказался лицом к лицу с главным зачинщиком этих беспорядков. Не знаю, что я говорил и что делал — день был очень странный — но помню, как я кричал: «Мы все вложили душу в этот спектакль. Если вам он не нравится, то это я написал эту пьесу, говорите со мной!» Я стоял перед молодым бугаем в два раза выше меня ростом, лицо которого горело от еле сдерживаемого бешенства. Внезапно все меня обступили, пытаясь защитить от этого бугая. Очень важно, что я даже не испугался, хотя он одним ударом мог размазать меня по стенке. Как оказалось, я опасно глух ко всему, что может случиться, если меня оскорбляют и я стою лицом к лицу с оскорбителем.

Видите ли, я люблю свои «Малые корабли».

Я почувствовал себя невменяемым из-за шока от новости: «Малые корабли» в Новом Театре будут идти на две недели меньше, чем положенные им шесть месяцев. Поэтому я пошел к своему врачу, и он вколол мне мощнейшую дозу риталлина — лекарства, родственного амфетаминам — того самого, что дал мне гостиничный доктор в Чикаго прошлым летом, когда я позвонил ему и сказал, что у меня нет сил встать с постели — и я немедленно вскочил после укола.

Я всегда вскакиваю с постели после амфетаминов, поэтому вчера, придя в театр после укола риталлина, я играл как безумный, «во всю силу». Я перевирал свои реплики, а один раз сказал Джину Фэннингу, играющему Монка: «Я это уже говорил? Не беда, скажу еще раз». А когда по радио (в пьесе) передают прогноз погоды и Монк говорит мне: «Предупреждение малым кораблям, Док», я поворачиваюсь лицом к публике и в полный голос заявляю: «Да, это название пьесы, а я в ней — звезда». Публика взвыла от счастья. Но могу вас заверить: бедняга Джин Фэннинг, который любит свою роль и играет ее всегда правильно, бросал на меня испепеляющие взгляды.

К несчастью, я «звезда» — мою фамилию пишут выше, чем Пег Мюррей, и спешу уверить вас, что я протестовал. Я даже не актер, выхожу на сцену только чтобы пополнить летнюю кассу. Конечно, что-то во мне есть. Я знаю, как быть неистовым. И когда я хочу, то играю правильно, и получается хорошо. Так, например, вчера, когда я (в роли Дока) вернулся в бар, убив беременную женщину, чей преждевременный ребенок родился мертвым — Док в буквальном смысле слова не убивает ее, но, как сам признается Монку, мог бы вызвать ей «скорую», когда она истекала кровью, но он рассчитывал все возможные последствия для себя самого, и пока он это делал, женщина умерла.

На самом деле я не похож на Дока, я бы нашел момент, чтобы вызвать для нее «скорую», наплевав на возможные последствия для себя — врача, потерявшего лицензию из-за алкоголизма, но все еще тайно практикующего.

Есть, конечно, и общие черты между мною и Доком — в возрасте, в глубине самоунижения. Но, слава Богу, я бы вызвал «скорую» для маленькой женщины, несмотря ни на какие последствия, а не отделался бы от нее, дав живущему с ней в трейлере мужчине пятьдесят долларов, полученных в этот день за аборт.

Вы видите, как эта пьеса, закрывающаяся в Новом Театре в конце этой недели, все еще живет во мне? Я не допущу ее закрытия. В Нью-Йорке — пускай закрывают, но как-нибудь я заставлю ЕССО[92] организовать гастроли — она этого заслуживает.

После нескольких ночей подряд без снотворного я смог вчера выторговать у доктора два десятка таблеток нембутала, и мне удалось — в награду за многие почти бессонные ночи — проспать на одной «желтенькой», как называет их Марион, от полуночи до девяти утра.

Мое состояние, когда я попытался продолжить работу над рассказом «Саббата и одиночество», было близко к коматозному, и я отказался от этой затеи, только привел страницы в некое подобие порядка.

О рассказе: это своего рода сатира, боюсь только, что он у меня не выйдет.

Дело в том, что он почти бессвязный. Что-то случилось со мной не очень хорошее и совсем не вовремя, ведь сейчас очень возможна постановка моей последней большой работы для театра. Может быть, необъятность этой работы и заставляет меня нервничать. Но разве раньше я не нервничал? Так что довод этот не очень крепкий, так, вода вместо виски — или что там у нас слабее воды — капли дождя или роса?

И все же рассказ со временем «соберется». Как и любая работа при достаточном количестве времени. Так что — куда торопиться?

Я оглядываюсь на месяцы, во время которых вел эту летопись времен настоящих и прошедших. Понимаю, что она выставляет меня совсем не в лестном свете, но это не насилует предпосылку — можно ли предпосылку насиловать?

Мне нужен кто-нибудь, чтобы вместе посмеяться.

С тех пор, как меня выписали из психлечебницы в рождественские каникулы 1969 года, я постоянно нуждаюсь в ком-нибудь, с кем можно посмеяться, и теперь понимаю, что это стало вредить моей работе. Слишком большая ее часть стала получаться в форме истерического смеха — столь же беспредметного, если честно, сколь и громкого.

Было не очень легко жить — мне, писателю — с мозгами, пострадавшими от трех конвульсий за одно утро и с сердцем, так исстрадавшимся от переживаний и коронарной недостаточности, что ложиться вечером спать стало очень нелегко, тем более, частенько навещают боязливые подозрения: а проснешься ли ты утром вообще?

Утро, я так люблю утро! Его победу над ночью.

Иногда мне кажется, что жил я только по утрам, потому что только по утрам я работал.

Одна моя подруга рассказывала мне, что она позвонила своей знакомой, работающей в «Нью-Йорк Таймс», чтобы попросить у нее копию своего некролога, которую этот eminence grise[93] американских газет наверняка уже разместил среди своих архивов, так как эта моя подруга дожила уже до определенного возраста, а некрологи должны печататься очень срочно, когда умирает знаменитость.

Что-то мрачное есть в этой журналистской практике.

Я говорю это вовсе без тени сомнения в том, что о смерти американского художника необходимо сообщать немедленно после его кончины, но потому что чувствую — главным даром любого настоящего художника является честность его намерений, а это никак не исследуешь в листочке с перечислениями дат, званий и основных работ, и что он имеет право на вдумчивое изучение и его жизни, и его «шедевров».

Слово «шедевры» несколько претенциозное. Может, просто — его работ?

Работа — самое приятное слово из шести букв, превосходящее по важности даже любовь — чаще всего.

Что больше всего тревожит меня, это прогрессирующая бессонница; так трудно засыпать мне еще никогда не было.

Такое впечатление, что меня упорно преследует нечто, мешающее мне спать больше того минимального срока, пока действуют седативные средства.

Грядущая постановка?

Все возможные неудачи можно пережить, зализывая раны, как это делают старые коты. Особенно теперь, когда я волен в любой момент эмигрировать на «маленькую ферму в Сицилии», чтобы выращивать коз и гусей.

Подозреваю, что меня преследует то, что я сам прячу от себя — подсознательно, но мудро.

Может быть — безнадежное состояние матери, постоянно подтачивающее мое сознание, правда, я не уделяю ему должного внимания. Могу попытаться оправдать себя только страхом перед возвращением в Сент-Луис, столь сильным, что я физически не в состоянии это сделать.

Болезнь сестры? Ближе к вероятной причине. Но и этого не достаточно…

Один из журналистов спросил меня, почему писателей так занимают болезни и смерть.

— Любой художник переживает две смерти, — ответил я ему, — не только свою физическую, но и своей творческой силы, умирающей вместе с ним.

Пьеса попадает в руки стольких людей, на нее воздействует столько обстоятельств — зависимых и независимых, и ее так по-разному интерпретируют те, в чьи руки она попадает, поэтому просто чудо, что автор сохраняет присутствие духа и не отправляется прямым ходом в сумасшедший дом.

И все же сегодня, когда я заканчиваю работу над правкой публикуемого варианта «Крика», я не чувствую никакого дисбаланса. Погода великолепна; меня окружают верные друзья; вечером я увижу прогон «Трамвая „Желание“», исполнители главных ролей в котором понимают и любят пьесу, а возобновил ее одаренный молодой режиссер Джеймс Бриджз.

Если впереди и горит красный свет, то еще далеко, и не пришло время перестать двигаться вперед…

Человек должен прожить жизнь со своим собственным комплектом страхов и наваждений, подозрений и суетности, и со своими потребностями — духовными и плотскими.

Жизнь создана из них, а человек создан для жизни.

Дайте такое определение: страсть к творчеству, и получите все, что мы знаем о Боге.

Агностицизм ли — так говорить? Думаю, что нет.

Вы можете присоединиться к моему провозглашению исключительной честности — как писателя и как человека. И если вы знаете меня не только по этой книге, то должны понимать, что я человек, ценящий доброту и терпение по отношению к другим.

Большая часть моей жизни прошла с близкими друзьями со сложными и трудными характерами. И только сейчас я понял, как важно уметь дорожить лучшими чертами их натуры — ими обладают все — и стоически переносить их обдирающий кожу юмор. Ведь и из них ни один не мог сказать, что со мной легко существовать, легко соединяться и расставаться.

Два с половиной года моим спутником был боевой молодой человек, увлекающийся матом на иностранных языках, богатые запасы которого он почерпнул во время службы в Юго-Восточной Азии[94]. Он говорит, что любит меня. Я спрашиваю себя: «Как это ему удается?»

Если бы он бросил меня сегодня, я был бы глубоко удовлетворен, зная, что пока жил со мной, он завершил два самых выдающихся современных романа из всех, какие я когда-либо читал.

Если он бросит меня сегодня — но не думаю, что он это сделает…

Мы оба — южане, оба — писатели, и оба стремимся к честности в своей работе и в своей жизни.

О честности в работе: она бывает двух видов — честность со вкусом, и честность без него.

Я начал эту книгу в 1972 году; сейчас идет 1975. Соответственно, написанные пассажи скачут взад и вперед во времени.

Это не единственный прецедент среди книг, касающихся жизни человека. Очень умный, порою блестящий, Гарсон Канин написал биографию Сомерсета Моэма, еще более разупорядоченную в хронологическом смысле, чем пытаюсь сделать я — и мне это понравилось. А теперь — времена прошедшие и время настоящее в этой «вещице» пришли к точке соприкосновения.

Вечером из Стоуни-Лоджа приезжает на ужин Роза. Татьяна, ее компаньонка, была занята, поэтому на ужин к Сент-Регису ее сопровождали я и молодой писатель.

Я уже говорил, что в прошлый ее приезд в город у нас зашел разговор о зарубежных поездках, и я спросил ее, не хочет ли она посетить Англию? Мой друг Мария, леди Сен-Жюст, предложила сестре пожить у нее в Уилбери, очаровавшим бы Розу, по-моему. Я упомянул об этом приглашении и добавил, что наверняка можно было бы организовать ее встречу с королевой Англии. Ни секунды не колеблясь, Роза убежденно ответила: «Это я королева Англии».

Представьте, что вы живете в мире снов — как приятно быть в нем королевой.

Часто она создает вокруг себя королевскую атмосферу, кажущуюся совершенно естественной. Входя в ресторан, она поднимает руку и кивает незнакомцам.

В тот вечер ее внимание особенно привлекли дети, мимо которых мы прошли во время короткой прогулки по парку. Она помахала им рукой, дети помахали ей в ответ.

— Что это за ребенок, Роза?

— Мой сын.

(Наследник английского трона?)

Последние два раза, приезжая к нам, она захватывала с собой зубную щетку и пасту, очевидно, надеясь провести у нас ночь. Ей будет приятно совершить путешествие — так почему бы не в Англию?

Мария все еще фантастически любит развлечения, и будет очень забавно сделать Розу владетельной госпожой в чудесном палладианском дворце Уилбери — с придворными дамами в длинных платьях и с придворными кавалерами, раскланивающимися перед ней. После того, как она перенесла «Божий суд» сумасшествия — не склонив головы, не пав духом — почему бы ей не оказать такие же почести, как английской королеве?

Я уже говорил, что мама (вдовствующая королева?) тоже находится среди пациентов Стоуни-Лоджа? Татьяна рассказывает, что Роза похлопывает мать по плечу и спрашивает: «Как дела, мама?» Не получая — и не ожидая — ответа, она проходит мимо. Сегодня я спросил у нее: «Как дела у мамы?»

— Замечательно!

— И что она делает?

Сидит.

Карсон Мак-Каллерс очень любила Розу, и мы часто ездили в гости к Карсон, в Найак. Вечно переполняемая нежностью, Карсон однажды сказала:

— Роза, подойди и поцелуй меня.

— Нет, — сказала Роза, — не могу, у меня изо рта плохо пахнет.

В другой раз Карсон пригласила нас на ужин, а он все откладывался и откладывался, и Роза, привыкшая ужинать очень рано, начала все больше и больше волноваться. Она называла почему-то Карсон — К; в конце концов, она сама пошла на кухню, посмотреть, как там ужин. В процессе приготовления ужина наблюдался полный регресс, так как мясо сгорело.

— К, — сказала Роза, — боюсь, мясо сгорело.

Карсон слишком мечтательно погрузилась в свой бурбон, чтобы обратить внимание на это сообщение, но Роза не отступала.

— К, вставай, пожалуйста, и одевайся, мой брат поведет нас с тобой в ресторан.

Встать и одеться заняло у Карсон немало времени, конечно, и она попросила Розу помочь ей надеть платье.

Роза вовсе не была к этому расположена.

— Боюсь, тебе придется справиться одной.

Карсон со своим мужем Ривзом приехали в Париж из своего загородного имения «Ancien Presbytere[95]». Остановились они в том же отеле, что и мы с Фрэнком — «Pont Royal». В тот вечер в Париже была премьера фильма Маньяни, у меня было приглашение, и я надевал свой фрак, когда позвонил телефон. Звонила Карсон, необыкновенно взволнованная.

— Тенн, дорогой, мы должны перебраться с пятого этажа на второй, потому что Ривз угрожает выброситься из окна. Пожалуйста, попытайся уговорить его.

Эта просьба показалась мне более срочной, чем приглашение Анны, и я помчался в их номер.

— Что за самоубийство, Ривз? Надо быть серьезным.

— Я решился окончательно.

— Почему?

— Я обнаружил, что я гомосексуалист.

Не зная, конечно, что он на самом деле соберется покончить с собой через год или два, я разразился смехом.

— Ривз, последнее, что я стал бы делать — это бросаться из окна из-за того, что я гомосексуалист — только если меня не заставят быть другим.

Мак-Каллерсам это понравилось, и угрозы Ривза наложить на себя руки были отложены на некоторое время.

На премьеру Маньяни я опоздал. Она бросила на меня испепеляющий взгляд, когда я прокрался в ложу.

В «Ancien Presbytere», куда вернулись Мак-Каллерсы, росло вишневое дерево, Ривз все время предлагал Карсон повеситься на нем вдвоем.

У него даже было припасено для этого две веревки. Но Карсон эта перспектива что-то не привлекала.

Одно хроническое заболевание заставило ее вернуться в Париж на лечение.

Вез ее Ривз, но по дороге он достал две веревки и снова пристал к ней с идеей повеситься.

Она сделала вид, что согласна, но заставила его остановиться у придорожной таверны и купить ей бутылку вина — подготовиться к этому акту.

Когда он вошел в таверну, Карсон вылезла из машины и автостопом добралась до Американского госпиталя в парижском предместье.

Живым бедного Ривза она больше не видела. Он убил себя — через несколько месяцев — сверхдозой барбитуратов и выпивкой.

Как легко я записываю эти страшные воспоминания!

А как еще могу я представить их вам? Из вас так мало кто знал Карсон и Ривза…

Вчера вечером у меня брал интервью — в первый раз в моей жизни — театральный критик Нью-Йорка — не больше не меньше, как сам Уолтер Керр.

Я был напуган. Он отклонил предложение пообедать в ресторане «Ла Веранда» и отказался выпить вместе со мной бутылочку «Соаве», которая была у меня в номере — наверное, я выпил ее один, так как в гостиной не осталось даже воспоминания о ней.

Но поскольку я имел дело с убежденным гуманистом, который не сразу справился со своим магнитофоном и потом забыл одну из своих кассет — то не лепетал нервно о не относящихся к делу материях.

Конечно, никогда не знаешь, в каком виде интервью выйдет, как давно уже никто не знает, какой будет рецензия. И даже — каким будет спектакль.

Мой новоорлеанский кардиолог четыре года назад посоветовал мне вернуться в Ки-Уэст и жить, как крокодил — совет, который я полностью проигнорировал, не зная, как живут крокодилы, за исключением того, что живут они в болотах и никуда не торопятся — а такая жизнь привлекала меня ничуть не больше, чем смерть.

«Тише едешь, дальше будешь». Дальше от чего? Как-нибудь обязательно попробую узнать, несмотря на постоянный зуд к работе и к перемене мест.

Кстати, о перемене мест. Этим летом впервые с 1947 года я не был за границей, даже в Италии. Неожиданно, обедая с моим молодым другом в ресторане «Женская биржа», я отбросил идею Монреаля — никакая это не заграница — и стал думать о возвращении в Новый Орлеан или в Ки-Уэст. Кокалуни-Ки мало привлекателен для меня в сезон ураганов. И я с энтузиазмом начал обсуждать идею полететь в сентябре в Италию. Я бы смог снять на месяц домик в Позитано — летнее население должно уже схлынуть, вода прохладная и чистая, я мог бы порисовать, дать всплыть нескольким новым писательским проектам — постаравшись, чтобы они не напоминали трупы утопленников, а состояли из обычных элементов живых существ — воды, воздуха, огня — как огонь Клеопатры.

В Штаты я мог бы вернуться через Лондон, погостив немного у Марии; а молодой писатель, который не любит ее с такой же силой, с какой она — его, мог бы вернуться прямо из Рима. В Лондоне я бы попытался заинтересовать Королевский Театр или Хэмпстедский Театр пьесой «Последние дни знаменитой субретки» с Анной Мичэм, в гостях у которой мы недавно ужинали. Она все еще надеется договориться с Питером Куком и Дадли Муром играть с ней — я меньше надеюсь на это и меньше в этом заинтересован.

Я думаю о том, что для любого проекта теперь нужно искать хорошего режиссера, который бы докопался до фантастического юмора пьесы и — Анна сказала бы «ужаса», но я думаю, что этот элемент из пьесы изгнан и поглощен черной комедией.

Цитируя Байрона из «Камино реал»: «Путешествуйте, познавайте мир, ничего другого не остается».

Кажется, самое время решить вопрос сумасшедший я или относительно здоровый человек? Подозреваю, что большинство из вас, дочитавших мою «вещицу» до этого места, уже пришли к своему собственному заключению, и скорее всего — не в пользу автора. Тем из вас, кто находится, подозреваю, в большинстве — я говорю: non contendere[96]. У вас собственный отдельный мир и собственные стандарты здоровья, ну и живите с ними. Большинство из вас обладает чем-нибудь стабилизирующим: семейными узами, прочным общественным положением, работой в солидной организации, надежными привычками в жизни. Я живу, как цыган, я — кочевник. Ни одно место надолго не кажется мне надежным — даже моя собственная шкура.

Психически здоровый, нездоровый — вполне легальные термины, конечно; не думаю, что лейтенанта Колли[97], ставшего ныне легендой, символом бессмысленной жестокости, молодого офицера, который залил грязные канавы кровью беззащитного мирного населения, от стариков до младенцев — официально признали психически нездоровым.

Вопрос можно исследовать и дальше, приведя бесчисленные примеры того, что считается в мире психическим здоровьем, но это скучно. Я возвращаюсь к его уместности по отношению к себе, и сознаюсь, что нахожу себя чрезмерно необычным.

Я заключил договор с самим собой — продолжать писать, поскольку у меня нет другого выбора, это укоренилось во мне, как образ жизни и форма борьбы — но не буду больше заниматься никакими постановками, только как автор или зритель. Я не буду ни с кого драть шкуру сам и не позволю драть шкуру с себя — страхам, напряжению, усилиям по постановке написанного на бродвейских сценах.

Что я имею в виду? Поживем — увидим, вот моя сегодняшняя философия.

Смерть — неотвратимый финал, который мы оттягиваем — в большинстве случаев — так долго, как можем, но который, в конце концов, когда все возможные варианты заканчиваются, должны принять со всей благосклонностью, оставшейся в нашем распоряжении. Все вышесказанное — вполне тривиально для всех, кроме, может быть, твердолобых адептов церкви Христианской Науки. Самую милую фразу о смерти, которую мне довелось прочесть в последнее время, я нашел в книге Стюарта Олсопа «Срок исполнения». Он пишет. «Умирающий нуждается в смерти, как уставший — во сне».

Конечно, нуждаться — не обязательно хотеть.

В «Кошке на раскаленной крыше» Большой Па замечает во втором акте, что свинья визжит, но человек должен держать язык за зубами. Он говорит, что у свиньи — большое преимущество. У нее нет морали. Животные живут, не зная, зачем, но пока они существуют, они воют или визжат. Человек — знает, зачем живет, но держит язык за зубами.

По иронии пьесы, в третьем акте Большой Па громко воет от боли, а бедная Большая Ма, которая его любит, бежит в спальню Мэгги и Брика за морфием, чтобы ослабить его смертельный ужас.

Пару лет тому назад, когда мне делали операцию в больнице Докторса на Манхэттене, я онемел от ужаса, когда меня везли в операционную, и анестезиолог делал мне укол в спинной мозг, от которого, думал я, мне уже в себя не прийти. Но когда я очнулся на своей больничной койке и хирургическую марлю сняли, я завыл как зверь — или как Большой Па в третьем акте. Слава Богу, мне тут же дали большую таблетку демерола, и я снова отключился. Но благодатный сон кончился, и последовавшую ночь я вспоминал на следующий день, как «ночь долгих ножей».

Надеюсь умереть во сне, когда придет время, надеюсь, что произойдет это на моей красивой большой бронзовой кровати в ново-орлеанской квартире — кровати, что помнит столько любви, помнит Мерло, когда мы жили с ним в нью-йоркских квартирах на Восточной пятьдесят восьмой и на Восточной шестьдесят шестой улицах.

Я читал, что такой блестящий человек и художник, как Юкио Мисима, верил в реинкарнацию. Если и так, то со мной он этот вопрос не обсуждал.

Мне трудно поверить, что после смерти существует что-то, кроме вечного забвения. Это ужасное предательство, с которым человеку приходится жить. Я слышал, что все прямые линии во вселенной постепенно искривляются, а кривая линия может постепенно, искривившись, вернуться к своему началу — это как-то связано с природой второго рождения. Но ведь придется столько ждать, и хотя мысль об этой отдаленной возможности успокаивает, успокоение это какое-то холодное — можно снова родиться на планете, превратившейся в кучку шлака — если такие вообще существуют. А о всяких прочих возможных случаях и подумать страшно.

Верно другое: неопровержимо доказано, что пространство и вселенная искривлены — в том смысле, какой мы вкладываем в это слово.

И в результате нам остается только или простая детская вера, неприемлемая для взрослого человека, или — что?

Что, на самом деле? Привычное отчаяние дневного и ночного существования, с которым мы слушаем тихие, но гигантские шаги нашего неумолимо приближающегося конца? Практика медитации в одиночестве, и, с ее помощью, стоический выход за границы телесного «я» и его забот?

Мне известна привлекательность этого дальневосточного пути примирения «я» с концом существования, но я слишком западное создание, чтобы следовать по нему без трубки с опиумом.

Остается только одно — чувствовать приближающуюся смерть и вызывать из своей крови всю смелость, что была в ней от рождения — когда-то ее было очень много.

Не так давно мы обедали вместе с очень талантливым молодым чернокожим, написавшим историю джаза и популярной музыки в Гарлеме. За едой он сделал такое мудрое и такое удивительно «черное» замечание, что я записал его на салфетке.

«Бог никогда не приходит, когда ты хочешь Его, но Он всегда приходит вовремя».

Что делать, пока ждешь? Конечно, я буду продолжать работать, но не обманывая себя, что завершаемое сейчас содержит в себе столько же жизненной силы, сколько ее было в моей работе, когда жизнь во мне била, как ключ.

Как рискованно бьют ключи,

Из которых я пью опрометчиво.

(Строчки из раннего моего стихотворения, когда меня переполняли образы, еще укладывающиеся в размер.)

Что делать еще?

Будучи чувственным существом — кстати, почему я все время пишу «существом», а не «человеком»? — я буду продолжать делать то, что делаю сейчас. Ублажать себя хорошим вином и вкусной едой — но не допьяна, не до пресыщения и не до ожирения. Пытаться положиться на тех друзей, что остались друзьями, несмотря на трудные и горькие годы, которые, кажется, у меня прошли. И познавать — надеюсь — в духовном и плотском отношениях — желанного молодого друга; не так часто теперь, но через благоразумные промежутки времени.

Не погрязать в суете, но хранить гордость — это прямые противоположности: быть слабым и потворствовать слабостям, и быть сильным и осознавать необходимость жить с честью.

Вы думаете, что я рассказал вам историю моей жизни?

Я рассказал вам о событиях моей жизни и описал, как мог, всех участников этих событий — без нежелательных последствий для них.

Но жизнь состоит из того, что в данный момент происходит в нервах и в сознании, и сколько ни пытайся, никогда не сведешь их к реальностям своей собственной истории.

Работа живописца, сведенная только к видению, абстрактному и иносказательному — как он сам изволит — точнее передает вам моменты его интенсивного познающего бытия. Джексон Поллок мог написать экстаз — какой не опишешь словами. Ван Гог мог уловить для вас моменты красоты, неописуемой, как уход в сумасшествие.

Те, кто рисовали и лепили чувственную (в смысле восприятия) и чувственную (в смысле любви) обнаженную натуру во всем ее блеске, позволили сделать ее осязаемой для вас — вам самим никогда бы так не почувствовать ни кончиками своих пальцев, ни эрогенными зонами вашего тела.

Юный поэт Рембо — единственный писатель, которого я могу вспомнить в настоящий момент, кто смог сбежать от слов в ощущения бытия и выразить их ночами в обнимку с абсентом — благодаря своей юности, растревоженной революцией. Еще, конечно, Харт Крейн. Оба поэта коснулись огня, который заживо сжег их. Может, только через самопожертвование такого рода, мы, живые существа, и можем предложить вам всю правду о нас самих — в границах книги.

Если это так, то несоответствия, встречающиеся в этой попытке рассказать историю моей жизни — поверьте мне, я пытался это сделать — могут (должны!) стать моим преимуществом и не стать вашим разочарованием.