5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Не уверен, знала ли листва, укрывшись золотой пелериной, что она участвует в репетициях «Стеклянного зверинца». Не знали этого и остальные участники репетиций. Дело в том, что все, кроме Лоретты Тейлор, были в панике; точнее, все, кроме нее и Джулии Хейдон, которая никогда не бывала ни в каком другом состоянии, кроме экстаза — по крайней мере, я в другом состоянии ее не видел.

Пьесу ставил Эдди Даулинг, одновременно игравший Тома, а помогала ему ныне покойная Марго Джонс. Деньги на постановку давал таинственный субъект по имени Луис Зингер, владелец сети доходных ночлежек. Свои инвестиции в постановку он не считал очень серьезными — по сравнению с ночлежками они были действительно мизерными — но когда он попал на репетицию, а это было всего один раз, его чуть не хватил апоплексический удар от того, что он услышал и увидел в репетиционном зале.

Казалось, что Лоретта Тейлор не может выучить роль Аманды Уингфилд, ни единой строчки, а те, что выучила, она произносила с южным акцентом, с которым говорили служанки в давно прошедшие времена. То, как она смотрела широко раскрытыми глазами на прочих исполнителей, казалось признаком сумасшествия, как, впрочем, и экзальтированность дорогой Джулии, игравшей Лауру.

Я сидел в уголочке, прикидывая, какая лакейская работа ждет меня еще, как вдруг кто-то закричал. Это был таинственный мистер Зингер. «Эдди, Эдди, во что ты меня втянул!»

По всей видимости, он решил, что все, что он увидел — шутка, сыгранная для него Эдди Даулингом.

Конечно, этот вопль отчаяния ненадолго прервал репетиции. Но он ни в малейшей степени не испугал Лоретту и ни капельки не удивил меня.

Мы с Лореттой и Марго отправились пораньше пообедать где-нибудь неподалеку, и нас с Марго поразила веселость Лоретты. Еще никогда она не была в столь хорошем настроении, хотя я и не помню, чтобы какие-либо обстоятельства наводили на нее грусть. Просто Лоретта знала, что ей незачем выкладываться до премьеры, и смотрела на других, наблюдала и ждала. Но тогда мы этого не знали, я считал, что она не выучила свою роль, да и все так считали. (Даулинг говорил: «Бедняжка, какая бедняжка. Мозги совсем не варят. Не может запомнить ни строчки».)

Джулия была без ума от покойного ныне Джорджа Джина Натана, и мистер Натан, которому нравилось ее обожание, принял близко к сердцу дела «Зверинца», и в тот вечер они объединились с Эдди и сочинили вдвоем пьяную сцену для Тома, которая должна была стать, по их замыслу, единственным спасением спектакля. В сцене были задействованы красно-бело-синяя фляжка, песня для Эдди — «Мой меланхоличный беби» — и прочее в том же духе.

Эта «пьяная сцена», очевидно, написанная именно в этом состоянии, была выдана мне, как fait accompli[29] на следующее утро, когда я был замучен репетициями.

Я сказал себе: «Это конец всему».

Потом тайком встретился с Марго. Она разделила мое мнение по поводу пьяной сцены. Более того, она заявила, что собирается выступить против уже переставшего быть таинственным мистера Зингера и бедняжки Эдди, а она умела это делать — недаром ее прозвище было «Техасский торнадо».

Как обычно в таких случаях, был достигнут компромисс. Я обещал, что пьяная сцена будет, но соавторов я не потерплю.

Я написал ее, и она есть во всех текстах, но думаю, что она все-таки вредит пьесе.

Через пару дней мы пригласили состав, игравший «Крылатую победу» прийти и посмотреть прогон, тогда-то мы и узнали, что такое Лоретта. Она помнила все слова, и не только свои. Она вставляла в пьесу строчки, которые уже были вырезаны — просто потому, что они были ее. Она была великой, великой актрисой. Таких больше нет. Морин Степлтон довольно близка к этому уровню, и Анна Маньяни была такой же. Можно вспомнить еще одну великую постановку в Европе — «Сладкоголосую птицу» с Эдвиж Фейер, великой французской актрисой, прошедшей школу «Комеди Франсез» — она была лучше, чем Джеральдина Пейдж.

Фейер, Анна Маньяни и Лоретта Тейлор — три великие исполнительницы моих пьес. Среди исполнителей вне всякого сравнения — Марлон Брандо. Я считаю его величайшим из ныне живущих актеров; думаю, что он более велик, чем Оливье. Я с неохотой пошел смотреть «Последнее танго в Париже» — мне говорили, что это порнография. Это не порнография, это лучшая роль Брандо, которую я видел. Пол Ньюмен тоже великолепен. Он входит в роль очень медленно, но когда овладевает ею, играет превосходно.

Ну все; ясно, что эта «вещица» зациклилась на превратностях моих голодных и зеленых лет начинающего писателя. Надеюсь, что для меня все-таки не характерно опускать все счастливые моменты. Я — в действительности — не мизантроп и не нытик: Я больше похож на клоуна, вечного комедианта. Мой юмор иногда может быть черным, но это — юмор. Эту мою черту постоянно эксплуатируют (в мою пользу или против меня, я еще не понял) многочисленные интервьюеры в течение вот уже двенадцати лет. Может, слою «эксплуатируют» справедливо и не во всех случаях. Подозреваю, что когда меня интервьюируют, я инстинктивно начинаю выпендриваться и вести себя возмутительно, лишь бы «материал» был интересным. Зачем? Наверное, мне надо лишний раз убедить мир, что я все еще существую, и сделать этот факт предметом интереса и развлечения для публики.

Однажды я познакомился с импозантным профессором Гарварда, фамилия которого была Ланир. Когда я упомянул, что являюсь прямым потомков первых Ланиров в Штатах, от которых происходят все Ланиры страны, он холодно взглянул на меня и одной прекрасной фразой щелкнул меня по носу: «На фамильном древе Ланиров есть ветви прекрасные, а есть ужасные».

Не возражаю, когда меня красиво щелкают по носу.

«Зверинец» я закончил в дортуаре юридического отделения Гарварда, в комнате одного дикого мальчика, которого встретил в Провинстауне летом 1944 года. Мальчик был одним из первых «битников» — я хочу сказать, что он был битником еще до того, как они вообще появились на свет; этот очень красивый неуклюжий парень с темными волосами и светлыми глазами заикался. Когда он появился в Провинстауне, про него говорили, что он «натурал». Однако мне удалось затащить его к себе как-то вечером — он не вписался в круг, но проявил теплую щенячью игривость. Лето уже подходило к концу, а я все никак не мог завершить последний вариант «Зверинца», и, соответственно, не мог вернуться на Манхэттен. А у этого парня, Билла, было много приятелей в Гарварде, и все они были шизанутые в той или иной степени. Один из них пытался вскрыть себе вены за несколько дней до моего приезда — я помню, что эта попытка моментально сделала его знаменитостью, и помню, с какой скромной гордостью он демонстрировал шрамы, когда с запястья сняли повязку.

Билл был Томом[30], только подсматривающим — таковы были его сексуальные наклонности — или сексуальная практика, если вам так больше нравится — во времена нашего знакомства. Это было забавно. У него была карта Кембриджа[31], где крестиками были помечены месторасположения всех окон, за которыми могли разыгрываться волнующие его зрелища. Он начинал свой тщательно спланированный тур сразу после полуночи и возвращался, окончательно выдохшийся, около двух ночи — иногда с восторженными рассказами об интимных моментах, которые ему удалось подсмотреть через эти счастливые окна.

Мне кажется, через год или два Билл стал захаживать ко мне в номера разных нью-йоркских отелей — до того, как у меня появилась квартира на Манхэттене, а может быть, и после — в это время с сексуальной ориентацией у Билла все уже было ясно, и он был очень часто пьян, сильно пьян, то есть буйно, и он хорошо «давал».

Умер он ужасно. Высунулся из поезда подземки в Нью-Йорке, очень далеко — он был пьян — чтобы попрощаться с друзьями, оставшимися на платформе, а поезд тронулся. Колонной на станции ему отрезало голову.

На бродвейской премьере «Зверинца» исполнителей все вызывали и вызывали кланяться, и в конце концов они попытались и меня вытащить на сцену. Я сидел в четвертом ряду, кто-то протянул мне руку, и я поднялся на сцену. Я почувствовал себя смущенным; мне кажется, никакого триумфа вовсе не испытывал. По-моему, писать — это постоянно гнаться за неуловимой добычей, поймать которую не удается.

В одном из эссе, которое было напечатано вместе с «Кошкой на раскаленной крыше», я очень честно рассказывал, к чему стремлюсь, когда пишу, что мне хочется выразить. Эта цель — уловить постоянно ускользающую сущность существования. Когда мне это удается, тогда я считаю, что чего-то достиг, но таких случаев очень мало по сравнению с числом попыток этого добиться. Я не чувствую себя состоявшимся художником. А когда я писал «Зверинец», то не знал, что ловил — я согласен с Бруксом Аткинсоном, что авторский голос — не на пользу пьесе. Мне кажется, он был лишним с самого начала. Слава Богу, в телевизионной версии 1973 года авторский голос «вырезали». Его было слишком много. И пьеса вполне держалась и без него.

Может быть, я — простая машинка, печатная машинка. Заведенная печатная машинка, заведенный писатель. Но это — моя жизнь, а то, что в этих «Мемуарах» — только отдаленная периферия того, что является моей настоящей жизнью, потому что моя настоящая жизнь — это работа.

Мама приехала в Чикаго на премьеру «Зверинца» в конце декабря 1944 года. Я не помню точной ее реакции на спектакль, но в целом ей понравилось — мама очень была озабочена, что мой успех все откладывается. Помню, как она пришла за кулисы после спектакля и высказала слова благодарности Лоретте.

— Ну, миссис Уильямс, — сказала Лоретта, быстренько рассмотрев ее в зеркало своей грим-уборной, — как вы себе понравились?

— Себе? — совершенно невинно произнесла мама.

Лоретта была очень добра — в отличие от большинства людей театра, населенного практически одними дикими животными, но даже она, ирландка, не могла пройти мимо возможности поехидничать.

— Вы заметили, что я вынуждена носить челку? Дело в том, что по роли я должна играть дурочку, а у меня высокий умный лоб.

Миссис Эдвина опять не поймалась. Она пропустила это мимо ушей, не поведя даже бровью. Наверное, она была оглушена почти сверхъестественной игрой Лоретты на сцене.

По ходу своей «вещицы» мне много придется писать о миссис Эдвине. Но сейчас я только скажу, что она была — леди, и сейчас, когда ей восемьдесят пять или девяносто — она осталась леди. Моя дорогая подруга, Марион Ваккаро, как-то сказала мне о моей сестре: «Роза — леди, но твоя мать что-то упустила». Я до сих пор не понимаю, что именно она хотела сказать. Думаю, она чувствовала, что миссис Эдвина была не такой чуткой по отношению к Розе, какой могла бы быть, но мне кажется, что мать всегда делала только то, что считала нужным, и с этой точки зрения оценивала свои поступки, которые иногда приводили к фатальным последствиям.

На чикагской премьере никто не мог понять, как оценить «Зверинец», спектакль оказался совершенно новым для театра, хотя Лоретта сыграла невероятно блистательно, и все это видели. Но «все» — это все, и большинство отправилось по домам к своим обычным делам Театральному критику из чикагской «Tribune», замечательной Клаудии Кассиди, потребовалось немало времени и усилий, чтобы внушить им, что то, что они видели — совсем не рядовой спектакль.

Она говорила, что Лоретту можно сравнивать только с Дузе.

Постепенно «Зверинец» приобрел потрясающий успех — и это, по-моему, заслуга именно Лоретты. Она, как я уже много раз говорил, была блестящей исполнительницей, я до сих пор считаю ее величайшей представительницей своей профессии. После ее смерти я написал некролог, в котором назвал нашей невосполнимой потерей то, что спектакли Лоретты не были сохранены на экране. Это можно сказать и о Дузе, и о Бернар — ее ведь можно сравнивать только с ними.

Я написал, что в жизни бывают знаки чего-то, что лежит за пределами плоти и смертности. Мне кажется, такие озарения нисходят на многих во время молитв, но я точно так же ясно чувствовал их в работе людей искусства, и яснее всего — в творчестве Лоретты. Ее искусство излучало нечто, что можно сравнить только с озарением от величайших поэтических строк — как будто воздух вокруг внезапно заливает свет из какого-то кристально чистого пространства.

В отношениях с актерами я всегда был робок и застенчив, отчего между нами возникал почти непреодолимый барьер. В случае с Лореттой Тейлор я не могу сказать, что преодолел робость и благоговейный страх, возникшие с самого начала — но она просто не позволила им встать между нами. Великое тепло ее сердца растопило их, и мы стали близкими друзьями. Боюсь, что это одна из очень немногих дружб, что возникли у меня с актерами. Я сказал — когда она умерла — что вся карьера театрального писателя оправдывается, если удается создать одну хорошую роль для великой актрисы. Создание роли Аманды Уингфилд для Лоретты Тейлор — достаточная для меня награда за все мои усилия в прошлом и в будущем.

Почти сразу после начала репетиций «Стеклянного зверинца» я начал писать пьесу, сначала называвшуюся «Кресло Бланш в лунном свете». Но той зимой, в уходящем 1944 году, в Чикаго мне удалось написать только одну сцену. В этой сцене Бланш была в некоем жарком и душном южном городе, сидела одна в кресле в потоке лунного света, падавшего на нее из окна, и ждала поклонника, который так и не появлялся. Я бросил эту работу, потому что почувствовал себя мистическим образом подавленным и ослабевшим, а известно, как тяжело работать в таком состоянии. Я решил больше не пить черный кофе и не работать в течение нескольких месяцев, и действительно выполнял этот свой обет. В те дни воля у меня была крепка, не то что сейчас. Счастливое было время тогда в Чикаго.

Мы много веселились с Тони Россом, ныне покойным, исполнителем роли Гостя в «Зверинце». Лоретта любила нас обоих и называла Большой Бам и Маленький Бам. Мы с ним почти каждый вечер куда-нибудь отправлялись, как только кончался спектакль. Мы даже курсировали вместе. Мне везло больше, чем Тони, потому что он напивался, а пьяным лучше не курсировать — ни в Чикаго, ни где-нибудь еще. Пьяный он был очень дружелюбным, но что-то в нем было надломлено, и та тонкая игра, которую он выдавал каждый вечер, была выдающимся достижением для человека, внутри которого было столько муки.

Примерно в то же время я начал искать более постоянных — относительно более постоянных — отношений с молодыми людьми. Я надеялся, что мне удастся наладить их с одним молодым ирландцем, выходившим в маленькой роли в «Крылатой победе», шедшей тогда в Чикаго, в том же самом здании, что и «Зверинец». Я не привожу его имени, конечно, но он был необыкновенно красив и необыкновенно одарен — вне сцены. Я жил в чикагской Петле, в отеле «Шерман», и этот молодой ирландец проводил там со мной все ночи в моем маленьком номере, и соловьи тогда пели и пели. Я помню, как однажды утром мы ввалились к Тони, приходившему в себя после очередного грандиозного возлияния, и это было ошибкой, потому что Тони, хотя и любил меня, совершенно расстроился при виде моего молодого товарища. У него и так всегда тряслись руки, и он обильно потел, но в то утро, увидев моего спутника, просто выпал в осадок.

Но потом «Крылатая победа» покинула город, ирландец вместе с нею, и я нашел студента Иллинойского университета, высокого блондина, плававшего вместе со мною в чикагской АМХ, а ночи проводившего в моем маленьком номере в отеле «Шерман», и соловьи продолжали петь, надрываясь.

Прошу меня извинить, что такая большая часть моей «вещицы» посвящена любовным похождениям, но я поздно начал, а когда все-таки начал, то пустился во все тяжкие.

Где-то в конце прошлой зимы мне позвонила Барбара Бэксли, мой друг и блестящая исполнительница ролей в двух моих пьесах, и сказала, что Уильям Индж, с которым у нее когда-то был нежный «роман», и которому она была, наверное, ближе, чем кто-либо другой, за исключением членов его семьи, находится в отчаянном положении.

У Барбары остались к нему те же серьезные чувства, что были и прежде.

— Он дошел до ручки, — сказала она мне своим задушевным голосом. — Он весь день накачивается успокоительными средствами, приходит в себя, только чтобы выпить — и снова принимает успокоительное.

— Он прямым ходом идет к самоубийству, что-то надо предпринимать.

— Но что? Он на пару дней ложится в больницу, а потом снова сбегает оттуда.

— Его сестра с ним?

— Да, Элен с ним, и она в отчаянии.

— Скажи ей, чтобы она сама все у него отобрала и ничего ему не давала, пока кризис не пройдет.

— Позвони ей сам, Тенн.

— Я не знаком с ней, Барбара.

— Представься по телефону и посоветуй ей это, пока еще не поздно. Я пыталась, но она в панике, и совсем потеряла голову.

Барбара дала мне калифорнийский номер. Прежде чем набрать его, я связался с Морин Степлтон, чтобы посоветоваться с ней, стоит ли звонить сестре Билла.

Морин тоже расстроилась. Сама пережив нервный кризис, она могла понять Билла и его сестру.

Потом я позвонил в Голливуд, мне ответила сестра Билла, миссис Элен Коннелл. Я представился ей, она понизила голос до шепота, сказав, что никогда не знает, слышит Билл звонки или нет. Она изложила мне дополнительные детали создавшегося положения. Он уже дошел, сказала она мне, до падений — два дня назад он упал в душе и сильно поранил голову, так что ей пришлось помогать ему добираться до постели. Под матрацем, добавила она, у него спрятаны очень сильные успокоительные таблетки, он принимает их до семи штук за ночь, и она подтвердила сообщение Барбары, что Билл приходит в себя, только чтобы выпить, и что обычно соглашается лечь в больницу, но удирает оттуда через пару дней.

Я немало знаю о Билле — мы с ним очень много сотрудничали — и поэтому понимаю, что он принадлежит к типу алкоголиков, которым нельзя давать ни единой рюмки, знаю, что он выдержал очень смелое и успешное сражение за свое выздоровление, был членом Ассоциации Анонимных Алкоголиков, страдал тяжелой формой клаустрофобии, из-за чего и не мог пробыть в больнице дольше двух дней.

Я посоветовал миссис Коннелл как его ближайшей родственнице отвезти его в самую лучшую психиатрическую клинику, например, в лечебницу Меннингера в его родном Канзасе, убедиться, что у него там хорошая и просторная палата и понаблюдать, чтобы он оставался там до тех пор, пока не встанет на ноги.

Она внезапно заторопилась, прошептав, что слышит, как он бродит по дому, и что он не переносит телефонных разговоров. Потом она уверила меня, что последует моему совету.

Я был занят репетициями самой сложной из написанных мною пьес, больше ей не звонил и ничего не слышал о них.

Два дня назад я открыл римскую газету «Daily American» и увидел фотографию измученного лица Билла, а под ней — сообщение, что он покончил жизнь самоубийством.

Я познакомился с Биллом Инджем в декабре 1944 года, когда ненадолго вернулся домой в Сент-Луис. В это время он писал для (ныне покойной) «Star-Times» театральную критику интервью, выступал, по-моему, и как музыкальный критик.

Это было во время чикагской постановки «Зверинца», и Билл приехал в наш пригород, чтобы взять у меня интервью. На него произвела «ошеломляющее» впечатление моя стремительная карьера драматурга. Дома мне было очень одиноко: все друзья уже разъехались кто куда. Я сказал об этом Биллу, и он очень сердечно пригласил меня к себе домой — его квартира была у реки. Он собрал своих друзей. Через несколько дней мы вместе были на концерте сент-луисского симфонического оркестра. Только благодаря Биллу я могу с удовольствием вспоминать мое пребывание дома.

Когда я вернулся в Чикаго к своему «Зверинцу», Билл ненадолго приезжал туда, чтобы написать о спектакле, и, мне кажется, был искренне очарован и пьесой, и сказочной Лореттой в ее последнем и самом великом спектакле.

Еще через год или два я снова был в Сент-Луисе, и мы снова встретились. Он уже не был журналистом, а преподавал английский в университете Вашингтона недалеко от нас и жил в белом деревянном доме в неовикторианском стиле, который должен был напоминать ему, наверное, его родной Канзас. В этом доме однажды вечером он прочитал свою пьесу «Вернись, малютка Шеба». Он читал ее мне красивым спокойным и выразительным голосом, я был очень тронут пьесой, немедленно послал телеграмму Одри Вуд с сообщением о ней и поторопил его послать ей экземпляр.

Она сразу заинтересовалась, и Билл стал ее клиентом.

Во время репетиций именно этой пьесы — в ней играли такие звезды, как Ширли Бут и покойный ныне Сидни Блэкмер — у Билла случился его первый нервный кризис. Напряжение было слишком сильно для него, и он снимал его обильными возлияниями. Легендарный Пол Бигелоу взял его под свою опеку и положил в больницу — мне кажется, Билл даже не присутствовал на премьере собственной пьесы.

И Билл, и его работа были пронизаны светом гуманности в самом лучшем смысле этого слова. В каждой его пьесе присутствует темная сцена, и эта сцена всегда самая мощная; но он любил своих героев, писал их, чутким ухом улавливая нюансы их речи, смотрел на них, невзирая на все их сложности, с нежностью, как родители смотрят на своих страдающих детей — и у них, как правило, все хорошо кончалось.

Личность Билла была — и осталась — тайной. Даже когда переехал в Нью-Йорк, а может, и раньше, он с большим трудом открывался людям, особенно на всяких общественных мероприятиях. Он был склонен к тихой угрюмости; на его лице всегда лежал отпечаток скрытых страданий; ни на одной вечеринке он не оставался больше чем на полчаса — потом спокойно заявлял: «Мне лучше уйти».

Потому что другие могли пить, а он нет? Или из-за скромности, непонятной никому, кроме Барбары Бэксли, Элиа Казана и миссис Вуд, или от одиночества, одиночества, глубоко пустившего корни в его жизнь, несмотря на долгие годы психоанализа, заслуженную славу и успех?

Его скромность никогда не была неловкой — он обладал истинным благородством и безупречным вкусом, так редко встречающимися в людях «средней Америки» в его квартире на Ист-ривер висели картины художников «с именами», но отражали они его собственный вкус. В интервью с ним вы не встретите ни следа вульгарности — они несколько безличные, но очень умные и скромные.

«Зверинец» шел в Чикаго до середины марта, и еще до того, как он отправился в Нью-Йорк, многие театральные люди приезжали посмотреть спектакль и Лоретту, так что, еще не открывшись в Нью-Йорке, спектакль стал там легендой.

Никто почти не сомневался, что о нем будут писать хорошо все, кроме источника моих бед — критика Джорджа Джина Натана, который заявил, что тут вообще не о чем писать, разве только о Лоретте — и то я не уверен, что его чувства к Лоретте были искренними, поскольку он в честь нью-йоркской премьеры послал ей в подарок бутылку виски.

Лоретта могла пить, могла не пить, мне это было все равно, но она ответила Натану таким вот благодарственным письмом: «Спасибо за вотум доверия».

Слава Богу, той весной она была счастлива и не осознавала, что умирает.

— Я витаю в облаках, — сказала она в одном из интервью.

Она играла этот спектакль полтора года, пожертвовав и личными удобствами, и здоровьем; ей удалось это благодаря героическому упорству, столь же величественному, как и все ее искусство. Умерла она в декабре 1946 года.

Я был в доме Дика Орма на Сент-Питер-стрит в Новом Орлеане, в квартире на втором этаже. Я утром работал, когда Дик закричал мне снизу: «Теннесси, по радио только что передали, что Лоретта Тейлор умерла».

Ответить я не смог.

Через какое-то время он прокричал свою ужасающую фразу: «Я знал, что ты будешь разочарован».