7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Объявили, что сегодня я появляюсь в «Предупреждении малым кораблям», и одновременно Хелен Кэррол заменяют очень одаренной актрисой по имени Пег Мюррей — Билл Хикки назвал ее лучшей в своем деле, хотя вне пределов своей профессии она мало известна.

Очень волнительно видеть одаренную актрису, которая после короткой подготовки играет очень ответственную роль Леоны; видеть, как мы все поддерживали ее, прикрывая, как могли, возможные «проколы», и любя ее — как должны любить друг друга все актеры в критических ситуациях — если в мире вообще есть любовь, в чем я не сомневаюсь. Любовь есть и в этом мире, и даже в актерской профессии, любовь, которая может выдыхаться за кулисами, но — в виде сотрудничества — почти всегда присутствует на сцене, особенно когда пьеса подвергается опасности в момент ввода новой звезды, не получившей достаточно времени на репетиции.

Это волнительно — и прекрасно.

Помню письмо от Брукса Аткинсона, полученное мной в то время, когда он перестал быть театральным критиком в «New York Times».

Я был на Западном побережье, и оттуда написал ему: «Это мне пора уходить со своей работы, а не тебе, Брукс».

Он мне ответил: «Тебе необходимо продолжать твою иносказательную работу». Я не уверен, что моя работа в то время была достаточно иносказательной, но, несомненно, она должна была быть таковой, и совет был достаточно теплым и сделанным с добрыми намерениями.

Вчера произошли два важных события: одно личное, другое политическое, и очень, очень общественное.

Личным событием был ужин с Розой и с ее во все большей степени раздраженной и раздражающей компаньонкой. Для полного комплекта я привел с собой молодого друга, одаренного художника, одновременно манекенщика и временами — актера.

Мисс Безымянная решила заказать нам столик в «Люхове», прекрасном ресторане в баварском стиле, чуть-чуть моложе, чем само время, и нас самым милым образом посадили прямо под оркестровой эстрадой. Оркестр в баварских или тирольских костюмах — но без единого баварца или тирольца — начал играть в семь часов, ровно через пятнадцать минут после нашего прибытия.

Что меня очаровало больше всего — стеклянная крыша, расположенная очень близко к нам, сквозь нее я мог наблюдать за первыми сумерками и за сгущением темноты по ходу ужина — лучше сказать, по ходу кошмарного ужина — потому что Безымянная вспомнила, что она ирландка и немедленно начала унижать моего бедного молодого друга; я не понимаю, как он сдерживался и не отвечал этой ирландской бабе, которая была сильно набравшейся и «тихой», как гремучая змея. Наверное, он наполовину ангел.

Мисс Безымянная начала с того, что назвала всех «молодых» бандой общественных паразитов, кровопийц и дегенератов.

Она объявила, что старые добрые времена прошли окончательно, и в мире не осталось ни достоинства, ни чести.

Мы с моим другом заранее договорились, что когда эта леди начнет демонстрировать свой сучий характер, мы скажем — один из нас другому — что мы сегодня видели в Центральном парке малиновку, и как это необычно — увидеть малиновку в это время года.

Не могу вам сказать, сколько раз нам пришлось упоминать столь необычное время появления этой малиновки и другие необычные явления в Центральном парке, чтобы остудить застольную атмосферу.

В конце концов я не смог сохранить спокойствие, повернулся к Безымянной и сказал: «Давайте признаем — вы стали реакционеркой, а я — революционер».

Тогда она начала говорить о выродках, имея в виду на этот раз и моего друга, и меня. Видите ли, она стопроцентная ирландка, и считает выродками всех, кто не стопроцентный ирландец. Только, увы, ирландского юмора у нее совсем не было.

Когда вечер прошел, я, конечно, стал жалеть ее. Она так погрязла в одиночестве, стародевичестве и в своих архаических «принципах», настолько ханжеских, насколько могут быть ханжескими принципы ее породы.

Трагическая история моей сестры Розы началась за несколько лет до того, как я на три года прервал свое обучение, чтобы поработать в филиале Международной Обувной компании под названием «Континентал Шумейкерс».

Я уже упоминал, что Роза в течение нескольких лет страдала от таинственных желудочных расстройств. Ее несколько раз укладывали в больницу по поводу этих расстройств, но не смогли найти ни язву, ни какую-нибудь иную причину ее болезни. В конце концов ей рекомендовали «поисковую» операцию.

К счастью, наш семейный доктор, блестящий врач, вмешался и сказал моей матери — к ее неудовольствию — что по его мнению (оказавшемуся совершенно точным) Розе нужно психиатрическое наблюдение, поскольку ее желудочные расстройства имеют психическую или психосоматическую природу, и что причины могут быть найдены только при соответствующем анализе.

Можете себе представить, как это поразило миссис Эдвину. Боюсь, что моя дорогая мамаша всю жизнь была истеричкой, кое-как сдерживаемой, а на ее фамильном древе (с обеих сторон — Дейкинов и Оттсов) было немало тревожных случаев психических и нервных срывов.

Дело в том, что когда сама миссис Эдвина загремела в психушку, где-то в начале пятидесятых, она позвонила мне на Виргинские острова, в Сент-Томас, где я находился в коротком, очень нужном мне отпуске, и сказала:

— Угадай, откуда я звоню?

— Мама, разве ты не дома?

— Нет, сынок. Произошла ужасная ошибка. Меня положили в психиатрическую клинику. Пожалуйста, приезжай и забери меня отсюда.

Я немедленно приехал. У нее был свой психиатр, женщина, я частным порядком проконсультировался с этой леди, и она сказала: «Мистер Уильямс, вы, наверное, знаете — или подозреваете — что ваша мать всю жизнь страдала паранойей».

И добавила, что мама «чересчур неестественна и неглубока».

Я, тем не менее, возмутился, несмотря на то, что крупица правды могла быть в этом столь бессердечно высказанном диагнозе.

— Пусть так, но я не считаю вас надежным авторитетом в оценке характера моей матери, поскольку, как вы сами сказали, она отказалась говорить с вами — и требую ее немедленной выписки.

И я вытащил мать оттуда.

Но вернемся к Розе.

Когда ей было чуть за двадцать, ее послали в Ноксвилл в качестве «дебютантки», снабдив несколькими дешевыми выходными платьями. Официальный прием в честь дебюта планировался у тети Белль (миссис Уильям Дж Браунлоу), но помешала смерть ее свекрови, миссис Браунлоу-старшей, и дебют стал неофициальным. Прием в честь неофициального представления Розы обществу был проведен в Ноксвильском Кантри-клубе. Тете Белль пришлось купить Розе несколько новых платьев за этот сезон, но все равно дебютантка не имела громкого успеха. Мне кажется, Роза влюбилась в молодого человека, совершенно не отвечавшего ей взаимностью; Роза уже никогда не стала такой, как была. На нее пала тень, которая все сгущалась в последующие четыре-пять лет.

Когда Роза вернулась из Ноксвилла, я спросил ее: «Как гостилось?»

Она ответила: «Только тетя Элла и тетя Белль — очаровательные, а я нет».

Еще раньше, летом 1926 года, поехав все вместе в Ноксвилл, мы пошли в Аппалачский Клуб, членами которого были тетя Белль и дядя Уилл. Тем летом я учился плавать в чистой горной речке — учила меня тетя Белль — в запруде со сказочно холодной и чистой водой, откуда на белые, как кости, камни, речка изливалась сверкающим водопадом. Тетя Белль пыталась поддерживать меня рукой под живот, но я сказал ей: «Тетя Белль, я хочу полагаться на себя», и она вышла из запруды с таким изысканным напутствием: «Том, дорогой Том, когда полагаешься на себя — полагаешься на нечто ненадежное».

Имела она в виду самое себя, и то, что она полагается на Бога. У нее была опухоль в горле, отчего она выражалась чересчур экстравагантно и слишком часто ссылалась на Бога.

Я бываю истеричен не меньше, чем тетя Белль, и подвержен этому в той же степени, что и Бланш. Приписка к моему завещанию указывает, как поступить с моим телом: «Зашить его в чистый белый мешок и выбросить за борт в двенадцати часах морского пути севернее Гаваны, чтобы мои кости покоились не слишком далеко от костей Харта Крейна…»

В Аппалачском клубе тем летом было полно мальчишек, от которых я не мог отвести глаз, когда они загорали на скалах У горной речки. Тетя Белль купила мне первые длинные фланелевые брюки, а Розе — еще несколько очаровательных платьев.

Мы жили в небольшом коттедже. У моего брата Дейкина по дороге расстроилось здоровье, вероятно, от плохой воды, и бабушка, которая была с нами, в маслобойке готовила ему молоко с маслом, потому что молоко с маслом — единственное, что Динки мог есть.

У Розы появились кавалеры, она была красивой в разноцветных летних платьях, и каждый вечер мы танцевали. То была эпоха чарльстона. В клуб ходили две сестры, и одна из них, как я помню, следующим летом покончила с собой из-за разочарования в любви.

Вспоминаю, как я, Роза и эти две девочки шли однажды по узкой горной дороге, и нас обогнали какие-то местные мальчишки, распевая: «FUCK». Никто из нас ничего не произнес. Мы продолжали свой путь, как бы не услышав это оскорбление.

Еще помню день, когда мы от Аппалачского Клуба шли в Гатлинбург, ныне место ежегодной встречи всех Зевьеров — Sevier’ов. Мы были с молодой парой, привязанных друг к другу, но обращавших внимание и на нас. По дороге началась гроза, и мы вымокли.

Все девушки спрятались в одно место, чтобы переодеться, а я пошел с мальчишками. Мальчишки разделись прямо передо мной, а я так и стоял в своей мокрой одежде, и им пришлось раздеть меня. Ничего скандального не случилось, но их красота неизгладима в моем похотливом сознании — как и их доброта.

И последнее воспоминание. Как-то вечером, тем же летом, тем джазовым летом, мы, молодые, собрались в домике одной леди среднего возраста, смертельно больной. Она лежала в постели, но не спала. А мы, молодые, начали говорить о сексе, об этой великой тайне, которую только начали постигать.

Наша хозяйка позвала нас к своей кровати: «Вы все еще дети…»

Она сказала это так нежно и любовно, что мы замолчали и вскоре разошлись, унося с собой великую новую тайну любви, я имею в виду — подросткового секса в наших жизнях.

Мы унесли ее от страдающей леди.

Роза была очень популярна в старших классах, но недолго. Ее красота таилась в основном в ее выразительных серо-зеленых глазах, в ее вьющихся золотисто-каштановых волосах. Она была слишком узкоплеча, а в состоянии страха, которое она испытывала в мужском обществе, она сжимала их, и они казались еще уже; от этого ее правильная, очень «уильямсовская» голова выглядела слишком крупной для ее тонкого тела с маленькими грудями. На свиданиях она разговаривала как-то истерически оживленно, и далеко не все мальчики понимали, что со всем этим делать.

Первый настоящий припадок произошел вскоре после того, как у меня случился сердечный приступ, положивший конец моей карьере клерка обувной компании.

В первый вечер, когда я вернулся из больницы Св. Винсента, ко мне походкой сомнамбулы вошла Роза и сказала: «Мы должны умереть вместе».

Могу уверить вас, что эта идея не показалась мне столь уж непреодолимо привлекательной. Я освободился, наконец, от трехлетнего печатания на машинке в обувной компании, Господь да проклянет ее, и мне совсем не светило совершить групповое самоубийство со своим семейством, даже если его предлагала Роза — каким бы подходящим это предложение ни было.

Несколько дней Роза была совсем сумасшедшей. Однажды она положила в свою сумочку кухонный нож и собралась идти к психиатру — с явным намерением убить.

Мать заметила нож и отобрала его.

Еще через день или два первый натиск dementia precox отступил, и Роза стала (по крайней мере с виду) самой собой, спокойной.

Через несколько дней я уехал в Мемфис, чтобы набраться сил в домике моих бабушки и дедушки на Сноуден-авеню, неподалеку от Юго-западного университета.

Кажется, примерно в это время наш старый мудрый домашний доктор сказал матери, что физическое и психическое здоровье Розы можно поправить способом, который показался миссис Эдвине чудовищным — организованным, «терапевтическим» браком. Старый доктор попал в ту самую точку, где находился источник всех несчастий Розы. Она была девушкой совершенно нормальной — но в высшей степени сексуальной — и поэтому физически и умственно разрывалась на части от тех ограничений, что накладывал на нее монолитный пуританизм миссис Эдвины.

Я могу как бы нечаянно опустить большую часть воспоминаний о необычно тесных отношениях между Розой и мной. Некоторые пытливые театральные критики уже подметили, что истинной темой моего творчества является «инцест». У меня с сестрой были тесные отношения, совершенно незапятнанные никаким плотским знанием. Дело в том, что физически мы стеснялись друг друга, между нами не было обычной физической близости того сорта, что наблюдается в семейных отношениях у средиземноморских народов. И все же наша любовь была — и остается — самой глубокой любовью нашей жизни, что компенсировало, наверное, отказ от внесемейных привязанностей.

В годы, когда я работал в Обувной компании и был студентом университета штата Миссури, мы с сестрой проводили вместе практически все вечера — кроме тех, когда я был с Хейзл.

Что мы делали? Фланировали по торговым улицам университетского городка. Это был своего рода ритуал — с пафосом, который, я вас уверяю, совершенно отсутствует и в «Зверинце», и в рассказе «Лицо сестры в сиянии стекла», по которому написан «Зверинец».

Мне кажется, что чаще всего мы фланировали по Делмар-стрит — длинной улице, начинавшейся в центре Сент-Луиса, проходившей сквозь университетский городок и убегавшей куда-то за город. Мы всегда останавливались у киоска с газировками — Роза необычайно любила газировку с травяными экстрактами, особенно жаркими лешими вечерами. А до и после этого киоска мы разглядывали витрины. Страстью Розы — как и Бланш — были платья. А вдоль всей той части Делмар-стрит, что прорезала университетский городок, были маленькие магазинчики с освещенными вечерами витринами, в которых выставлялись женская одежда и аксессуары. Гардероб у Розы был небогат, и ее разглядывание витрин был сродни заглядыванию голодного ребенка в ресторан через незашторенные окна. Ее вкус в одежде был безупречным.

— Как тебе это платье, Роза?

— Нет, нет, это слишком липучее. Вот это — очень миленькое.

Наши вечерние экскурсии продолжались по часу-полутора, и хотя, как я заметил, физически мы стеснялись друг друга — даже руками не соприкасались, разве только танцуя в своей квартире на Энрайт — когда мы возвращались домой, я провожал ее в спальню, чтобы не прерывать нашу не очень связную болтовню. Я чувствовал себя почти как дома в ее комнате, обставленной гарнитуром мебели цвета слоновой кости, приобретенным вместе с «меблированной квартирой» на Вестминстер-плейс, когда мы впервые приехали в Сент-Луис в 1918 году.

Это была единственная привлекательная комната в квартире — или мне так казалось, потому что это была комната сестры?

Я уже упоминал, что мы танцевали с нею.

Роза учила меня танцевать под стоячий (без раструба) граммофон, абориген нашего дома он был куплен еще в Миссисипи и привезен в Сент-Луис при переезде, приведшем к столь катастрофическим последствиям.

Отец снял наше первое настоящее жилье в Сент-Луисе — очаровательный двухэтажный домик в георгианском стиле в Клейтоне, пригороде, в одном или в двух кварталах от Университета Вашингтона. Улица называлась Першинг-стрит, и прямо через дорогу от нас стоял дом Вирджинии Мур, потрясающего поэта того времени; ее брат интересовался Розой и несколько раз назначал ей свидания. Я помню, как ходил по Клейтону и распространял листовки в его поддержку во время катастрофической для него выборной кампании. Он проиграл выборы и неожиданно для всех был помещен в клинику нервных болезней. Когда его оттуда выписали, он покончил с собой, и Роза потеряла поклонника.

Тем летом я показывал свои юношеские стихи Вирджинии Мур, и она была очень милосердна — одно из них тактично похвалила.

Когда мы жили на Першинг-стрит в снимаемом доме, разум Розы снова начал ускользать. Хотя и не резко, но непрерывно.

Я помню катание на машине с друзьями где-то за городом. Мы — то есть я и наши друзья — начали смеяться над неадекватным поведением одной нашей знакомой, которая сошла сума Роза, сидевшая на заднем сиденье, внезапно стала серьезной и вся напряглась.

— Нельзя смеяться над безумием, — упрекнула она нас. — Это хуже, чем смерть.

Тоже самое сказала мама, когда ей сообщили, что у Розы dementia praecox. Не очень приятно, вспоминая этот год, сознавать, что Роза знала о своем психическом расстройстве, а я не был добр к ней. Меня можно понять — впервые в жизни я оказался в компании молодых друзей, и наслаждение от моих отношений с ними занимало меня настолько, что я не смог разглядеть тень, падавшую на Розу. В ее поведении начали появляться маленькие эксцентричности. Дома она была очень спокойной, боюсь, она страдала от бессонницы. У нее появилась странная привычка каждую ночь, ложась спать, выставлять за дверь кувшин с ледяной водой.

Пока я отдалялся от сестры, она сближалась с нашим маленьким бостонским терьером Джиггзом, все время брала его на руки, обнимала, так что миссис Эдвина частенько говорила ей:

— Роза, отпусти Джиггза, ему хочется побегать.

А потом наступил один буйный выходной, когда мать с отцом уехали в Озарки, насколько я помню, и мы с Розой остались в доме вдвоем. Я решил развлечь группу моих новых молодых друзей. Один из них напился — а может быть, и все — но конкретно этот был пьянее всех остальных вместе взятых, он пошел к телефону, начал звонить незнакомым людям и выкрикивать им неприличные ругательства.

Когда родители вернулись, Роза рассказала им об этой буйной вечеринке, о грязных ругательствах и о том, что мы напились.

Миссис Эдвина предупредила меня, что ни один человек из этой компании больше никогда не переступит порога нашего дома.

Для меня это было сокрушительным ударом, потому что среди этих людей был мой первый настоящий друг в Сент-Луисе — блестящий, талантливый, прекрасный поэт Кларк Миллс (Макберни).

После всего случившегося произошло вот что. Я спускался по лестнице, а Роза как раз поднималась по ней. Мы встретились на лестничной площадке, я повернулся к ней, как разъяренная кошка, и прошипел:

— Ненавижу один вид твоей старой морды!

Молча, застыв, сгорбившись, стояла она в уголке площадки, а я сбежал вниз и выскочил из дома.

Думаю, это был самый жестокий поступок, который я совершил — его мне не искупить никогда.

(Как время пронизало эту «вещицу», и какое долгое время!)

Время — поток, шоу без перерыва,

Птица пропела: «Идите», и шли мы…

По этим строчкам вы вполне можете видеть, почему я никогда не называл себя поэтом.

Я уже говорил вам, что в университете Вашингтона у нас был маленький поэтический клуб? Молодых людей в нем было только трое, остальные — девушки, и довольно милые, из семей, владевших в нашем округе самыми элегантными домами.

Три молодых поэта — в порядке убывания таланта — это Кларк Миллс, Уильям Джей Смит и автор этих мемуаров.

Из прелестных девушек, которые обеспечивали прохладительные напитки и общий декор, я помню только Бетти Чепин и имя самой богатой из них — Луиза; однажды она на своем лимузине отвезла нас на балет.

Смит был самым красивым из нас, мальчишек, он превратился в «выдающегося поэта» и теперь обучает молодежь этому необучаемому искусству в Колумбийском университете.

Талант Кларка очень ярко расцвел именно в эти ранние годы. Он опубликовал книгу стихов в обложке — «Январское скрещение», собрание оригинальностей, украшенное тончайшим воображением и развитым вкусом. Он был специалистом в области французского языка, в Париже, в Сорбонне, получил ученую степень и написал работу о французском литераторе Жюле Ромене, труды которого я не мог читать ни по-французски, ни на каком другом языке. Лучше бы Кларк посвятил себя своим собственным стихам. Его может извинить только то, что он сделал лучший (на мой беспристрастный взгляд) перевод «Пьяного корабля» Рембо. Особенно хорош был его перевод последнего стиха этого величайшего произведения Рембо:

Нет, если мне нужна Европа, то такая,

Где перед лужицей в вечерний час дитя

Сидит на корточках, кораблик свой пуская,

В пахучем сумраке Бог весть о чем грустя.[38]

Кларк единственный, кто обращал серьезное внимание на мои попытки стихосложения. Его вкус был безупречен, но проявлялся очень деликатно. Когда я не слишком увлекался экстравагантностями, свойственными любому самоуверенному невежде, он говорил: «Мне нравится, Том», но если я писал витиевато, он заявлял: «Том, это чересчур легко».

Где-то в начале шестидесятых, одним из вечеров, я стоял у своей манхэттенской квартиры на Восточной шестьдесят шестой улице, когда Кларк, как привидение, появился на тротуаре и остановился рядом со мной. Была зима, и в своем темном пальто он выглядел уныло-академически. Поскольку Фрэнки или только что умер, или умирал, я не мог естественно и свободно общаться с Кларком. Я только подумал: «Наверное, он уже знает, что я стал гомосеком», и разговор получился кратким и смущенным — к сожалению.

— Привет, Том.

— Это ты, Кларк?

— Да.

— Что поделываешь?

Он сказал мне, что работает в Хантер-колледже, терпеливо постоял со мной еще немного, но я не нашел в себе силы сказать: «Заходи, Кларк». И призрак юности, кивнув головой, продолжил свой путь в зимних сумерках.

Уверен — он понял, что происходило со мной.

Когда-нибудь, наверное, он вынырнет поэтом из этого состояния, так похожего на зимнюю спячку…

Талант Смита созрел на более или менее правильных строчках; они мне нравятся, потому что мне нравится Билл, но увы, они меня не волнуют.

Вернемся в Сент-Луис, в тридцатые годы.

У Розы появился «серьезный» ухажер. Это был клерк из младшего состава Международной обувной, молодой человек очень представительной наружности, воспитанный, и, вероятно, с большими и не слишком щепетильными амбициями. В течение нескольких месяцев он был очень внимателен к Розе. Они встречались, думаю, несколько раз в неделю, все у них шло «стабильно», а Роза вздрагивала каждый раз, когда звонил телефон, надеясь, что это ее молодой человек.

Все это было в тот период, когда положение отца как торгового менеджера филиала Международной обувной было прочным, даже растущим, по крайней мере — постоянным и обещающим.

Но отец вел себя на своем посту непозволительно безответственно. И дом, и Компанию очень тревожило его поведение по выходным. Его не выбрали в Исполнительный совет компании, несмотря на то, что он был самым лучшим и самым популярным торговым менеджером Международной обувной и единственным, кто мог произносить речи. Его выступления были красноречивыми — но не острыми. Он не так много рассказывал о своих ораторских успехах, но думаю, очень ими гордился. Отец поднимался на трибуну перед собравшимися торговцами, в точности как его политические предшественники, боровшиеся за высшие посты в Восточном Теннесси:

— А теперь, ребята, вспомним, как нам приходилось туго, когда на завтраку нас была только сигарета…

Наверное, что-нибудь в этом роде — и его любили.

Но произошел скандал — эпизод с ночным покером в отеле «Джефферсон», когда отец потерял ухо, которое пришлось восстанавливать с помощью пластической хирургии. Это стало началом конца надежд отца войти в Совет Международной обувной…

Это положило конец и свиданиям Розы с красивым и не слишком щепетильным амбициозным ухажером, который сразу перестал быть потенциальным мужем.

Сердце ее разбилось, и именно после этого начались таинственные желудочные проблемы.

Но вы не знаете Розу, и никогда не узнаете, разве только через эту «вещицу», потому что Лаура в «Зверинце» была похожа на Розу только тем, что тоже была «не такая», во что не верила старая рысь — Аманда. Как я уже говорил, еще немного можно узнать о ней из рассказа «Лицо сестры в сиянии стекла».

В настоящее время — сверкают «блицы», мор напал на мотыльков, а Бланш засадили в психушку…

Однажды вечером отец, с хмурым видом сидя в «солнечной» комнате нашей квартиры на Энрайт, позвал Розу: «Дочка, иди сюда, я хочу обсудить с тобой кое-что».

Он сказал ей, что над ним нависла опасность потерять работу в Международной обувной — дело было уже после случая с ухом — и что она должна быть готова сама заботиться о себе.

Каким-то образом — точно я не знаю — Роза получила работу в регистратуре у одного молодого дантиста. Работа продолжалась всего один день и закончилась почти на патетической ноте. Моя сестра оказалась неспособной правильно писать адреса на конвертах, молодой дантист уволил ее, она с плачем побежала в туалет и заперлась там.

Нам позвонили домой, пришлось идти и уговаривать ее покинуть это место уединения.

В 1937 году Розу перевели в государственную психиатрическую лечебницу в Фармингтоне, штат Миссури. Мы поехали навестить ее.

— Том, давай я покажу тебе мою палату.

Она провела меня по палате; в это невозможно было поверить — узкие койки, твердые деревянные скамьи! Под одной из скамей лежала молодая девушка — ее всю выгнуло, и в таком положении она застыла.

— Роза! Что с ней?

(Боже мой, ну и вопрос!)

Не изменив выражения лица, с улыбкой, Роза ответила:

— Она себя сегодня плохо ведет, вот и все.

Много лет спустя, в году сорок девятом-пятидесятом Роза жила с компаньонкой-сиделкой на ферме вблизи психлечебницы — трагически успокоенная лоботомией, проведенной в конце тридцатых.

Я устроил ей и ее фермерше-сиделке поездку в Ки-Уэст, в гости. Там со мной тогда жил дедушка.

Когда пришла машина, дед заторопился на крыльцо.

— Роза, это дедушка!

— Нет, нет, нет! — закричала она. — Это старый мошенник, самозванец!

Этот катастрофический визит продолжался всего четыре дня, за которые она не съела ни крошки, за исключением баночки супа быстрого приготовления и баночки тушенки, и то только тогда, когда банки открывал лично я…

В это время ей всюду мерещились «преступные звери» — как она их называла. За что бы она ни бралась, если это можно было трясти, она немедленно начинала трясти, чтобы выгнать оттуда «преступных зверей». На дом упала мрачная тень, несмотря на великолепную погоду той ранней весной в Ки-Уэсте. От дальнейших потрясений пришлось отказаться; Розу и ее спутницу отвезли обратно на миссурийскую ферму…

В это время Роза писала письма — практически каждый день.

Помню, что одно из них начиналось со слов: «Сегодня солнце встало, как пятидолларовый золотой!»

Она обожала всех маленьких — детишек с фермы, канарейку (особенно), и в каждом из ее детских маленьких писем сообщались новости о них, например: «Чи-чи (канарейка) сегодня, кажется, счастлива».

«Сегодня мы ездили в город и я купила шампунь „Пальмолив“ для моей славной шевелюры».

Вскоре я перевел ее в дорогое заведение под названием «Институт Жизни» в Хартфорде, штат Коннектикут. Когда я приехал к ней туда спустя несколько месяцев, то пришел в ужас — и в ярость — мне сказали, что Розу поместили в палату для буйных! Что она, якобы, сбила с ног старую женщину.

Я потребовал немедленно отвести меня к Розе.

— Я не сбивала ее, — сказала Роза, а она никогда не лжет, — я просто толкнула ее, и она упала. Она каждую ночь приходила ко мне в палату, и я не могла спать.

Я немедленно сообщил администрации этого «Института Жизни», что Роза покидает их заведение.

Мы несколько часов добирались на машине до Стоуни-Лодж в Оссининге, где Роза находится и сейчас; это симпатичный санаторий, у нее там своя приличная комната с обоями в цветочек. Санаторий стоит на высоком утесе над верхним течением Гудзона, и пейзажи кругом просто великолепны.

Этот поступок — лучшее, что я сделал в жизни — он стоит наравне с кое-какими моими работами.

Я подарил Розе попугайчика, помня, как она была привязана к канарейке, когда жила на ферме. Он стал ее любимцем. Когда бы я ни отвозил ее обратно в Стоуни-Лодж после наших прогулок, она всегда говорила мне, как только выходила из машины: «Том, ты не хочешь пойти взглянуть на моего попугайчика?»

Он благоденствовал в течение нескольких лет.

А потом, во время одной из наших прогулок Роза показалась мне очень встревоженной, и когда мы в санатории вышли из машины, не пригласила меня пойти взглянуть на птичку.

— Мы не пойдем глядеть на попугайчика, Роза?

— Нет, не сегодня, — ответила она. — Он плохо себя чувствует.

Я настоял, мы пошли в ее комнату, мертвый попугайчик лежал на полу своей клетки — санитарка рассказала мне, что он мертв уже несколько дней, но Роза не позволяет забрать его.

Несколько раз после этой трагической кончины я пытался подарить ей другого попугайчика, но она всегда отказывалась.

Роза никогда не принимала и никогда не примет смерть. И все же она однажды сказала: «Всю ночь шел дождь. Мертвые спускаются к нам с дождем».

— Ты хочешь сказать, их голоса?

— Да, конечно, их голоса.

Когда моя подруга Мария упоминала Розу в своих письмах, она всегда писала о ее прекрасных, разрывающих душу, глазах.

А сейчас Мария отказывается разговаривать со мной по телефону. Противоречия в самых лучших из друзей могут оказаться безграничными…

Или почти безграничными.

Мне кажется, причина недовольства Марии заключается в том, что мой агент, Билл Барнс, правильно понял, что мы больше не можем откладывать постановку «Крика», пока Пол Скофилд не почувствует готовность взять на себя официальные обязательства и назначить конкретное время для постановки в Англии. С сожалением я молча согласился с этим мнением, и вскоре все «права» были переданы Дэвиду Меррику. Питер Гленвилл был назначен режиссером.

Мария — леди Сен-Жюст — женщина исключительной верности. Она почувствовала, что наш друг Чак Боуден предан, а будучи романтиком, не могла понять острой необходимости в театральном мире соглашений и контрактов, скрепленных подписями и печатями.

Никто и никогда так не сердился на мои колебания, робость и слабость, как я сам — за исключением Марии. Она всегда считала, что из-за них я изменяю себе как художнику.

Она внезапно прекратила отвечать на мои письма. Потом стало «ее нет дома» для всех моих трансатлантических звонков — и на Джеральд-роуд в Лондоне, и в Уилбери.

Не стоит говорить, как я был всем этим огорчен, потому что в это время только Мария, сестра Роза и Билл Барнс были близки и любезны моему сердцу.

Я остаюсь в Нью-Йорке еще на два-три дня, а потом, посмотрев ввод Пег Мюррей в «Предупреждение малым кораблям», отправлюсь в недавно обставленную квартиру в Новом Орлеане. Если, конечно, мамины доктора не скажут, что ее состояние критическое или предсмертное и мне не придется отправиться в город, которого боюсь — в Сент-Луис.

Буду я сопровождать Билла Барнса в конце августа на кинофестиваль в Венецию или нет, будет зависеть от того, смогу ли я завлечь к себе в гости на Лидо Марию.

Если не удастся, я останусь в Новом Орлеане, чтобы хорошенько отдохнуть — мне это совершенно необходимо перед следующей постановкой «Крика», репетиции которого должны начаться, как я надеюсь, примерно через месяц.

Ночью после премьеры «Крика» в Нью-Йорке я полечу в Италию и останусь с чудесными тамошними людьми на неопределенный срок; надеюсь, мне удастся найти маленькую ферму, о покупке которой я уже давно мечтаю, выращивать там гусей и коз, наняв привлекательного молодого шофера-садовника, — и плавать, плавать.

Вчера меня очень встревожил конфуз в Новом Театре. Честно, как перед Богом — я не заметил перерыва после окончания первого спектакля. Я хочу сказать, что вышел из мужской грим-уборной, уже когда услышал аплодисменты к началу первого акта. Моя «плохо выученная роль» тоже тревожила меня. И если задние ряды были заняты — правда, этого не было пока ни на одном спектакле — то сомневаюсь, что меня было слышно.

Моя проблема, как мне кажется — дыхание. Концы предложений совсем пропадают — мне не хватает дыхания.

И все же мне хлопали. Думаю, во мне есть что-то узнаваемое, как и в Доке — независимо от того, слышно, что я говорю, или нет.

Решено, что спектакль продержится все лето. Должен продержаться. Думаю, постановка «Крика» будет зависеть от моей способности «везти на себе воз» и в течение пяти месяцев играть спектакль, получивший «смешанные» отзывы — это вполне престижное завершение — и оно станет опорой более крупному проекту.