3
3
Когда мне надо было отправляться в колледж в начале осени 1929 года, внезапно выяснилось, что денег на обучение нет; если бы ни бабушка, в нужный момент явившаяся с тысячей долларов, я бы не поехал. Этот был один из многих случаев в моей жизни, когда бабушка и дедушка Дейкины вносили спокойствие и порядок в мое обычно хаотическое состояние и брали на себя ответственность за завершение мною каких-нибудь дел, чаще всего — счастливой атмосферой, которую они способны были создавать, а иногда — волшебной способностью оказывать финансовую помощь из своих скромных источников.
Я уехал в Университет штата Миссури, в очаровательный городок Колумбия.
Когда студенческие братства набирали новых членов, я не участвовал, потому что не мог себе представить, что какое-нибудь братство захочет меня принять.
Это очень разочаровывало моего отца, который в годы обучения в университете штата Теннесси был членом Пи Каппа Альфа[10], и он вознамерился как-нибудь при случае навести в этом деле порядок.
Миссис Эдвина сопровождала меня в Колумбию; ее совершенно не трогало, что я не собираюсь вступать ни в какое братство. Первую ночь мы провели в отеле, а на следующий день она подобрала мне подходящий, с ее точки зрения, пансион. Пансион был разделен по половому признаку — в нем было два здания, их владелицей была весьма живая, средних лет, хозяйка, вдова, разъезжавшая на ярко-красном «Бьюике» с открытым верхом.
Мальчики и девочки встречались только за едой. Там было пианино, две или три девушки умели играть, и слушать их доставляло мне удовольствие.
Забыл упомянуть, что в первый вечер в Колумбии, у почтовой стойки отеля, я написал письмо Хейзл, которая поступила в университет штата Висконсин, и сделал ей предложение. Через неделю пришел доброжелательный, но отрицательный ответ, объясняющий, что мы еще слишком молоды, чтобы думать о подобных вещах…
Я жил в одной комнате с молодым лунатиком. Однажды ночью он встал с постели, пересек комнату, подошел к моей кровати и лег со мной. Я помню его долговязым деревенским мальчишкой, белобрысым, по-юношески слегка прыщеватым, но не отталкивающим.
Естественно, когда он заполз ко мне в постель, я закричал. Он что-то пробормотал и заковылял обратно к своей кровати в другом углу комнаты.
Еще одно признание комической природы.
Несколько ночей подряд я ждал, что эти проявления лунатизма повторятся, и надеялся, что они поведут его в том же направлении.
Но тогда это случилось всего один раз.
Однажды вечером, перед тем, как он должен был вернуться в нашу комнату, я вынул пару креплений из его койки таким образом, что она должна была упасть, как только он попытается лечь.
Наверное, я был психически не совсем здоров в те дни. Во всяком случае, койка на самом деле рухнула, когда он лег. Он, однако, быстро и тихо собрал ее, бросив на меня несколько загадочных взглядов.
Я прожил в пансионе примерно месяц, когда меня посетили не то трое, не то четверо очень хорошо одетых и представительных молодых мужчин из братства Альфа Тау Омега.
По всей видимости, их визит явился следствием вмешательства отца. У него в университете штата Теннесси была пара молодых сколько-то-там-юродных кузенов, по фамилии Мерривезер, влиятельных членов АТО. Они написали в отделение местного братства, Гамма Ро, что сын одного из руководителей Международной обувной компании «прячется» в пансионе, и что это недопустимо, поскольку он является прямым потомком Уильямсов и Зевьеров из Восточного Теннесси, публикующимся писателем и путешественником.
Один из членов братства изложил все это с чрезвычайно выразительной и почти естественной теплотой; он настаивал, что я должен немедленно переселиться к нему в дом братства и увидеть, наконец, насколько это лучше, чем «унылый» пансион.
Сейчас, конечно, я бы сразу раскусил этого «брата», которого я буду называть Мелмотом, и понял бы, кем он окажется.
Голубым, как его глаза…
Но тогда он поразил меня исключительным благородством и шармом.
Я переселился в дом братства. По пути в него мы проходили мимо нового, только еще строящегося, гигантского здания в псевдо-тюдоровском стиле, показавшегося мне весьма привлекательным. Еще не поселившись на временных квартирах (в отделении Гамма Ро), я уже решил вступить в их ряды, то есть принять клятву, если меня попросят, конечно.
Отделение АТО Университета штата Миссури сердечно приветствовало меня в первый момент, но потом — со все большим и большим замешательством.
Они же не могли себе представить столь эксцентричного молодого человека, нарушителя всевозможных порядков и правил.
Раз в неделю, в полночь, происходило действо под названием «суд кенгуру». На этом суде, проводимом с необыкновенной торжественностью, нарушения каждого правила зачитывались вслух для всех собравшихся и отмерялись ударами веслом. Удары были в одних случаях легкими, в других — весьма тяжелыми.
В моем случае они были почти убийственными.
Один из братьев стоял, держа наперевес весло, в конце длинной комнаты. От наказуемого требовалось наклониться, подставив брату с веслом зад и покрепче держать свои яйца, если он не хотел, чтобы наказание включало еще и кастрацию.
Мне частенько назначали максимальное число — десять ударов. И наносились они иногда с такой силой, что я потом едва мог взобраться на второй этаж в свою постель…
В чем заключались мои нарушения?
Они были многочисленными и разнообразными. Практически — неисчислимыми.
Дух анархии вселился в меня. Частично — из-за ностальгии по старому доброму пансиону. Частично — из-за скудости ежемесячного содержания от моего отца. У меня в те дни практически никогда не было рубашек, а на ужин в доме братства полагалось являться в чистой рубашке и в пиджаке.
Колокольчик на ужин звонил в шесть, и я никогда не был готов к нему. Голодным я был, но звонок всегда застигал меня врасплох.
Я ждал, пока все остальные ребята с этажа спустятся в обеденный зал, который находился в подвале. Тогда я прокрадывался в чью-нибудь комнату, надевал его белую рубашку, а потом тайком возвращал, когда ужин заканчивался.
Я был не слишком умен, и меня быстро разоблачили.
Тогда — а это на самой деле страшное признание — я стал подписывать «подложные чеки». Когда у меня были «мороженые свидания», как мы называли дневные свидания, и не оказывалось денег расплатиться по счету в кафе, я выписывал чек на банк, в котором у меня никогда не было никаких счетов. Эти фальшивые чеки вывешивались рядом с кассиром.
Что происходило в тот год в моей голове?
Ничего, что сейчас можно было бы вспомнить.
Примерно раз в месяц братство устраивало танцы, и каждому члену выдавался список девушек, членов женских обществ, допускаемых в братство по этому великому случаю. А я всегда игнорировал этот список и приводил то девушку, не бывшую членом никакого женского общества, то девушку из неприемлемого общества, вроде Фи Мю или Альфа Дельта Пи, что весьма оскорбительно расшифровывалось — по секрету — как «А давай потрахаемся».
Одну девушку из Альфа Дельта Пи я приглашал особенно часто. Эта девушка была нимфоманкой до болезненности — и очень, очень красивой. У нее было только одно выходное платье из переливающегося темно-коричневого атласа, оно не вмещало ее груди и не делало тайны из ее чувственного зада.
Хотя ее присутствие на танцах рассматривалось как нарушение общественного порядка, по ходу вечера братья начинали отбивать ее у меня все чаще и чаще, пока она не начинала двигаться по танцевальной площадке шатаясь, как Типпи Смит из дома Тета или как королева общества Каппа Каппа Гамма, имя которой я забыл.
После полуночи мои коллеги отбивали ее у меня уже полностью, и каждый из них затанцовывал с нею в маленькое темное помещение библиотеки, и что там происходило, я не могу сказать с точностью, но легко могу предположить. Ей доставалось то, что тогда называли «трах всухую».
Мои собственные интимные контакты с этой девушкой не были столь далеко заходящими: однажды, в машине, я подержался за одну из ее грудей, и у нее случился почти эпилептический спазм.
Мальчики и девочки вместе. От этого никуда не уйти…
Летом, после первого года в колледже, я впервые, хотя и ненадолго, получил официальную работу в Сент-Луисе.
Я распространял по домам толстый «женский» журнал, как это все было, я уже не помню, но помню, что сделал я это, чтобы удовлетворить, или, точнее, умиротворить, отца.
Нас было около десяти человек, нанятых региональным менеджером-распространителем, жившим во второклассном отеле на Гранд-авеню. Это была та еще команда. Нас разбили по парам, и каждая пара брала на себя противоположные стороны какой-нибудь улицы. Мой напарник был из Талсы, штат Оклахома.
Меня поразило его совершенно шутовское поведение. Я не принадлежал тогда к голубому миру и не понимал, что мой партнер был совершенно открытым гомосексуалистом. Он был очень красивым блондином, насколько я помню — тогда он интересовал меня только как веселый компаньон по страшно скучной работе. Ни одному из нас не улыбнулась удача в распространении женского журнала. Гораздо чаще хозяйки захлопывали дверь прямо перед нашим носом, чем выслушивали нас — ведь это был первый год депрессии. Мне кажется, что работали мы с моим голубым партнером около двух недель. Но после того, как нас обоих попросили с работы, парень из Талсы остался в Сент-Луисе. Однажды вечером мы должны были отправиться с ним на двойное свидание — с Хейзл и ее подругой Люси. Меня удивило, что этот парень из Талсы не проявил ни малейшего интереса к свиданию с девушками; он сказал: «Может, веселее будет прошвырнуться по барам?» Я никогда еще ни в каких «барах» не был, он не уточнил, какие бары имел в виду, а я действительно не знал, даже не подозревал об их существовании.
Собрав свои небольшие комиссионные от подписчиков журнала, мы на открытой крыше двухэтажного автобуса поехали к Хейзл. Мне показалось, что от ночного воздуха мой партнер на радостях сдурел. Он все время повторял имя «Люси» и все время радостно выл высоким голосом. В вое слышна была истерическая нота.
Мне кажется, Хейзл в те годы была куда мудрее меня в делах секса. Впустив нас в резиденцию Крамеров, она посмотрела на оклахомца с налетом ужаса в больших карих глазах. На протяжении всего вечера он щебетал, как птичка, делая особое ударение на имени «Люси»[11]. Могу побиться об заклад, что на танцах в нашем братстве Люси не пользовалась бы успехом: она выглядела похожей на то, что означало ее имя. Она была высокой, угловатой, «люсиноватой». Но поведение моего партнера действительно выходило за всякие рамки, и наше двойное свидание закончилось на весьма двусмысленной ноте. Хейзл просто отделалась от нас, чего никогда не было за долгие годы наших отношений.
Когда я сказал, что Хейзл, вероятно, была куда мудрее меня в делах секса, я не уверен, что именно я имел в виду. Потому что те пять или шесть лет, что у нас была любовь, любовь эта была совершенно «чистой». Теперь этому никто не поверит, но Хейзл позволяла мне целовать ее в губы только два раза в году — на Рождество и на ее день рождения. Задним числом я начинаю задумываться, не была ли она, как говорят психо- и сексопатологи, фригидной, или только притворялась кокетливой скромницей, чтобы спровоцировать меня на более агрессивное поведение. Я склоняюсь к последнему предположению, потому что помню, как мы с ней (ей было немногим больше десяти лет) посещали художественную галерею Сент-Луиса на вершине Холма Искусств в Форест-парке; она прямым ходом направилась в зал античных скульптур, где был выставлен «Умирающий галл», одетый только в фиговый листочек Поверьте мне на слово, это совершенная правда листочек поднимался, и Хейзл знала про это. Она подняла фиговый листок и спросила: «У тебя похож?»
Ответа она не дождалась, а я вспыхнул, как девчонка…
Я вставил это маленькое событие в один из моих лучших рассказов, опубликованный в самом «Нью-Йоркере», под названием «Три игрока в летнюю игру». «Нью-Йоркер» случай с фиговым листком вырезал из рассказа, но я восстановил его, когда рассказ вышел в сборнике «Карамель», и думаю, что был прав, потому что история в действительности произошла с Хейзл — включая ту часть рассказа, где речь идет о старом автомобиле, «электрической машине». У миссис Крамер, ее бабушки, был «электрический» автомобиль, и экстравагантная старая леди любила сидеть в его прямоугольном стеклянном салоне, степенно ведя машину по самым фешенебельным районам города. Она обожала Хейзл и иногда позволяла ей взять и меня в поездку. Машина могла развить скорость что-то около двадцати миль в час, не более. Потом уже Крамеры подарили Хейзл светло-зеленый «Паккард», но это было гораздо позже…
Я не знаю, почему тот парень из Оклахомы остался в Сент-Луисе, где летом невыносимо жарко, но он остался и продолжал предлагать мне отправиться «по барам» — а я продолжал отказываться. Что-то в нем тревожило меня, и когда он, в конце концов, уехал домой, мне стало легче. (Позже я получил из Талсы письменное объяснение в любви.)
Вернемся в колледж. И к молодому человеку с большими сверкающими глазами, которые светились в темноте, как у кошки.
Я был уже инициированным членом АТО, и в то время жил в одной комнате с парнем с исключительными глазами, темными волосами и фантастическим телосложением — я буду звать его Смитти.
Каждый год осенью АТО проводило так называемую «неделю старого дома», когда большой тюдоровский дом наполнялся бывшими выпускниками. На эти выходные каждому в своей койке приходилось уплотняться. Мне пришлось в нашей спальне на третьем этаже спать в одной койке со Смитти, спавшим под… нет, не славшим под, а лежавшим под очень легким одеялом — наплыв выпускников привел к большому дефициту постельного белья. В ту ночь произошло одно событие. Мы оба спали в нижнем белье, на мне были майка и трусы, на нем, по-моему, только трусы.
Когда в спальне выключили свет, я почувствовал, что его пальцы гладят меня по руке и по плечу, сначала едва заметно, а потом, потом…
Мы спали, прижавшись друг к другу, и он стал прижиматься ко мне сзади, а я начал дрожать, как осиновый листок.
Но дальше этого дело не зашло.
Потом, спустя несколько недель, когда мы уже вернулись на свои обычные спальные места и я забрался на свою верхнюю койку, он внезапно запрыгнул туда вместе со мной.
Автоматически, ничего не поняв, я сказал: «Что ты хочешь?» или «Что ты делаешь?»
Он иронично засмеялся и спрыгнул вниз.
Мне кажется, я всю ночь пролежал без сна, проклиная себя за нечаянное «отклонение» этого очень смелого (для тех дней) подхода. Каким можно быть сложным и каким невежественным!
Еще один мальчик начал навещать нашу спальню по вечерам, и в один из этих вечеров — мы только разговаривали, «трепались», как говорят теперь — Смитти усмехнулся нашему гостю и сказал: «Знаешь, что я собираюсь сделать сегодня ночью? Я хочу подойти сзади к Томми».
Что делать, я не знал тогда, что это значило, в те дни я даже не слышал еще о существовании языка гомосексуалистов.
На нижней койке мы втроем играли, как играют щенки. Все мы были в трусах. И мы переплетались ногами, но дальше никогда не заходили.
Мы со Смитти ходили вместе на двойные свидания с девочками из Стивенс-колледжа, и нам обоим не нравилось. Девочки нам ничего не давали.
Один из вечеров я помню хорошо, мы тогда были на двойном свидании — не с девочками из Стивенс-колледжа, а с парой очень диких наших соучениц, не принятых в члены ни одного из женских обществ по вполне понятным причинам. У одной из них был родстер[12], мы поехали на нем к каменоломням и остановились возле них в лунном свете. Смитти предложил: «Может, вам двоим лучше прогуляться немного по дороге».
Мы пошли по дороге — и ничего не случилось.
Когда мы вернулись к родстеру, девушка, оставшаяся со Смитти, пила самогон, его ширинка была полностью расстегнута, а его раздувшийся член стоял совершенно прямо, и я был этим как-то напуган. Он выглядел оружием, а не частью человеческого тела.
Но светящиеся, как у кошки, глаза, высокое прекрасное тело противостояли этой антипатии, и в тот год мы все больше и больше влюблялись друг в друга — без физической стороны этой привязанности, по крайней мере, безо всего, что привело бы к облегчению.
Я помню, как уже весной, ночью, мы лежали на широкой лужайке, он просунул руку мне под рубашку и гладил верхнюю часть тела своими длинными пальцами. Я, как всегда, вошел в свое обычное состояние трясущегося осинового листка, и, как всегда, не сказал ему ни одного ободряющего слова.
По всей видимости, наша привязанность начала беспокоить братьев.
Смитти исключили, и он неохотно перебрался в дом с меблированными комнатами. Мы продолжали видеться, как ни в чем не бывало, и однажды вечером отправились в некий загородный бар, где подавались (незаконно в те годы) спиртные напитки, вроде того, что я позднее описал в «Орфее». На пологом холме там и сям были разбросаны отдельные закрытые с трех сторон «номера», в которых подавали спиртное домашней выгонки, и в которых укрывались парочки. Кабинки освещались бумажными фонариками, и постепенно, один за другим, эти фонарики гасли.
Мне кажется, мы тоже иногда выключали наш фонарик — но ничего не происходило.
Но однажды вечером кое-что произошло.
Мы хорошенько набрались самогона и начали смеяться и улюлюкать, как сумасшедшие. А потом выскочили из нашей кабинки и помчались вниз по длинному склону холма, до самой изгороди у его подножия. Я растянулся в высокой, мокрой траве, и он упал на меня. Мы дружески побарахтались, и это было все. Но он предложил: «Давай проведем ночь у меня».
Мы поехали к нему на такси, и несколько раз, как бы в шутку, он пытался поцеловать меня в губы, и каждый раз я отталкивал его.
Не дурак ли, а? Я бы сказал — дурак..
Вскоре после того, как мы вошли к нему, меня вырвало прямо на пол.
Он полотенцем вытер мою блевотину, потом снял с меня одежду и уложил в постель. Когда он лег в постель вместе со мной, он руками и ногами крепко-крепко сжал меня, а я дрожал так сильно, что тряслась вся кровать.
Он держал меня всю ночь, а я всю ночь трясся.
Здесь я мог бы сказать «Ах, юность…», и покончить с этим…
После экзаменов (он провалился) наступила ночь, которую называют «сумасшедшей» — ночь перед тем, как все разъезжаются по домам. Я, Смитти, еще несколько парней набились в чей-то автомобиль и отправились по городу в поисках подпольного спиртного. Мы были здорово пьяны, все. Но нам не хватило, и мы поехали к одному дому, где готовили домашний самогон. Смитти, еще один парень и я остались в машине, а вся компания пошла в дом за покупкой. Пока мы ждали, Смитти уронил свою руку мне между ног. Мой член стоял.
Он превратил это в шутку.
«Том принимает меня за Мелмота», — выкрикнул он, убирая руку с неподобающего места.
И это упоминание о Мелмоте ведет прямо к одному странному собранию братства, которое состоялось за несколько недель до этого.
Собрание братства было тайным. Мелмота не было. Царила атмосфера боязливой торжественности.
Один из старших в братстве произнес речь. Он сказал, что мы, наверное, заметили отсутствие Мелмота, и на то была причина — причина такая шокирующая, что он не знает, как к ней подступиться.
Он медленно, тупо глядя в пространство, произнес: «Было обнаружено, что Мелмот — хуесос».
Страшная тишина.
Потом заговорил другой брат, Бог да благословит его.
«Это не так, — сказал он. — Я весь год жил с ним в одной комнате, я знаю, кто такие хуесосы, но он не такой».
Парень, который говорил первым, был очень, очень красивым темноволосым ирландцем. Логично, что я подумал, что Мелмот каким-то образом пытался соблазнить его. Но Мелмот был очень осмотрительным.
Старший по братству сказал: «Извините, но мы совершенно точно уверены, что это правда».
И он рассказал, как однажды вечером Мелмот очень сильно напился и начал соблазнять каких-то парней из другого дома, и как, после того, как у него ничего не получилось, он пришел в спальню и начал делать предложения одному из наших «братьев».
В общем, было решено, что Мелмот должен не только немедленно покинуть братство, но и учебу, и город. Через неделю он исчез с горизонта, и больше я ничего не слышал о его судьбе.
И еще немного о Смитти.
Примерно раз в месяц я автостопом отправлялся домой в Сент-Луис — то есть в университетский городок, в нашу квартиру на Инрайт-авеню. Так случилась, что комната моей сестры Розы как-то в выходные оказалась в моем и Смитти распоряжении, потому что Роза уехала в больницу Барнса на обследование. Ее долгий период таинственного несварения — предшествующий полному умственному краху — был уже в полном разгаре.
Мы с ним вместе спали на ее двуспальной кровати цвета слоновой кости. И всю эту ночь мы лежали без сна; он — крепко обняв меня и делая вид, что спит; я — дрожа и стуча зубами.
Достаточно ли длинна жизнь, чтобы вместить все сожаление, что у меня была эта — так фантастически отринутая, но такая странно сладкая — любовь?
Вчера я решил, что снова, как и несколько дней назад, и еще раньше, буду принимать участие в спектакле «Предупреждение малым кораблям» в роли Дока, чтобы привлечь публику. После вечернего спектакля я и Канди Дарлинг[13] пошли в близлежащее бистро — бистро Кларка. Собралось человек восемь. За ужином я выпил довольно много вина и сказал: «Вы знаете, сейчас я сплю только один. Я сплю, видите ли, так чутко, что любой человек в одном помещении со мной мгновенно будит меня…»
— Я тоже, — вмешалась Канди. И мы обменялись сочувственными взглядами.
Я много еще о чем говорил в тот вечер, больше всего — о моей вере в Бога и в молитвы и о моем парадоксальном неверии в загробное существование. Я сказал еще, что верю в ангелов больше, чем верю в Бога, потому что я никогда не знал Бога — настоящего ли, фальшивого? — но что за свою жизнь я знал нескольких ангелов.
— Что?
— Я имею в виду, в человеческом облике, — объяснил я. И это абсолютная правда.
Мое вчерашнее возвращение на подмостки в роли Дока было сплошным разочарованием. Я больше был не в состоянии притягивать, как во время моего первого выступления в Новом Театре, когда после каждого представления я устраивал «обсуждения». На первом спектакле после возвращения, во вторник, у нас был полный зал, и радость от того, что я вернулся к игре, несла меня весь вечер, несмотря на некоторые сбои с текстом, на волне успеха.
Но вчера из меня выпустили воздух сразу, как только я вошел в мужскую грим-уборную. Это сделал Брэд Салливэн, играющий трогательного хвастливого жеребца Билла. У Салливэна всегда было заметно стремление щелкнуть меня по носу, по крайней мере, так мне всегда казалось, хотя я не понимаю, почему. Я обращался с ним легко, дружески, без особых церемоний — манера поведения с актерами, которую я пытался установить с самого начала репетиций. Должен признать, что все остальные отвечали мне добром, по крайней мере — большую часть времени. Я и на самом деле был самым близким — и по возрасту, и по духу — к прекрасному и тонкому актеру, Дэвиду Хуксу, которого я заменил в роли Дока.
Мое возвращение на роль было связано с необходимостью пополнить театральную кассу. За несколько чрезвычайно жарких летних недель дела пошли почти совсем скверно. Билли Барнс, мой агент в настоящее время, попросил меня вернуться на роль, потому что мне удавалось притягивать публику в ту единственную неделю, когда я выходил на сцену в начале лета.
Но блеск уже сильно потускнел. Зал вчера как-то заметно ужался в размерах, и вообще актерам было видно, что я больше не могу служить приманкой. Во время перерывов Джин Фэннинг, играющий Монка, жаловался на мой монолог в начале пьесы, утверждая, что он недостаточно «разговорный». С моей точки зрения, это нечестно, и Джин меня разочаровал, потому что на предыдущих спектаклях он был мне очень полезен. Прежде всего, я ведь работал с двойным риском. Мне постоянно говорили, что я недостаточно хорошо распределяю свой голос по залу и должен «избегать» говорить передним рядам. И обязан постоянно следить за Джином, бросая на него быстрые взгляды. А тут еще помощник режиссера устроил мне взбучку. Он сказал, что я пропустил несколько самых важных строчек. Это правда, я сократил на пару строчек мою слишком большую роль, но сокращения были совсем незначительные, и, не имея поддержки Джина, я был убежден, что достаточно хорошо скрыл их, и что чрезмерно разговорная пьеса только выиграла от этих сокращений.
Билл Хикки теперь единственный из мужчин защищал меня, хотя Патрик Бедфорд, как всегда, был настроен дружески. Но я — скорее всего из-за оскорбленного эго — был взвинчен после спектакля, и сказал, прикрываясь юморком, что с этого момента я буду пользоваться женской грим-уборной, или отдельной, выделенной для Канди Дарлинг как трансвестита.
Я покинул театр в костюме, зайдя перед уходом к Канди, и попросив ее пойти со мной в ресторан Джо Аллена, ночное заведение для театральных людей на Западной сорок шестой, о котором она хорошо отзывалась за день до этого. Она оделась в блестящем стиле пятидесятых: очень идущий ей белокурый парик и черная бархатная шляпка с бриллиантом впереди.
Мы постарались избежать одновременного появления у Джо Аллена, потому что Канди ростом выше метра восьмидесяти, а я только метр семьдесят два. И на мне — «шляпа плантатора», стетсон за тридцать долларов с широкими загнутыми вверх полями, которую я купил для роли Дока.
Нас очень сердечно приняли в ресторане, мы мило поговорили. Канди прочитала написанное ею стихотворение под названием «Звездная пыль», очень трогательное. Мы поговорили о нашей частной жизни, об одиночестве, о наших трудностях «с мужчинами». Потом я отвез ее домой — в двухкомнатную квартиру рядом с церковью Христианской науки (от которой, как она говорит, исходят хорошие вибрации) — и когда мы подошли ко входу в ее квартиру, она пригласила меня войти, но я отказался. Я устал и пить больше не хотел.
Мой третий год в университете штата Миссури был относительно бесцветным. Мой обожаемый Смитти не вернулся, а новый сосед меня совершенно не интересовал. Весной того года у меня была горькая и невинная любовная история с девушкой по имени Анна Джин. Мои чувства к ней были совершенно романтическими. Она была очень красивой, жила прямо через дорогу от женского общества Альфа Хи Омега, и у нее было приятное чувство юмора. Я написал ей маленькое стихотворение, точнее, несколько стихотворений. Вот одно из них:
Смогу ли я когда-нибудь забыть
Ту ночь, когда ждала ты, стоя рядом
Со мной у твоей двери — можно ль было
Сказать яснее — большего ждала?
Ты мне читала строки о любви —
Такой же юной, как и мы, пока стояли
У твоей двери запертой, вдыхая
Дождливо-сладкий леса аромат.
Я, как дурак, не понимал намеков,
Не понимал, чего же ты ждала,
Ты улыбнулась — ты была права —
И дверь свою тихонько заперла.
Это был мой последний год в первом из трех моих университетов. У меня были хорошие оценки по английскому и еще по двум-трем предметам, но я провалился на военной подготовке и имел плохие оценки по нескольким другим дисциплинам.
Когда я вернулся домой, отец объявил, что больше не может позволить себе содержать меня в колледже и нашел мне работу в филиале Международной обувной компании.
Эта работа затянулась на три года, с 1931 по 1934 год. Я получал шестьдесят пять долларов в месяц — была депрессия.
Я бы и вообще ничего не взял за эти три года, потому что они научили меня, насколько позорно корпорации относятся к судьбе белых воротничков.
Я получил работу, потому что отец достиг уже высших руководящих постов в филиале «Континентал Шумейкерс». (Дело происходило еще до игры в покер, заката и падения «Большого Па».) Конечно, боссы страстно желали найти любой повод, чтобы выставить меня. Мне поручили самую скучную и утомительную работу. Я должен был каждое утро вытирать пыль с сотен пар туфель в торговом зале; после чего в течение нескольких часов печатал заказы фабрике. Цифры, только цифры! Около четырех дня меня посылали в заведение нашего основного клиента, Дж. С. Пенни, с большой упаковкой обувных коробок, которые там должны были принять или отвергнуть. Коробки были такими тяжелыми, что я едва мог их поднять: мне удавалось протащить эти коробки только полквартала, после чего я бросал их, чтобы передохнуть.
Я многое узнал о товариществе между коллегами, получающими минимальную зарплату, нашел много хороших друзей, особенно одного парня — поляка по имени Эдди, который «принял» меня под свое крыло, и девушку по имени Доретта, которой Эдди был увлечен. За соседним столом работала незамужняя женщина, маленькая полненькая Нора. Работая, мы постоянно с нею перешептывались — о том, что видели хорошего в кино или на сценах города, что слышали из радиоспектаклей — вроде «Эймоса и Энди»[14].
В первый мой год на этой работе я достиг возраста, когда мог участвовать в выборах, и участвовал, в первый и в последний раз. Я голосовал за Нормана Томаса[15]: я стал социалистом, по причинам, которые уже стали вам ясны.
Хейзл все еще училась в Висконсине. Она пела на радио — с заметным успехом. Я продолжал видеться с ее матерью, миссис Флоренс, по крайней мере, раз в неделю.
Я начал писать по ночам. Я писал по одному рассказу в неделю, и как только заканчивал рассказ, отправлял его в знаменитый литературный журнал, «Story». Это было время, когда там произвел сенсацию молодой Сароян с «Молодым человеком на трапеции». Вначале издатели подбодрили меня — маленькими и точными критическими замечаниями. Но скоро я начал получать от них эти ужасные «формальные» отказы.
По субботам я не работал на «Континентал». На эти чудесные дни отдыха расписание у меня было неизменное. Я ходил в Коммерческую библиотеку в самом центре Сент-Луиса и жадно читал там; за тридцать пять центов обедал в приятном ресторанчике. Я отправлялся домой на «обслуживающей машине» — и сосредотачивался на «недельном» рассказе. Конечно, все воскресенье посвящалось завершению рассказа.
В будние дни я работал над стихами: боюсь, далеко не выдающимися, по некоему случаю я одолел даже сонет — наверное, самый страшный из всех когда-либо сочиненных. Хотя — сейчас он мне кажется достаточно комичным, чтобы привести его целиком.
Я вижу здесь всех поэтесс своей страны
В гробах и в саванах, немых, как их надгробья.
И в каждом — прах и тлен, что раньше было им
Религией — их красоты истлевшее подобье.
Как травы зимние, безжизненно, мертво.
Непроницаема немая бесконечность.
Песнь отнята у губ, у рук — перо.
Они ушли в беспесенную вечность.
Сапфо и Уайли — больше ваших лир
Не существует — Смерть разбила в щепы.
Ей все равно, каким огнем охватит мир,
Когда разбить их памятник нелепый.
О Смерть, я всех тебе прощу, кого взяла,
Пока ты славную Миллей не забрала.
Мои труды над рассказами, в те времена ограниченные только выходными и подстегиваемые крепким кофе, приносили более зрелые плоды: большинство из них хранится в архивах университета штата Техас.
Кризис моей сердечно-сосудистой системы произошел весной 1934 года, и это состояние осталось у меня по сей день, в значительной степени меняясь — иногда не отвлекая моего внимания, а иногда доводя меня до помешательства.
Первое драматическое ухудшение, весной 1934 года, было вызвано двумя обстоятельствами. Сначала Хейзл неожиданно вышла замуж за молодого человека по имени Терренс Маккейб, с которым она встречалась в университете штата Висконсин. Мне казалось, что небо упало на меня, и первая моя реакция — интенсивная работа над рассказами каждый вечер, когда я преодолевал усталость с помощью черного кофе.
Затем произошло следующее. Однажды я работал над рассказом под названием «Речь шагающей ноги», по-моему, наиболее зрелым для того периода. Я дошел до кульминационной сцены, когда внезапно осознал, что мое сердце бьется сильно и неритмично.
Ничего успокаивающего, даже стакана вина, у меня под рукой не было, и я совершил безумный поступок: вскочил из-за пишущей машинки и выбежал на улицы университетского городка. Я мчался все быстрее и быстрее, как будто хотел убежать от приступа. Я добрался от университетского городка до бульвара Юнион в Сент-Луисе, не сомневаясь, что могу умереть в любую секунду. Это была инстинктивная, животная реакция, сравнимая с кружением кошки или собаки, сбитых автомобилем, которые носятся по кругу все быстрее и быстрее, пока не падают замертво, или со страшным хлопаньем крыльев обезглавленной курицы.
Была середина марта. На деревьях вдоль улиц только что набухли почки, и каким-то образом эти пятнышки весенней зелени, мимо которых я мчался, постепенно оказали обезболивающий эффект — сердцебиение успокоилось, и я повернул домой.
Я не рассказал об этом случае никому из членов семьи, но в понедельник проконсультировался с врачом, который сообщил, что у меня высокое кровяное давление и есть дефект сердца неопределенной природы.
Я снова ничего не сказал семье и продолжал работать в обувной компании.
В следующий уик-энд мы вместе с сестрой пошли в кино на «Алый первоцвет» (The Scarlet Pumpernell) с Лесли Ховардом в главной роли. Я был так напряжен, что почти не обращал внимания на фильм. Потом мы поехали домой на «обслуживающей машине» — разновидности городского транспорта в эпоху депрессии. Поездка стоила пятнадцать центов с пассажира из центра Сент-Луиса до пригорода — чем и был университетский городок.
Когда мы ехали вдоль бульвара Делмар к университетскому городку, мое напряжение все росло и росло, и появился очень тревожный симптом: руки потеряли чувствительность, пальцы задеревенели, а сердце стало колотиться.
Когда мы подъехали к больнице Св. Винсента, я наклонился вперед и сказал шоферу: «Пожалуйста, подвезите меня ко входу в больницу, у меня сердечный приступ или удар».
Я остался в сердечном отделении на неделю или дней на десять. А когда вернулся домой, у Розы произошел первый случай помутнения рассудка совершенно очевидной природы…
Я помню, как она вошла в мою маленькую комнатку, и сказала: «Давай умрем вместе».
Предложение мне по меньшей мере не понравилось.
На следующей неделе я передал заявление об уходе из «Континентал Шумейкерс» другу моего отца, мистеру Флетчеру, и получил подтверждение, составленное в исключительно вежливых фразах: «Примите наши пожелания самого скорейшего выздоровления. Счастливы были познакомиться с Вашими множественными первоклассными качествами». (Курсив мой.) Мне захотелось вставить это письмо в серебряную рамочку…
Было решено, что я должен летом отдохнуть у бабушки и дедушки в их домике в Мемфисе.
Таким образом, в качестве подарка на свой двадцать четвертый день рождения я получил полное освобождение от оптового торгового бизнеса в Сент-Луисе и первую настоящую возможность достичь зрелости в моем «угрюмом искусстве и ремесле», как описал писательское занятие Дилан Томас. Что касается меня, то это занятие бывало для меня и безнадежным, хотя никогда я не находил в нем ничего особо угрюмого. Даже лучшие из поэтов могут иногда написать что-нибудь не совсем хорошее — можно назвать Стивена Спендера, когда он говорил о «серьезной вечерней нужде в любви». Что серьезного во взаимном проникновении гениталий? Каким бы романтичным ни был человек, побуждение «выложить нож на борт» едва ли можно рассматривать как вопрос серьезности, ограниченный вечерними часами, как будто это ивенсонг, который в англиканской церкви поют по вечерам. Chacun, chacun[16], может быть, некоторые поэты путают это с преклонением колен для молитвы перед алтарем: временами очень практичная позиция, но едва ли церковь — подходящее место.
Я чувствую себя клоуном. Боюсь, что это результат чтения моей забавной мелодрамы «Царствие земное», которую Майкл Кан обещал возобновить в Принстоне, для чего он собирается перенести туда свой тонкий режиссерский дар из Американского Шекспировского театра, что в Стратфорде, штат Коннектикут.
Все в следующем сезоне, в следующем сезоне, когда я чувствую себя так, что и следующая неделя — невозможно далека!
Как бы мне хотелось иметь дух Бриктоп. Позавчера она поразила всех на приеме у Чака Боудена. Это был ее восьмидесятый день рождения: она вошла, распевая «Quireme Mucho», песню, которую я всегда заказывал ей в клубе на Виа Венето в Риме. Потом она спела еще много моих любимых песен, и ее голос, ее произношение и фразировка были столь же чудесны, как и раньше.
Майкл Мориарти тоже спел под собственный аккомпанемент на пианино, я все еще считаю его наиболее многообещающим молодым драматическим актером…
Джим Дейл спел и сыграл песню собственного сочинения, molto con brio.
Моя первая пьеса была поставлена, когда мне было двадцать четыре, и я жил в доме моего деда в Мемфисе летом 1934 года. Эта пьеса («Каир, Шанхай, Бомбей!») с успехом была поставлена маленькой театральной группой «The Rose Arbor Players». У бабушки и дедушки Дейкинов был милый домик на Сноуден-авеню, который находился на расстоянии квартала или двух от Юго-западного университета, и еще ближе — к резиденции Кнолла Родза, его жены, матери и кошки. Профессор Родз и его маленькая семья были большими нашими друзьями. В своем штате Вирджиния они принадлежали к верхушке общества. Позднее профессор Родз стал президентом университета; летом 1934 года, он, кажется, возглавлял кафедру английской литературы. Он допустил меня в университетскую библиотеку, и почти все летние дни я проводил за чтением или там, или в городской библиотеке на Мейн-стрит.
Тем летом я полюбил Антона Чехова, по крайней мере, его рассказы. Они ввели меня в мир восприимчивой, отзывчивой литературы, что мне было в то время очень близко. Теперь я понимаю, что у него очень многое скрыто под текстом. Я все еще люблю тонкую поэтичность его письма, а «Чайку» я считаю величайшей современной пьесой, может быть, единственное исключение — «Мамаша Кураж» Брехта.
Часто говорят, что наибольшее литературное влияние на меня оказал Лоуренс. Да, Лоуренс в моем литературном воспитании был в высшей степени фигурой simpatico[17], но Чехов по своему влиянию превосходит все — если вообще было какое-нибудь влияние, кроме моих собственных наклонностей — в чем я не очень уверен, и, наверное, никогда не буду уверен…
Вчера Дональд Мэдден напомнил мне о моем обещании сделать новую адаптацию «Чайки» (мы оба чувствуем, что ей никогда не удавалось вырваться из смирительной рубашки перевода, даже у Старка Янга), и о моем стремлении поставить ее — с Мэдденом в роли Тригорина и Анной Мичэм в роли Нины или Аркадиной.
Но вчера я слегка покачал головой по поводу этого честолюбивого проекта и сказал — никакой жалости к себе — что у меня сейчас нет времени писать что-нибудь, кроме этой «вещицы», моих мемуаров, и, может быть — окончательной версии «Молочного фургона» для Майкла Йорка и Анджелы Лэнсбери…
Летом 1934, когда я стал драматургом, по соседству с дедом в Мемфисе жила одна еврейская семья, в которой была очень добросердечная и располагающая к себе девушка — Бернис Дороти Шапиро. Она была членом небольшого драматического кружка в Мемфисе. Свои работы они демонстрировали на большой пологой лужайке одной леди — миссис Роузбро, фамилия которой напоминала их название — «Rose Arbor» («Ствол розы»). Дороти хотела, чтобы я помог ей написать пьесу для группы — она понимала, что я — писатель, а она — нет. Я написал пьесу «Каир, Шанхай, Бомбей!» — фарсовую, но довольно трогательную маленькую комедию о двух матросах на свидании с группой женщин легкого поведения. Бернис Дороти Шапиро написала совершенно ненужный, и, должен признаться, очень слабый, пролог. Слава Богу, пролог был коротким — это все, что я могу вспомнить о нем хорошего.
Пьеса была поставлена в конце лета. Она была недлинная, но имела большой успех у группы. В программе я стоял как соавтор — после Дороти. И все же смех, настоящий, громкий, в комедии, которую я написал — вдохновлял меня.
Время от времени мы с театром находим друг друга, что бы ни случилось.
Я знаю: это единственное, что спасло мне жизнь.
Тем же летом 1934 года в Мемфисе, когда я начал реализовывать свое стремление — которое я давно в себе подозревал — писать для театра, я начал реализовывать и другое свое стремление, которое тоже иногда подозревал — к молодым людям. И хрупкость своей физической природы.
Однажды я был с двумя университетскими студентами, друзьями деда. Они были исключительно красивы; одни — темноволосый, другой — сияющий блондин.
Задним числом я понимаю, что они должны были быть любовниками. Они взяли меня с собой на озеро вблизи Мемфиса, где был пляж — и любовная муха укусила меня в форме эротического стремления к блондину. Мне кажется, интерес был взаимным, потому что однажды вечером он пригласил меня на ужин в ресторане отеля «Пибоди». Мы взяли пиво; сомневаюсь, что только пиво послужило причиной сильного сердцебиения, внезапно начавшегося у меня. Я запаниковал, блондин тоже. Вызвали доктора. Эта дама оказалась очень плохим врачом. Она дала мне какую-то болеутоляющую таблетку, но мрачно сообщила, что мои симптомы — самой серьезной природы.
— Вам все надо делать осторожно и очень медленно, — сказала эта мрачная дама. И сообщила мне, что — со всей осторожностью и медлительностью — я смогу дожить до сорока!
— Я так рад, что вы сказали ему это, — пролепетал бедняжка блондин, — а то он бегает по улицам слишком быстро для человека с сердечными проблемами.
Этот инцидент привел к возвращению кардионевроза, который тем летом только-только начал ослабевать.
Мой первый и последний доведенный до конца сексуальный опыт с женщиной имел место несколько позже, когда я вернулся на год на кафедру драмы в университете штата Айова. Это было осенью 1937 года. Девушка была, по всей видимости, прирожденной нимфоманкой; я буду звать ее Салли. Она была не только нимфоманкой, но еще и алкоголичкой, со мной у нее все началось внезапно, яростно и стремительно незадолго до того, как моя вторая длинная (полупрофессиональная) пьеса «Кочевая натура» была поставлена группой «Фигляры» из Сент-Луиса. Оттого, что мою пьесу играют в Сент-Луисе, у меня горели глаза весь тот год в Айове. Салли поэтому нашла меня интересным, хотя, подозреваю, я и не был некрасивым. У меня была стройная фигура пловца, а катаракта на левом глазу еще не появилась. У Салли был почти этрусский профиль — лоб и нос образовывали прямую линию — полные и чувственные губы, а ее дыхание всегда приятно отдавало табаком и пивом. Она была прекрасно сложена, особенно — ее груди, самые заметные во всем университете.
Однажды вечером, в начале осени, она выпросила у своей подруги квартиру — для моего соблазнения. Помню, что по радио передавали самые подходящие старые песни — «Поцелуй меня снова», «Хочу обнять тебя», «Обещай мне», как будто мы их заказывали специально, и вскорости мы уже оказались на диване голыми, я не мог его поднять никак, никак, и вдруг меня стало тошнить — от выпитого, от нервного напряжения и смущения. Я помчался в туалет, меня вырвало, я вернулся, завернувшись в полотенце, сгорая от стыда за провал своего испытания на зрелость.
«Том, ты коснулся самой потаенной струны моей души, материнской струны», — сказала она.
На следующий день я пошел к ней домой, в меблированную комнату, где она жила. На ней были темно-красные лыжные брюки и белый свитер, подчеркивающий торчащие большие груди. Она выключила свет в прихожей и подтолкнула меня к дивану.
Ее старания имели дикий успех. Она расстегнула молнию на своих лыжных брюках, и я трахнул ее, не снимая своего пальто. Нас два или три раза прерывали соседи, возвращавшиеся в свои комнаты. Она застегивала брюки, я — пальто, но никого это не обманывало, и никого не трогало, потому что это был довольно распутный дом. Все соседи, наконец, поднялись наверх, а мы вернулись к нашему дикому процессу прерывания моего девственного статуса.
Я чувствовал себя как утка в воде. Она меняла позиции, она садилась на меня, она качалась на моем члене, как на детской лошадке, а потом она кончила — это было что-то невообразимое, когда что-то жидкое и горячее взорвалось внутри нее и вокруг моего члена, ее сдавленные затихающие вскрики…
Я еще не был влюблен в Салли, а просто был под большим впечатлением от самого себя. Домой я вернулся далеко за полночь. Я сразу пошел в мужской туалет помочиться, там был еще один брат, и я сказал ему: «Я сегодня трахнул девушку».
— Да? Ну и как?
— Все равно, что трахать Суэцкий канал, — сказал я, ухмыльнувшись, и почувствовал себя взрослым человеком.
Это происходило каждый вечер, две или две с половиной недели, пока не начались рождественские каникулы. Мы повторяли одну и ту же сцену, получая все большее и большее удовлетворение, как мне кажется. Я научился сдерживать оргазм. В те дни я мог продолжать и после оргазма.
В уик-энд состоялась премьера моей пьесы, поставленной «Фиглярами», полупрофессиональным театром, с которым я работал в Сент-Луисе.
Тогда я впервые почувствовал вкус крови, выпущенной критиками.
Пьеса была многообещающей, куда лучше, чем моя первая длинная пьеса, «Лампы — солнцу», но критики разгромили ее. После этого была отчаянно пьяная вечеринка в чьем-то номере в отеле в центре города. Я внезапно бросился к окну, но меня схватили, и не могу сказать точно — было ли у меня намерение выпрыгнуть.
Дело в том, что я уже знал: писательство — моя жизнь, а его провал — моя смерть.
В те дни у меня были чудесные друзья, и я заслужил их, мне кажется, потому что отвечал теплотой на любую теплоту. Салли поддержала меня, не выказав ни малейшего разочарования от неудачи с «Кочевой натурой». Между нами все продолжалось, как и прежде.
Однажды она сказала мне шепотом, когда мы лежали на диване в ее комнате: «Том, я хочу тебе кое-что показать».
Она начала опускаться, но я испугался и не позволил ей.