1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Чтобы начать эту «вещицу» на общественно значимой ноте, позвольте мне рассказать, как прошлой осенью, перед самым листопадом, я проводил уик-энд в одной из последних больших усадеб в Англии, в имении, так близко расположенном к Стоунхенджу, что один из камней упал на территорию владелицы этого дома — еще до того, как это место стало доисторическим святилищем друидов — и потом, то ли из-за восстания рабов, то ли из-за крушения рабовладельческого строя, его не подняли, а позволили лежать там, где он упал, и этот кусочек информации очень слабо (и только косвенно) связан с нижеследующим материалом.

Пора было ложиться, и хозяйка поместья, бросив на меня взгляд, спросила, не хочу ли я отдохнуть с хорошей книгой, так как она знает, что засыпаю я плохо. «Ступайте в библиотеку, выберите себе что-нибудь», — посоветовала она мне, указав на громадное холодное помещение в левом крыле этого палладианского здания. Поскольку она сама уже поднималась по лестнице, мне оставалось только последовать за ней. Я вступил в библиотеку и обнаружил, что в ней почти ничего не было, кроме очень больших томов в кожаных переплетах — такою древнего возраста, что его можно было бы сравнивать уже с возрастом того камня, что не попал в Стоунхендж. Случайно я обнаружил еще и потайную дверь, от пола до потолка, довольно любительски замаскированную фальшивым книжным шкафом, и это было не единственным примером обмана, с которым я столкнулся. Там я нашел настоящую книгу, называвшуюся «Кто есть кто в мире», или что-то в этом роде. Естественно, я тут же достал ее и нашел содержание, чтобы увидеть, есть ли там упоминание обо мне. Я был удовлетворен, обнаружив, что там было довольно много информации о некоем несуществующем персонаже, носящем мое профессиональное имя: хватало всяких неточностей — вполне, впрочем, безвредных, но одна из этих неточностей произвела убийственный эффект на мой юмор.

В списке моих премий и наград было удивительное заявление, что в некоем году в начале сороковых я получил грант в тысячу долларов — то есть гигантский — от Национального института гуманитарных и точных наук. Именно этот год — а не жертвователь этого якобы имевшего место гранта >— отчетливо стоит в моей памяти, потому что это был год (за несколько лет до того, как моя жизнь коренным образом изменилась после успеха «Стеклянного зверинца»), когда я заложил буквально все, чем владел, включая старую взятую на прокат портативную пишущую машинку, и все остальное — и старое, и новое, и портативное, даже одежду, кроме старой фланелевой рубашки, бридж и пары ботинок — реликтов того времени, когда я брал уроки верховой езды, предпочитая их обычной военной подготовке в университете штата Миссури. Это был год, когда я вынужден был перебираться с квартиры на квартиру, потому что не мог за них платить даже минимальную плату, это был год, когда я вынужден был выскакивать на улицу, чтобы стрельнуть сигаретку — ту совершенно необходимую сигаретку, которую каждый живой курящий писатель должен выкурить, чтобы начать утром работать. И это был год, когда у меня не переводились зверушки, которых французы называют papillons d’amour[1], потому что я не мог позволить себе купить пузырек кьюпрекса, обычною в те годы инсектицида для срамных волос, и когда меня заставил густо покраснеть крик — прямо на людном перекрестке — крик, после которого я не мог больше жить во Французском квартале Нового Орлеана: «Гад, ты вчера заразил меня мондавошками!» — после чего я пошел упаковывать свои вещи, хотя это очень громко сказано, потому что никаких вещей у меня не было — и отправился автостопом во Флориду. Видок у меня при этом был такой, что завидев меня при свете дня, водители выжимали педаль акселератора до самого пола, так что передвигался я в основном по ночам. У меня есть дневники, которые могут подтвердить эти мои воспоминания о том годе, когда я якобы стал счастливым обладателем этого «состояния» от института, в ряды членов которого ныне пустили и меня.

В те далекие годы я, нищий юнец, помешанный на театре — не подозревавшем, впрочем, о моем существовании — близко познакомился со многими другими молодыми писателями и художниками, и все мы тогда не обращали внимания ни на какие предупреждения малым кораблям, смело ведя вперед свои суденышки, каждый сам себе и капитан, и команда. Мы шли вперед, каждый на своем кораблике, но не упускали друг друга из вида, а порой и вступали в связь — не подумайте ничего дурного, просто как суденышки, сгрудившиеся в одной защищенной от бурь бухте, и это давало нам чувство общности, не слишком сильно отличавшееся оттого, что испытывают друг к другу ребята, которых зовут «волосатиками», те, кого холод нашего общества согнал в то, что называют коммунами.

Общие проблемы — все равно что любовь, и именно такая любовь была тем хлебом, который нам часто доводилось делить друг с другом. И некоторые из нас выжили, а другие — нет, и часто это было следствием того, что называют везением, а иногда зависело от наличия или отсутствия дара терпеть и желания терпеть. Я хочу сказать, что никто из нас добровольно не сходил с дистанции, а просто случайно выпадал из своего сообщества, и все мы слишком жалели слова, чтобы пускать их на ветер в виде бесполезных жалоб на то, что нас не кормят с серебряных ложечек.

Уверен, что если бы у нас было время поразмыслить, мы должны были бы прийти к пониманию, что общество, элита которого была столь невероятно богата, общество, ворочавшее миллиардами долларов, когда мы пересчитывали свои пятаки, могло бы, наверное, даже обязано было бы проявлять побольше интереса к судьбе своих молодых талантов, ведь можно было понять, что, повзрослев, они будут оказывать сильное влияние на переменчивую и восприимчивую культуру нации — и тогда, и теперь, управляемой немногочисленной бандой, поместившей себя на верхушку тотемного столба, и до головокружения боящейся взглянуть вниз.

Если быть честным, то в сороковые годы были, конечно, сказочно толстые денежные мешки, выделявшие крохи молодым талантам, не забывая шуметь об этом на всех перекрестках. Было, например, семейство Гуггенхеймов, помогавшее — иногда находившемуся у последней черты — такому потрясающему, но хрупкому поэту, как Харт Крейн. Вообще-то, если бы их помощь подоспела и раньше, она все равно бы не спасла Харта от саморазрушения, но факт остается фактом — она опоздала. Были еще в тридцатые годы программы Управления общественных работ — Бог ты мой, с каким же треском меня вышвырнули, когда я попытался туда сунуться — в Чикаго и в Новом Орлеане! Немного позже появились рокфеллеровские гранты в тысячу долларов каждый, с возможной, хотя и маловероятной, прибавкой в будущем еще половины этой суммы. Именно такой, с половинной добавкой, достался и мне.

Очень богатые удивительно трогательно верят в эффективность малых сумм.

Это наблюдение мне надо было взять в кавычки, а не выделять курсивом, потому что принадлежит не мне, а является одним из (легендарных) кратких изречений Пола Бигелоу, касающихся подаяний Христа ради — не облагаемых налогом, конечно! — нашей вавилонской плутократии.

Только сейчас, спустя много-много лет, я говорю об этих прославленных покровителях молодых и талантливых не очень почтительным тоном — отнесите это на желчность, присущую человеку в возрасте. А когда я был молодым и талантливым, в нас не было никакой жалости к себе — не больше, чем у остального человечества. Конечно, все мы знали, что жалость к себе — одна из коренных эмоций рода человеческого, вроде самоуважения, иногда разрастающегося до размеров гордыни, и я видел и чуял, и сейчас вижу и чую куда больше самоуважения, разросшегося до размеров гордыни, чем я чуял и видел жалости к себе — в конце концов, это только некая разновидность презрения к себе — а его лучше оставить тем, кто воистину его достоин.

Помню, в 1939 году я работал, ощипывая сквобов[2] на ранчо в одном из маленьких поселков на окраине Лос-Анджелеса — я слышал, их называют «множество деревень в поисках города». Работа по ощипыванию сквобов была не слишком прибыльной, но это компенсировалось некоторыми нематериальными достоинствами. Несколько раз в неделю компания молодых мужчин и мальчишек собиралась в сарае, именовавшемся «бойней». Сквобов казнили, перерезая им глотку, и держа их за отчаянно дергающиеся лапки над корытом, куда с кровью стекали их жизни. За каждого ощипанного сквоба, готового к продаже на рынках Лос-Анджелеса, мы бросали по перышку в молочную бутылку со своим именем, и в конце дня нам платили по числу перышек в наших бутылках. Работа мне совершенно не нравилась, но компенсацией, кроме небольшой платы, служил потрясающий треп, стоявший среди нас, потрошителей, в этом сарае, и мне никогда не забыть местный тип философии, озвученный устами одного из наиболее опытных парней.

«Вы знаете, — сказал он, — если поболтаться достаточно долго на этом побережье, то рано или поздно над тобой пролетит чайка и испражнится на тебя горшком золота». (Я вставлял эту сентенцию несколько раз — и в сценарий, и в пьесу, но еще ни разу не слышал ее ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…)

Именно там, когда я занимался этим делом, на меня свалилось счастье. Я получил из Нью-Йорка телеграмму от «Группового театра»[3], сообщавшую, что я получил «специальную премию» в сто долларов за собрание одноактных пьес под названием «Американский блюз». Телеграмма была подписана Гарольдом Клерманом, Ирвином Шоу и ныне покойной Молли Дей Тэчер Казан.

Никто уже не помнит, что сто долларов в конце тридцатых годов были большим куском хлеба, потому что теперь — вы знаете — за эти деньги не найти даже приличной девушки на ночь. Но в то время это был не только большой кусок хлеба — это было колоссальное поощрение, моральная поддержка, а даже в те времена поощрение в моем «мрачном ремесле и искусстве» гораздо больше значило, чем то, что можно превратить в наличные.

Мне уже никогда не стать настоящим мизантропом — стоит только оглянуться назад на совершенно искренние, без тени зависти, поздравления, полученные мною от коллег и хозяев на этом сквобьем ранчо. Они все знали, что я писатель, и, стало быть, чокнутый, и вдруг, как гром среди ясного неба, та чайка пролетела над моим уголком и увенчала меня манной небесной, а я в этом самом уголке всего-то и был без году неделю.

Я мог, конечно, немедленно купить билет на автобус прямо до Манхэттена, и у меня бы еще осталось на одну-две недели в общежитии Ассоциации молодых христиан (АМХ), но вместо этого я меньше чем за десять долларов купил подержанный велосипед в хорошем состоянии, веселый и беспечный племянник хозяина ранчо тоже купил себе велосипед, и чтобы отпраздновать, мы отправились на юг по шоссе, которое называется Камино реал[4], и прокатились от Лос-Анджелеса (от Хоторна, если быть точным) до самой мексиканской границы и за нее, в Тихуану и Агуа-Калиенте, весьма примитивные в те дни городки. Городки были примитивными, мы — невинными, и в приграничной кантине мы встретили — скажем, открыли для себя, что маленький божок, похожий на толстенькую куклу Кьюпи, обладает иногда хищной натурой, и, отправившись обратно на север по «камино» очень и очень реальной, мы уже не были так очарованы мексиканскими кантонами и их посетителями. На самом деле нам уже нечем было заплатить за ночлег, но спать можно было и на вполне удобных полях под многочисленными звездами.

А потом в каньоне вблизи Лагуна-Бич — симпатичном в те дни городке — мы проезжали мимо куриного ранчо, на воротах которого висела табличка с надписью «Нужна помощь». И так как нам тоже нужна была помощь, мы свернули на грязную дорогу и представились местным ранчерос, пожилой паре, пожелавшей кому-нибудь доверить уход за своими птичками на пару месяцев, пока они где-то там будут отдыхать. (Я не знаю, почему мне в то время везло на работы именно с птицами; ни один психоаналитик до сих пор не объяснил мне этого.)

Пожилая уважаемая чета куриных ранчерос не слишком разбогатела от своего ранчо — на самом деле им едва хватало на корм своим цыплятам, и они, очень трогательно извиняясь, смогли предложить нам в качестве вознаграждения только проживание в маленькой лачуге на задах у птичьего двора. Мы заверили их, что одной нашей любви к птицам хватит, чтобы взяться за эту работу, и они отправились в свой отпуск, а мы вселились в лачугу и установили самые дружеские отношения с курами с самого первого раза, как только насыпали им корма.

Я не знаю, на что похоже побережье Лагуны в наши дни, но в тридцатые годы это было прекрасное место для летнего отдыха. Все время — волейбол, серфинг и серфингисты, колония художников, и так далее и тому подобное, и все это — потрясающее. Сейчас мне кажется, что самым лучшим было — кататься с наступлением темноты на велосипедах вдоль каньона, ведь небо в те времена было поэмой. И собаки на каждом ранчо вдоль нашего пути лаяли на нас, не угрожающе, а просто чтобы дать нам понять, что они не дремлют.

То лето было самым счастливым, самым здоровым и самым сияющим временем моей жизни. Я вел тогда дневник и там описывал это лето как Nave Nave Mahana — так называется моя любимая картина Гогена (таитянского периода), и означает это «беззаботные дни».

Так и продолжалось до самого августа, месяца, когда небо по ночам было просто сумасшедшим, полным даже после восхода солнца падающих звезд, несомненно влияющих на человеческие судьбы.

Двумя словами: грянул гром. Он ударил сначала по курам, а потом рикошетом — по нам. Одним хрустально чистым утром мы вышли из лачуги и обнаружили, что примерно треть нашего пернатого стада валяется кто на спине, кто на боку с лапами, вытянутыми в состоянии rigor mortis[5], а выжившие в этой внезапной эпидемии были не в лучшем состоянии. Они сонно бродили в своей загородке, как бы в глубокой скорби по своим почившим товаркам, и время от времени то одна, то другая, кудахтнув, падала, чтобы больше никогда не подняться. Мы так и не узнали, как называется эта болезнь. Но это был конец Nave Nave Mahana.

Моему другу каким-то — даже законным — образом удалось достать старый побитый фордик, и к вечеру того дня, когда разразилось несчастье, он покинул поле боя, и я остался один с зачумленными птицами, почти завидуя их участи. Наступил, по-моему, самый долгий период голода в моей жизни. Я жил без всякой пищи дней десять, если не считать за пищу остатки сухого гороха и авокадо, которые я время от времени воровал из рощицы в каньоне. Я довольствовался этим скудным рационом, потому что курицы, героически выжившие, но больные, явно не годились ни для сковородки, ни для кастрюли, а я сам был охвачен какой-то странной апатией, которая не давала мне удрать с этого ранчо — впрочем, у меня не было ни гривенника, ни почты, чтобы отправить послание о помощи — если бы мне даже пришла в голову такая сумасшедшая идея.

Я открыл, однако, что через три дня такого существования голод перестает чувствоваться. Желудок сжимается, голодные спазмы прекращаются — и Бог или не знаю кто — невидимо нисходят на тебя, и безболезненно накачивают тебя успокоительным, так что ты обнаруживаешь, что живешь в некоем любопытном, абсолютно необъяснимом состоянии полного покоя, и это состояние идеально для медитации прошлого, настоящего и будущего, именно в этой последовательности.

После двух недель такого состояния, находясь почти все время в горизонтальном положении, я услышал чихание мотора драндулета моего друга, и он вошел, улыбаясь во весь рот, как будто отсутствовал минут десять.

Во время отсутствия он играл на своем кларнете в каком-то ночном заведении возле Лос-Анджелеса, получил плату за неделю, и этой суммы хватило, чтобы нам обоим отправиться в горы Сан-Бернардино на время, необходимое, чтобы прийти в себя после наших тяжких испытаний.

В то лето я получал много писем от разных бродвейских агентов, видевших мое имя в театральной колонке, как лауреата той самой «специальной премии» Группового театра. Одна из агентш заявила, что ее совсем не интересуют серьезные пьесы, но ей нужна пьеса-«толкач». Я ответил, что могу ей предложить толкать мой подержанный велосипед. Но другая леди — Одри Вуд — проявила более серьезный интерес, и по совету Молли Дей Тэчер Казан я выбрал миссис Вуд, и эта утонченная маленькая женщина, которую муж называл «маленьким гигантом американского театра» — они оба были миниатюрными созданиями — взяла меня, в глаза меня не видя, и я оставался ее клиентом долгое, долгое время.

Поздней осенью 1939 года, во время добровольного заточения на чердаке нашего семейного гнезда в пригороде Сент-Луиса, я из телеграммы от мисс Луизы М. Силлкокс, в то время — исполнительного секретаря Гильдии Драматургов, и по телефону от Одри Вуд получил известие, что я — обладатель гранта в тысячу долларов, и поэтому, как настаивали обе леди, должен первым же автобусом отправиться в Нью-Йорк, где тогда проходило вручение (и, наверное, проходит сейчас).

Первой это известие получила моя мать, неукротимая миссис Эдвина (Корнелиус К.) Уильямс. Она чуть не рухнула! По-моему, в первый раз я увидел ее в слезах, с застывшим взглядом, очень меня тронувшим, как и ее крик: «Том, я так счастлива!»

Конечно, я был счастлив не меньше ее, но по каким-то причинам везение, даже большое, никогда не вызывает у меня слез — впрочем, как и большое невезение. Я плачу только на сентиментальных кинофильмах, а они обычно очень плохи.

Сент-Луис — не самый большой город в мире, и тот факт, что Рокфеллеры вложили тысячу долларов в мой писательский талант — а наличие его еще надо было доказать в то время и некоторое время спустя тоже — вызвал в городе значительный интерес. Все три городские газеты пригласили меня к себе на интервью по поводу этого гранта.

Нас никогда особенно не замечали в этом чопорном Сент-Луисе; более того, я и моя сестра Роза были очень одиноки здесь в детстве и в юности. К тому же, хотя мой отец заслужил себе репутацию большой шишки в Международной обувной компании, ему незадолго до получения мною гранта Рокфеллеров крупно не повезло во время одной игры в покер в Джефферсон-отеле, растянувшейся на всю ночь — об этом публично не высказывались, но ходило много слухов. Кто-то из партнеров по покеру назвал отца «сукиным сыном», и мой папочка, достойный потомок почтенных предков из Восточного Теннесси, врезал этому выродку так, что тот свалился на пол, но потом вскочил и откусил у отца ухо, по крайней мере почти всю внешнюю его часть, так что Си-Си[6] отвезли в больницу на пластическую операцию. Хрящ для пересадки взяли из его ребер, а кожу — с зада, и откушенную часть уха не пришили тщательно на место, а скорее кое-как приляпали. Слухи об этом инциденте принесли семейству некоторую — дурную — славу как в Сент-Луисе, так и по всему округу, тень от нее легла и на меня, когда я получил фант от Рокфеллеров, и думаю, что именно с тех пор возник как публичный, так и личный интерес ко взлетам и падениям нашей удачи…

В воскресенье у меня был обед с «великим» русским поэтом Евтушенко. Он приехал ко мне в «Викторианский люкс» с опозданием на час, его сопровождал очень толстый молчаливый человек, которого он представил как своего переводчика — что показалось мне странным, поскольку он прекрасно владел английским.

Накануне вечером он по моему приглашению смотрел мою новую пьесу «Предупреждение малым кораблям», и теперь немедленно бросился на нее в атаку.

«Вы вложили в нее только тридцать процентов вашего таланта, и это не только мое мнение, но и мнение зрителей, сидевших вокруг меня».

Я был крайне опечален, но сохранил самообладание.

«Зато я счастлив узнать, — сказал я ледяным тоном южной леди, — что такая большая часть таланта еще осталась у меня».

Он продолжал в том же духе — очень говорливый и очень представительный молодой человек, пока ресторану в моем отеле не подошло время закрываться.

Не помню, кто — я или он — предложил пойти в «Плаза», до него можно было дойти пешком.

Он сказал мне, когда мы пришли туда и уселись в Дубовом зале, что он — знаток и ценитель вин, и немедленно доказал это, подозвав официанта с надменностью, типичной для всего его поведения в Штатах. Им было заказано две бутылки «Chateau Lafite-Rotschild» (в «Плаза» они идут по 80 баксов за бутылку), а потом — еще и бутылочка «Margaux». А затем он позвал метрдотеля, чтобы заказать себе ужин. Он пожелал (и получил) большую чашу белужьей икры со всеми причитающимися аксессуарами, самый лучший паштет и самый дорогой стейк для себя и своего столь же прожорливого «переводчика».

Тут я немного вышел из себя. Я назвал его «капиталистической свиньей» — это замечание я выдал с налетом юмора — а затем перешел в контратаку.

— Будучи гомосексуалистом, — сказал я ему, — я очень озабочен вашим (то есть российским) отношением к подобным мне в вашей стране.

— Полная чепуха. В России нет никакой проблемы гомосексуализма.

— Ах, так! А как же Дягилев, Нижинский и многие другие люди искусства, которые вынуждены были покинуть Советский Союз, чтобы избежать тюремного заключения за то, что были подобны мне?

— У нас совершенно нет проблем с гомосексуалистами, — продолжал настаивать он.

Вино было отличным, и наш юмор под его влиянием улучшился. Он рассказал мне, что в России я — миллионер, за счет набежавших там процентов на авторские гонорары за мои пьесы, и что мне нужно приехать и пожить там по-королевски.

Я ответил: «Будучи тем, чем я являюсь, я лучше буду держаться подальше от России».

Ужин продолжался до закрытия Дубового зала, принесли счет, и перечисление блюд заняло в нем три страницы…

Он подарил мне последнее издание своих стихов, надписав его весьма витиевато, с выражением уважения и любви.

Во время перепалки по поводу наличия или отсутствия гомосексуальной проблемы в Советском Союзе я сказал ему: — «Надеюсь, вы не думаете, что я затеял этот разговор, планируя совратить вас».

Думаю, он принял меня за совершенно свихнувшегося, я его — тоже, и слабо поверил в его «уважение и любовь».

После наших местных фанфар по поводу рокфеллеровского фанта я выехал из Сент-Луиса в Нью-Йорк и приехал туда на рассвете. Я не отдыхал, не брился и выглядел совершенно неприлично, когда явился в величественный офис фирмы «Либлинг-Вуд, Инкорпорейтед», высоко-высоко в здании Радиоклуба США на Рокфеллер-плаза, 30.

Приемная была полна девушками, жаждавшими работы в кордебалете, который набирал в этот момент для своего мюзикла мистер Либлинг, муж моего нового агента, Одри Вуд; они толкались, щебетали, как птички на ветках, и тут из своего внутреннего святилища стремительно выскочил мистер Либлинг и закричал: «Девушки, строиться!», и все построились, кроме меня. Я остался в уголочке на стуле. Ряд девушек отобрали для прослушивания, остальным вежливо отказали, и они, продолжая щебетать, ушли. Тут Либлинг заметил меня и сказал: «Для вас сегодня ничего нет».

Я ответил: «Мне сегодня ничего не надо, кроме встречи с миссис Вуд».

И как раз на этой фразе она вошла в приемную — миниатюрная тоненькая женщина с рыжими волосами, фарфоровым личиком и холодным проницательным взглядом — сохранившимся и по сей день.

Я рассчитал, что это именно та леди, к которой я приехал, и не ошибся. Я встал, представился ей, и она произнесла: «Прекрасно, наконец вам это удалось», на что я ответил: «Еще нет». Я не шутил, а так буквально и понимал, и поэтому был несколько обескуражен легкомысленным взрывом смеха.