20. 7. 1942 Марш от совхоза «Кузнецовский» к лесному лагерю у Медовой
20. 7. 1942 Марш от совхоза «Кузнецовский» к лесному лагерю у Медовой
Разнообразный корень немцев, простой корень других — Единство через кни-гопечатание — «Нижние» немцы подобны окситанам — Три немецких ланд-шафта — Германии не существовало от природы, только немцы создали ее — Центробежные немцы — Мнимые качества народов — Откуда происходит немецкое вероломство? — Богемия, отчуждаемый центр — Больше исследова-телей, больше эмигрантов, больше отступников: немецкий мировой рекорд — Трагедия американских немцев — Квебек как образец — Народ или нация — Этнические слои — Стиль, подарок скованного вызова — Прусская революция — Английская, немецкая и славянская музыка — Дополняющая русская душа — Верден, объединяющий жертвенный путь — Рудольф Штайнер и русские и французские жертвы — Восток, миссия немцев — Прелюдия Австрии — Принц Евгений — Империя над народами — Россию можно завоевать только с рус-скими — Английская политика равновесия — Непреодолимый европейский центр — Неприступные противники Германии — Переход британского домини-рования к Америке — Чемберлен — 1914 год: все наступающие застревают — Ветхая, но непрекращаемая война — Пример восемнадцатого века — 1919 год: час поджигателей войны — Политика на буксире — Завещание Муссолини — Третий фронт — Битва под Харьковом — Вторая немецкая великая держава — Жертвенный путь ради «плана Шлиффена» — Отсутствующий союзник — Основная точка Белград.
После нескольких обсуждений, касающихся служебных дел в дивизионе, всадник в центре, как и обещал, вернулся к уже затронутому вопросу:
— Если мы спросим себя, почему нам, собственно, как мы обсуждали вчера, не достает большего единства других народов, то ответ кажется мне действительно однозначным.
Мы, в отличие от них, не происходим все более или менее только от одного корня. Вестготы создали испанца, лангобарды итальянца, франки француза, англичанина создали привитые к англосаксам норманны. Напротив, мы вырастали из целой связки таких племен, развивались под всевозможными господами, для этого еще без основы — как всюду там — тоже однородного, уже находившегося до этого в стране населения. Она снизу еще содействовала уже существующему, направленному сверху вниз, от завоевателей, единству.
В отличие от нас германские предки западноевропейцев и южных европейцев как раз с самого начала помимо уже ясно очерченного ландшафта обнаружили все уже предварительно сформированные римлянами народности, уже давно романизированных кельтов, иберов и италиков, но всегда только соответственно либо одних, либо других, всегда только один ландшафт, только одну провинцию.
То, что удерживало нас вместе — и это только несколько позже — была созданная Карлом Великим, задуманная в римском духе корона и вместе с нею идея наднародной, но несомой нами империи, Рейха. Нашей первой и настоящей столицей был Рим, следовательно, она вовсе не лежала в Германии, наша единственная естественная столица — Прага — снова посреди чужого племени, и следующая, Вена, была пограничным городом к Венгрии. Но никогда не было настоящей середины, не было для нас с самого начала установленной и затем постоянной столицы, как Лондон, Мадрид, Париж. Наше единство тогда — как представляется: окончательно — спас не император, король или канцлер, а монах и его своеобразное творение: немецкая Библия. Без Лютера у нас не было бы сегодня одной единственной немецкой нации, а минимум две, нижненемецкая и верхненемецкая, как во Франции еще была бы окситанская, если бы во время Альбигойских войн все своеволие когда-то вестготского юга не искоренили бы под корень.
То, что вы думаете, кто ближе к человеку на северном побережье Германии: голландец или баварец? И кто ближе к провансальцам? Каталонцы «по ту сторону» в Испании или земляк-француз из Артуа или Пикардии? «Нижние» немцы и французы «Midi», юга — это аналоги, это обе нации, которых лишили возможности сформироваться. На юге у ним нужно причислить еще каталонцев, вероятно, пьемонтцев, конечно, ретороманцев и ладинов. Они никогда не были народом. Их объединение от Бискайского залива до Доломитовых Альп противоречило географической логике. Зато у них были свои противники: короли Франции и короли Кастилии. Там крестовый поход против альбигойцев дал шанс для их подавления огнем и мечом, здесь инквизиция. Испанцы не могли терпеть вторую Португалию, теперь на Средиземном море.
Из-за Испании, но, в конечном счете, по собственной вине, мы перенесли самую тяжелую до тех пор потерю в нашей истории. Из-за нее мы потеряли устья Рейна с Нидерландами, как испанцы утратили устья рек Тахо и Дуэро. Голландия и Фландрия — наша «Португалия». То, что это не разрослось дальше, предотвратило только написанная на литературном немецком языке Библия и саксонский канцелярский язык князей. Лютер удержал империю слова, с помощью языка, когда ей угрожала опасность распасться от слова и от природы; от слова и от природы, потому что взгляните разочек на нашу страну! Это вовсе не такая страна как Италия, Испания, Англия, Швеция, как почти любая страна в Европе, это с самого начала три страны: одна смотрит на Балтийское море, это Остэльбия, вторая — Австрия — повернута к Черному морю и к Адриатике, третья через Рейн и Северное море смотрит к Атлантике, и каждый из трех ландшафтов — это от природы часть соседнего ландшафта, большего и ненемецкого: а именно: русского или польского, венгерского и французского. Естественных границ нет ни здесь, ни тут, ни там. Они находятся только там, где они вовсе не должны были быть: во внутренней части страны. Где у других есть их столица, как Париж, Рим или Мадрид, у нас есть горы и леса. Испания, Италия, Британия или Скандинавия существовали бы также и без испанцев, итальянцев, британцев или скандинавов. Также без них каждый недвусмысленно узнал бы их единство на географической карте. Природа создала эти страны. А Германию нет, Германия существует только благодаря немцам. Мы удерживаем ее, не горы и моря. Ландшафт здесь не стремится к какому-либо центру, наоборот: он расходится; следовательно, также и наша история, следовательно, и мы тоже.
Снова и снова мы стремимся, хотим ли мы этого или нет, выйти за пределы Германии. Снова и снова мы удивляем этим наших соседей. Снова и снова мы следовали указателям наших центробежных, расходящихся ландшафтов. О чем речь шла у нас все же во все время нашей истории? Раньше о христианском западе, позже о Средней Европе и сегодня о нордической расе. Или же — и большей частью — вообще, только о Пруссии, Баварии или Саксонии, в лучшем случае, как, в конце концов, о малой Германии. Но о Германии, об ее объединенных языком границах — никогда. Всегда мы пытались добиться либо чего-то меньшего, либо чего-то большего. В 1938 году на минутку показалось, как будто мы остановимся в середине, впервые в нашей истории. Но в 1939 году, в марте, это снова ушло в прошлое. Должны ли мы удивляться, что нас считают непостоянными, неопределенными и непредсказуемыми?
Мы не как французы, которые почти ни в чем не нуждаются снаружи их самих, в ландшафте которых практически в уменьшенном виде повторяется почти вся Европе и в их сущности фантазия кельтов усмиряется трезвостью римлян и целеустремленностью германцев. Они любое дополнение находят у себя. Нет француза, который бы считал, что Франция требует такого дополнения извне. Но мы не такие, как они. Нас самих по себе и только в Германии нам не достаточно. Нам не достает чужого, нам не хватает нашего отражения, нашей «анимы», как чисто мужской компании не хватает дам.
Страстное стремление к югу столь же близко нам, как «натиск на восток», породнение с западом или радость от нашего северного происхождения. Крестовые походы и эпоха Возрождения, гуманизм и Просвещение, романтика и классицизм: все они двигались у нас в переменных направлениях, не только в империи мыслей, но и на земных путях. Потому более чем естественно, что это стремление от себя проявлялось именно в катастрофах нашей истории. Всегда подготовленное уже в нашем ландшафте, тогда его требовалось только освободить от сдерживающего начала.
Вы знаете слова Клемансо: «В хорошие дни немцы следуют за своими знаменами вплоть до самопожертвования, в плохие они втаптывают их в пыль, только, чтобы понравиться нам». Наполеон выразил это еще короче: «В борьбе против Германии немцы были моими лучшими союзниками!» Тяжело это слушать. Пусть даже эти слова тогда касались и не всех, но наверняка все еще слишком многих. Бросаться всему чужому на шею без критики, нам, к сожалению, столь же свойственно, как изначально и без проверки отвергать это, подобно тому, как близко, вообще, стоят у нас «да» и «нет», верность и измена, ангел и демон. «Les extremes se touchent», крайности сходятся.
Размышляли ли вы когда-нибудь над тем, почему французы так сильно гордятся их великодушием, британцы их благородством, итальянцы их героизмом? Все же только потому, что там великодушие, так же как тут благородство и здесь героизм образуют исключение — исключение, я имею в виду, на войне, в политике, в истории. Не справедливо ли то же самое для «немецкой верности»? На самом ли деле она типична для нас? Не более ли типично, наоборот, снова и снова вырывающееся вероломство по отношению к нам самим?
Немец верен там, где верность становится делом чести, где опасность требует ее, где, как у нас на фронте, один ручается за другого безусловно и без различия. Гораздо менее безусловно, уже больше не на чести и совести, она требует обычая. Если однажды ветер переменится, то с ним улетит и верность туда, куда направляет собственная выгода, и масса необремененных оппортунистов высмеет маленькую кучку непоколебимых, которая тогда будет неуклонно идти против течения. Как и все другие, немец тоже предпочитает быть верным там, где все являются таковыми. Наоборот: верность не котируется ни на одной бирже. В мире интересов она и для нас тоже не обладает никакой значимостью и в такой же малой степени не является для нас агитирующей силой, как и для кого-нибудь другого.
Но кроме как в случаях острой необходимости, — сказал офицер на вороном коне, — верность оправдывается только в длительной перспективе, и в остальном ее ожидают только особенно доверчивые люди, как и было дано с самого начала. То же временное вероломство нас, немцев, тем не менее, я имею в виду, по отношению к нам самим и к собственной стране, не связано ли оно, спрашиваю я себя, также с нашим особенным положением на карте Европы, с недостающим «обрамлением» — кроме моря и Альп, к тому же еще с недостающим центром? У нас нет Лациума, Иль-де-Франса, нет никакой полновесно восседающей над всем полуостровом Кастилии. У нас была бы Богемия, но мы занимаем только ее края, не внутреннюю часть. Там живут чехи, подарок аваров. Они занесли их, как раз в центр центра, и потом, когда им самим пришлось убежать, просто оставили чехов сидеть там — уже подготовленное кукушкино яйцо, позже постоянный очаг восстаний в центральном пространстве нашей империи. Подумайте хотя-бы о гуситах. Представили бы себе для сравнения Италию с заселенной словенцами Тосканой или Францию с сербским «центральным массивом». В нашем центре инородное тело — не оттуда ли исходит наша центробежная предрасположенность, которая так часто заставляет нас стремиться прочь от самих себя?
Кейзерлинг называл нам самым способным перевоплощаться народом в мире. Наверняка, мы — самые любопытные. В почти всех областях человеческого знания немцы породили больше исследователей, чем кто-либо другой. Больше исследователей, больше эмигрантов и — больше ренегатов, немецкий мировой рекорд. Поход в неизвестное владеет нами сильнее, чем твердость в своем собственном: Преданность всему новому, всему чужому! Иначе нельзя правильно объяснить беспрецедентную трагедию американских немцев. Ничто в лице Америки уже не напоминает о них. Их отказ от самих себя был абсолютным. Мюленберг нашел подражателей. И у его образа действий, если вы хотите его так назвать, был стиль, стиль законченного приспособленчества. Вероятно, он только хотел продемонстрировать свою беспристрастность, свою типично немецкую беспристрастность. Когда-то она была еще достоинством для нашего государства. Мельник у нас действительно мог добиться справедливости даже в конфликте с королем. Где еще такое могло быть? Дома такой образ мыслей был для нас благом, за границей он стал проклятием. Там делает историю не беспристрастность, а исключительно вера в собственное право, в собственную миссию.
Французов в окрестностях Нового Орлеана никогда не было больше нескольких тысяч. Но еще сегодня они говорят по-французски и живут как французы, как будто прочая Америка, кроме чисто рабочих вопросов, их вообще не касается. А в Канаде они являются большой надеждой Франции. У них больше детей, чем у остальных канадцев. И они тоже сохраняют свой язык. Несколько десятилетий еще, вряд ли даже одно столетие, и французы образуют большинство в Канаде. Можно подумать, что они, наконец, добьются реванша за Семилетнюю войну! Они вернут себе Канаду спустя триста лет, и это с помощью одной лишь жизненной стойкости франкоканадских женщин!
— … мягкой силой прекрасного пола! — дополнил скачущий в середине. — Верность по отношению к себе, доверие к собственному потомству, может решить в конечном счете судьбу континентов. Французские дети изучают историю более основательно, чем школьники любой другой страны, причем, кроме античной, они учат почти исключительно свою собственную историю. И из знания истории возникает осознание французами своей миссии. Лишь вера в свое призвание делает нацию.
И если французы говорят о «человечестве», то представляют его себе только как французское, как овивающее Францию.
— Чем же тогда являемся на самом деле мы, немцы? — спросил всадник на пегой лошади, студент теологии на первом семестре. — Кто мы: народ, нация или скопление племен? Ведь «нациями» называют себя только те, кому это необходимо. Нам никогда не было нужно слово «нация». Должны ли его использовать те, которые когда-то были кем-то другим — кельтами, этрусками, иберами или еще кем-то — и теперь должны смотреть на то, чем они стали, что из них сделали римляне: французов, итальянцев, испанцев и так далее. Нам же достаточно быть народом, из первых рук. Зачем нам называться «нацией»? Мы не нуждаемся в этом слове!
— И еще как нуждаемся! — возразил едущий на вороном коне. — Народы только сидят в зрительном зале истории. Нации же стоят на сцене. Если народ становится нацией, он покидает зрительный зал и требует свою роль. В этом различие. У народов есть прошлое, у наций будущее. Народы живут из несколько наружу, нации на несколько туда. Народы еще являются само собой разумеющимися для себя самих. Нации никогда не само собой разумеющиеся для себя. Ежедневно им приходится напоминать об их бытии. Это не игра со словами. Здесь речь идет о действительно различном, можно было почти сказать: о проявлениях различной степени. Нации возникают там, где народ охватывает вера в его избранность. Только осознанная миссия создает нации из народов. Нации знают, чего они хотят, народы только, чего они не хотят, а этого слишком мало.
Должен ли я сказать вам, кто является народом? Баварцы, например, но также и фризы, швабы или саксонцы. Народам достаточно того, что они есть. И такими, как они есть, они и хотят оставаться. В противном случае они могут стать нациями и так же снова прекратить ими быть. Так как нация — это процесс, продвижение. Существуют народы, которые никогда еще не были нациями, или только с частями; возможно, никогда уже и не будут; и есть также такие, которые больше уже не являются нациями. Всегда развитие в нацию обозначает только определенную эпоху в форме проявления народа. Также вряд ли весь народ воплощает нацию, часто только ее меньшинство, элиту. С другой стороны, нации могут охватывать также больше, чем только один единственный народ, как, например, называющие себя сегодня обобщающим словом «британцы» шотландцы и англичане, часто, однако — как в случае Швейцарии — хоть и несколько народов, но только части каждого. Принадлежат ли еще сегодня немецкие швейцарцы к немецкому народу? Разумеется! А к немецкой нации? Без сомнения, нет! У них вместе с франкоязычными швейцарцами и ретороманцами в Граубюндене есть их собственная. Иначе у голландцев! С этнической точки зрения в то время, когда они стали своей собственной нацией, они еще все вместе были немцами. На английском языке их еще сегодня называют «the Dutch», немцы, но теперь, однако, они принадлежат к немцам только лишь по их племени, т. е. по их происхождению.
Освальд Шпенглер также пруссаков называл нацией. Таковой они были семьдесят, вероятно даже еще пятьдесят лет назад. И не только немцы относились к ней, а также не только жители Остэльбии. Как раз многие из самых лучших приезжали туда из самых разных других мест. Но был ли прусский народ? Пожалуй, нет. Нация же это все-таки кое-что иное, необязательно единство происхождения, каковым, как правило, является народ, часто даже не единство расы или языка — подумайте об американцах — но всегда единство сообща пережитого опыта, всегда единство воли. Всегда она — признание, исповедание, всегда современность, часто без какой-либо связи с родителями и предками. То, что ее несет, это родство душ. У народа есть сыновья, есть и неверные сыновья, у нации — приверженцы. Тот, кто не одобряет ее, к ней не принадлежит. Соглашусь: другие народы используют то же слово в другом смысле. Для них считается: государство — это нация! Также мы говорим: «Народы хотят их землю, нации их государства, народы борются за их свободу, нации за их значение в мире».
— Тогда это тоже игра словами! — прервал всадник на рыжей лошади. — Там, где мы говорим «Volk», «народ», французы говорят «ethnie». Характерно для них, что им пришлось воспользоваться греческим словом для этого, так как сказать «Мы — народ!» — так, как мы понимаем эту фразу на немецком языке — едва ли можно сказать по-французски, только: «Мы — нация!» И это не одно и то же. Но они уже тогда, когда пришли римляне, едва ли были одним народом в нашем понимании. Это были галлы, а потом опять франки. Между ними там было только лишь население; и населения знают только приходящую извне силу, навязанное им извне единство, навязанное им государство. Но те, кто захватили для себя это государство, тем не менее, понимают его как сумма всех его граждан: как «la nation», нация во французском смысле. Но там, где мы говорим «нация», у них снова нет выражения для этого — источник недоразумений! К чему это иностранное слово, если, все же, каждый понимает под ним что-то другое? Есть народы, осознающие свое предназначение в большей мере, и есть такие, которые осознают его меньше. Там есть больше, чем только две градации. Зачем тогда называть их по-разному? Ведь для римлян — а это слово взято от них — это означало ровно лишь происхождение, особенность, своеобразие, народный характер. И если наши предки говорили о «Священной Римской империи немецкой нации», они понимали под этим ничего больше, кроме того, что эта империя была немецкого вида и несли ее немцы, что-то подобное тому, как это было представлено уже Тео-дориху Великому. Только якобинцы сделали из «нации» что-то вроде вероучения!
— И мы приняли мяч, — снова начал офицер на вороном коне. — Подумайте хотя бы о Фихте! В народ рождаются, но к нации воспитываются, а воспитание — снова всегда что-то целенаправленное. К народу принадлежат уже с детского возраста, к расе даже с момента зачатия. Она — часть природы, но каждый народ уже часть — по меньшей мере, неосознанно — истории, нация, напротив, всегда намерение, воля, претензия на будущее. У нее нет истории, она — история, ежедневный плебисцит, как назвал это Ренан.
— Ежедневный плебисцит, несомненно, — ответил едущий на рыжей лошади, — но в пользу чего-то, чего сейчас еще не существует, что еще не выполнено, еще не закончено. Но и для этого нам не нужно иностранное слово «нация». Англия, Германия, Франция — это понятия того же уровня. Но, «la grande nation»? Мы никогда не назывались «великой нацией». То, что ей соответствует на нашей стороне, это нечто совсем другое, слово гораздо более обширного содержания: «Рейх» — «империя», вот это слово, при произнесении которого резонирует — неосознанно у большинства из нас, у многих, однако, осознанно — мысль о Царстве Божьем, той империи, которая не от мира сего, но служителем и отражением которой должна быть империя земная.
Империя — это выражение нашего сознания миссии, как «grande nation» — выражение французского сознания. У обоих понятий вес одинаков. Нация существует только тогда, если французы готовы воплотить ее, империя только, если мы породим ее из нас самих. Потому оставим «нацию» французам! Национализм — это всегда признак недостаточности, симптом еще невыполненного задания. Если народ говорит о себе как о нации, то он либо сам как народ еще не готов, либо ему не удается воплотить свое предназначение. Народ — так я слышу — станет нацией тогда, когда испытает себя на собственном опыте как действующее единство, нация — так я говорю — станет народом тогда, когда это единство станет для нее второй природой. Народ — это более высокая ступень, чем нация, не наоборот. До этого, однако, мы, немцы, еще не дошли. Мы все еще пока нация…
— … и должны создать для народа будущего предпосылки, в которых он будет нуждаться, чтобы вообще остаться народом, — снова всадник на вороном коне вернулся к своему старому ходу мысли. — Естественно, нация возникает из чувства недостаточности, из принуждения создавать то, что отсутствует, из потребности поднять себя над собственной неполнотой. У любого творческого достижения, у каждого, есть здесь свой исток, и никакое, ни одно, не возникает из буржуазной сытости, из простого чувства самодовольства. Посмотрите на шведов! Шведы времен Густава Адольфа и Карла XII — они еще были нацией, но сегодняшние? Только нации создают высшие взлеты истории.
— В политическом смысле, пожалуй, да, — возразил едущий на рыжей лошади, — но в культурном? Были ли итальянцы нацией во время «Rinascimento», Возрождения? Вовсе нет, все они были тогда еще флорентийцами, генуэзцами, венецианцами. Были ли мы нацией в старое доброе время? В столь же малой степени. Но наша культура стояла в зените. И принесло ли «Risorgimento», объединение, например, итальянцам или Французская революция, вероятно, французам превосходство в культуре? Они стали нациями, они изменились, определенно, но вовсе не в их пользу. Как все это сочетается?
— Как это сочетается? — прервал теперь всадник в середине. — Вы оба правы, и, в то же время, оба ошибаетесь. Здесь нет «или-или». Народ всегда живет на нескольких ступенях одновременно. То, что принадлежит при этом только ему, что его ландшафтам и племенам, что — у нас, европейцев — западу и что всему миру, это соответственно другой слой его существа, как и у каждого отдельного человека тоже. Что является, например, только остэльбийским в случае померанца, что прусским, что немецким, что западноевропейским или протестантским или в случае тирольца типично альпийским или немецким или австрийским, это все лежит друг на друге слой за слоем, один в какой-то мере всегда на октаву выше другого, общее для всех людей одновременно в самом низу и на самом верху, а все другое между тем. Чем богаче «проросший» тогда такой народ, тем больше октав звучат. «Нация» здесь только один слой из многих, важный, прежде всего, на государственном уровне. Такие государства могут тогда иметь стиль или нет — это вопрос несущих их элит. Об этом позже.
Теперь я хотел бы рассказать еще одну короткую историю к вопросу «народ или нация». Она происходит из Англии. Но ее место действия — это наша бывшая немецкая Восточная Африка. Как вы знаете, вероятно, последние 1.100 «аскари», туземных солдат никогда не побежденного генерала Пауля фон Леттов-Форбека ускользнув от численного перевеса противников — к концу все-таки 300.000 солдат — в конце концов прибыли в управляемую португальцами колонию. Он сложил оружие только когда узнал, что война в Европе — и вместе с тем также его война — уже некоторое время назад закончилась.
Историю, которая сейчас начинается, рассказал один британский офицер. Он служил в подразделении, которому было приказано занять определенную, довольно захолустную область доставшейся теперь британской короне страны. Для него и его приятелей война тоже вместе с этим закончилась, тем большим было поэтому их удивление, когда они, приближаясь к расположенному на возвышенности кралю вождя африканской народности вахимба, увидели издали развевающийся над ним флаг императорской Германии. Предположив, что сообщение об окончании войны и немецкого протектората в Восточной Африке, очевидно, еще не дошло сюда, командир подразделения, остановив его для отдыха, послал в то же время делегацию в крааль с приказом как можно скорее спустить этот флаг.
Но что же произошло после его приказа? Сначала совсем ничего. Как будто бы все это его не касалось, немецкий флаг продолжал развеваться. Когда делегация возвратилась, она доложила, что вождь принял их вежливо, но недвусмысленно заявил, что немцы его друзья и он вассал императора и никогда, пока он жив, он не спустит этот флаг. После этого командир тут же снова послал не выполнившую приказ делегацию в крааль вождя, теперь с четким приказом дать ему понять, что если немецкий флаг не будет спущен до восхода солнца следующим утром, он не остановится перед тем, чтобы превратить целую деревню в развалины. Но вождь, и глазом не моргнув, просто кратко и четко снова повторил, что пока он жив, он не спустит флаг императора. На этом все и остановилось. Немецкий имперский военный флаг развевался над страдающей от жары африканской деревней весь следующий день. Затем ночь скрыла его из виду.
Но утром, когда британские офицеры не без любопытства вышли из их палаток, он исчез. На его месте высоко поднимался в небо столб дыма. Не медля, вождь, который не хотел навлечь беду на свой народ, однако, не хотел и нарушить данное им слово, выбрал единственный возможный для него выход, покончил с собой, но забрал флаг с собой на тот свет. Достоверно еще высказывание британского командира, сказавшего, что он только желал бы, чтобы знамени его короля так же хранили верность, как только после тридцати лет немецкого протектората флагу германского императора.
Что этот удивительный вождь, однако, воплощает для нас? Оглядываясь назад, он представляется персонажем, взятым из древнего сказания, возможно, индейского, если не времен самурайской Японии. Но они не умирали ради властителя чужой империи, которого не видели никогда в жизни. Без сомнения этот темнокожий дикарь не была немцем, и если он и считал себя также вассалом императора, то, все же, он ни в коем случае не принадлежал к немецкому народу; но, вероятно — и это был бы вопрос, на который здесь нужно ответить — все же, к немецкой нации? Во всяком случае, у этого вождя вахимбы было то, о чем мы уже неоднократно говорили: стиль, и он подходит только тому, который освобождается от всего, который может оставить все, для которого ничего не значит «иметь», а только «быть».
— Очевидно, — продолжил офицер в середине после короткой паузы, — такое отношение легче найти среди народов дикого захолустья, чем среди жителей цивилизованных крупных городов. От них требуется иначе, чем от других. Не от времени. Они ближе к вечности. Спешка им знакома столь же мало, как и теснота. Они живут в свободной природе, и у нее они учатся. Тот, кто хочет быть принятым у масаев в общность взрослых мужчин, должен убить льва — в одиночку и без какого-то помощника, вооруженный только копьем. Так живут люди в жесткой, враждебной и однако воодушевляющей окружающей среде. Для одних это пустыня, для других океан, для третьих степь. Народам диких земель природа ставит формирующую их задачу, народам нашего уровня это делает история и географическое положение. В случае испанцев и португальцев, например, это называлось преодоление мавров, преодоление ислама, открытие Индии, открытие Америки; в случае британцев: с острова покорить для себя моря, через моря подчинить себе континенты. Итальянцам досталось бремя античного наследия, французам дар их центрального положения, случай поселиться на поворотном круге, единственным между Англией и Италией, Испанией и Германией, между Средиземным морем, Атлантикой и Северным морем.
Это положение несравненно. От него движется весь блеск Франции, также — как можно было бы подумать — ее высокомерие, весь ее эгоцентризм, поведение в духе избалованной дамы или непослушного единственного ребенка. На самом деле эти качества происходят от вытесненного пережитого опыта, например от пятисотлетнего порабощения галлов Римом. Заставить забыть это могут только те, которые сами никогда не были подданными римлян, а именно прогнавшие их бургунды, готы и франки. Они тоже навсегда оставили за спиной их прежнюю родину и сделали дела Галлии своими собственными. Они, франкские и позже французские короли, возвратили стране ее независимость, уверенность в себе, ее стиль. И как испанцы освободили себя от всех плохих воспоминаний об арабах, так и французов частично от воспоминаний об англичанах — пока революция снова не подняла наверх то, что так долго вытеснялось, и разбила то, что построили короли. Вера французов в то, что они представляют собой мерило всех вещей, с тех пор больше не убеждала. У них было новое, оповещавшее о наступлении века масс, а у масс нет стиля. Лишение сдерживающих барьеров не создает примеры. В отличие от революции Кромвеля Французская революция не обязывала свой народ, не заставляла его взять на себя увеличенную ответственность. Это сделал только Наполеон. Английская революция погнала британцев на корабли. У каждого народа своя революция.
У нас тоже была своя революция. Я не про 1918 год. Это не было революцией. Это было принятое поражение, не больше. И эту, нынешнюю, я тоже не имею в виду. Она исправила ошибку 1918 года, искоренила позор. И она наступила в самый последний, вообще еще возможный момент. Однако, была ли она революцией? У нас есть наша настоящая, и уже давно, только в ней никто никогда не разглядел революцию, потому что она не свергала троны и не ломала законы, потому что не было народного восстания, не было баррикад и кровавых трибуналов, не было всего, что предполагается в революции, потому что не было также ни лозунгов, ни листовок, ни призывов, ни торжественных заявлений, не было ничего этого, этой картины поверхности обычных переворотов, но все, в большинстве своем, произошло в строгом порядке, к тому же без унижения противника, без ущерба для его чести, и так как все это было исключено, эту революцию не называли революцией. И, тем не менее, она была революцией.
Немецкая революция совершалась безмолвно, но под громом орудий. Она изменила Германию не меньше, чем английская Англию и французская Францию. То, что ее двигало, не было ни третьим сословием, ни партией как якобинцы, и не сектой, как индепенденты, а династия, ее армия и ее государство. Это была революция среди королей, восстание против империи, мятеж гвельфского короля против гибеллинской императорской идеи. Можно было вместо «гибеллинский» также использовать слово «габсбургский», а вместо слова «гвельфский», слово «гогенцоллернский», потому что все исходило от Гогенцоллернов.
Немецкой революцией была Пруссия, то государство, которое вскрыло империю изнутри и само стало государством, тем государством, которым мы являемся сегодня. Эта революция — она была сильнее и одновременно чище, чем все другие — еще ждет своего завершения. Французская революция закончилась с Наполеоном, британская с распространением Англии на три океана. До сих пор она создала себе только ее инструмент: армию и государство. Но само произведение, обширная, выходящая за свои пределы империя и ее стиль, и то и другое нам еще предстоит, и мы не найдем ни того, ни другого, без того, что находится здесь, без востока, без России. Понимаете ли вы теперь, почему мы должны были перейти через Днепр, почему мы теперь скачем к Дону, а оттуда к Волге? Мы при этом продвинулись не дальше, чем Англия во времена Кромвеля, и, как и англичанам, нам тоже придется заплатить за вход. Нам следует обратить внимание, чтобы эта плата за вход не оказалась слишком высокой.
Заметили ли вы, что точно в то время, когда Англия захватывала мир, Германия создавала ее самую великую музыку? И знаете ли вы, когда она была у Англии? Раньше, до этого! Когда британцы еще жили замкнутой жизнью на своем острове. Когда их сознание викингов еще не нашло себе своего подтверждения в каперстве и прорыве блокад, во всемирном пиратстве и оживленной работорговле. Тогда они еще пели искусные хоралы, но когда они приступили к завоеванию мира, их музыка умолкла. Тем не менее, тяга к дальним расстояниям и жажда приключений наших отцов продолжала воплощаться в нотах и партитурах, и то, что они не могли изведать с помощью кораблей и завоевать в седле, они изливали силой своего воображения в сонатах и симфониях — самых великих, которые когда-либо были написаны, потому что ни в одном другом народе не накопилось внутри столько не знающей выхода силы, ни один народ не был столь не исполнившим свою миссию в его земном деле, ни один так не отстал от своей исторической задачи. Потому он выстроил из великой музыки свою внутреннюю империю, потому что внешней империи он еще был лишен.
Утратим ли мы теперь нашу внутреннюю музыку из-за внешних успехов? У востока есть его собственная, без музыки запада мы могли бы в крайнем случае обойтись, но вряд ли без музыки востока. У нас есть Бах, и Бетховен, и Брукнер, но у нас нет Чайковского. Я не знаю народных песен, которые превзошли бы наши песни по задушевности, но русские песни им не уступают. И «Из Нового света» написал чех. Существует такая последняя мягкость, последняя меланхолия без сопротивления, которые мы не можем высказать. Вопреки нашей силе? Нет, как раз из-за нее! Сила еще в нежности как у Бетховена, еще в нежности как у Шуберта — это невозможно для славян. Русский никогда не смог бы написать фортепьянный концерт ми мажор, пастораль. Вы же знаете «Неоконченную симфонию» Шуберта? Квинтет до мажор? Они — крайнее, что в состоянии дать немецкая музыка в грусти. Но это мальчишеская, все еще мужская грусть. И вы знаете несравненную Первую симфонию Брамса? Кто знает, откуда взялось у этого ганзейца его чувство славянского! Иногда его музыка как единственная агитация ради чужой, другой души. Но это мужская агитация. Все чужое остается между строками. Напротив, у славян это лежит в крови и становится для них звуком и мелодией, не оказывающей сопротивления преданностью бесконечности никем больше не ощущаемой грусти.
Если Россией всегда управляли только кнутом, то, конечно, не потому, что она была столь своевольна или упряма, а потому что ее мечтательная уступчивость, ее мягкая нерешительность во все времена буквально призывала кнут к себе. Как для всех людей, которые не могут объединить доброту и силу, так и для русских тоже нет ничего среднего между крайней мягкостью и крайней твердостью, между самой большой готовностью к страданию и самой холодной жестокостью. Террор царей не был навязан им, он был вызван податливостью и уступчивостью в русской душе. Ни один русский не верит, что сила и доброта могли бы проистекать из одного источника. Сильный и добрый — никто не думает всерьез, что что-то такое существует на самом деле.
«Если тебя ударили по правой щеке, подставь левую!» Мы на западе видим в этой библейской фразе призыв предоставить себя судьбе, на востоке — больше не защищаться. «Не противься злу» — ни один европеец не сделал бы из этого центр тяжести его учения. Толстой сделал это. Толстой, автор «Войны и мира», солдат как мы, артиллерист как мы, и капитан на Крымской войне. Британцам Толстой чужд, итальянцам не меньше. Но мы — мост. Одни мы среди всех народов Европы.
Меньше, чем другие, именно русские и немцы были предопределены для того, чтобы вести друг против друга войну. Хотя как раз взаимные жертвы в такой войне могут впоследствии приблизить избежание убийственных войн двух народов друг против друга. Фронтовики Первой мировой войны неоднократно уже вскоре после нее испытывали такое чувство. Они теперь были вдали от фронта, но воспоминания о нем снова постепенно тянули их туда и вместе с тем к неоспоримой предпосылке их тогдашнего опыта, и кроме того, в силу необходимости, к единственному еще оставшемуся свидетелю этого, их тогдашнему противнику — почти как к бывшему другу.
На западе Верден стал для немцев и французов постоянным мемориалом того, что их — с точки зрения здравого смысла бессмысленная — жертва могла только тогда иметь смысл, если при ретроспективном взгляде, все же, она подвинула их ближе друг к другу, подобно этому Изонцо для итальянцев и немецких, словенских и хорватских австрийцев. На горе Монте-Пал в Кар-нийских Альпах бывшие «альпини», итальянские альпийские стрелки, и австрийские императорские стрелки пожимали друг другу руки во время торжественной встречи там, где они много лет назад месяцами лежали друг против друга на самом малом удалении. Так и вообще те места, вокруг которых шли долгие и ожесточенные бои, городки, участки рек или горы, как, например, Монт-Габриеле или Монт-Сан-Микеле, приобретают для воевавших народов навсегда такое значение, которого никогда не было бы у них иначе. Что говорило, например, когда-то французу, который не родился там случайно, или, тем более, хоть одному немцу такое название как Шмен-де-Дам? Никто не знал его раньше. Но месяцами, в течение долгих лет он появлялся во фронтовых сводках обеих воюющих сторон.
На Восточном фронте чего-то подобного не было ввиду широты ландшафта. Также на востоке не доходило поневоле до похожей встречи. Новые государства препятствовали этому, Польша, прежде всего. Но еще раньше Октябрьская революция натянула железный занавес между собой и остальным миром. Теперь тем более такое напоминание тем, по ту сторону фронта, было бы запрещено. Мы не знаем, что живет там под ледяным покровом предписанного мировоззрения, мы можем только догадываться. Как бы то ни было: смотрящие глубже это приводит к прежнему противнику. Он для них — соно-ситель, сосвидетель той же самой судьбы. Напротив, видящие только на поверхности остаются в заезженных колеях заученных предубеждений.
Что разрыв между нами и русскими в обоюдной сущности был столь же мало обоснован, как и предопределен в противоположном мире, об этом еще тогда предупреждал снова и снова своих современников Рудольф Штайнер, ясновидящий и прозорливый. Вряд ли вам попадали в руки хотя бы выдержки из его лекций, которые он во время Первой мировой войны читал в различных городах Германии. Они относятся к самый поучительным для нас из всех работ этого удивительного пророка. Он ведь пережил удивление только что погибших русских солдат, когда они в тех, недоступных нам мирах, встречали своих французских товарищей и не могли понять, что как раз они были их союзниками во время их теперь закончившегося земного существования, так сильно они чувствовали противоположность обоих, столь отличающихся друг от друга в их духовных переживаниях народов, таким отчетливым был для них контраст между этими, вышедшими из готового, окончательно развитого и почти уже закостеневшего народа и их собственной, находящейся только лишь у истоков своего развития и все еще способной к любым изменениям сущности. Гораздо более сильную привязанность ощущали они к немцам и к противникам, сформированным австрийским господством, предопределенным для них с точки зрения тех вышестоящих нам миров к многообещающей встрече партнеров. Только использование земной глупости позволяло работающим за кулисами силам разделить тех, кто столь близко стоял друг к другу, оттеснить их во враждующие лагеря.
Еще теперь мы несем в себе так много от того востока, что для нас путь к этим людям всегда остается открытым, что мы можем стать дополнением для них, а они для нас, что мы могли бы придать форму их бесконечности и, напротив, обточить в нас то, что еще слишком хрупко и тесно в нас. Мы должны дать всему целому профиль, а они фон. «Собиратели земли русской» — так называет история великих русских царей. Собиратели русских народов — ими должны бы стать мы!
Но мы здесь не для того, чтобы нивелировать различия, нет, скорее, чтобы еще больше увеличить их. Мы хотим эти народы как чистые и непрерывно переливающиеся звуки, хотим их и нас во всегда новом, никогда не ослабевающем напряжении. Русские их этой встречи должны выйти более русскими, украинцы более украинскими, еще более польскими — поляки, тогда они будут представлять собой то, чем были венгры, румыны и итальянцы рядом с семью разными славянскими народами в старой Австрии: зависящий от дирижерской палочки дирижера оркестр.
Старую Австрию все же видят в неправильном свете, если не знают, что она была неповторимой прелюдией к тому, что мы могли бы создать теперь: империю над народами. Там это была одна империя на Дунае: большая генеральная репетиция нашей истории. Теперь речь идет о самом концерте, не с Черным морем как самым последним ограничением, а с Тихим океаном; не с турком как врагом, а с воскресшим в Сталине Чингисханом, не с Белградом как городом судьбы, а с Казанью, вероятно, или с Самаркандом — кто еще это знает? Вы, наверное, думаете, что это просто случайность, что наши артиллеристы-рядовые из Мекленбурга или Померании проходят торжественным маршем мимо их командиров под мотив старого марша принца Евгения? Или это только одна из тех странных фантазий нашей военной истории, без более глубокого смысла? Для меня, у кого отец и прадед уже опускали саблю под звуки этого марша, для меня в этом есть очевидный смысл, ведь здесь, на восточных полях сражений принц Евгений может сказать нам почти что даже больше, чем сам Старый Фриц. Так как только он вел уже точно такую войну, которую также мы ведем теперь, на востоке против врагов запада, на западе против глупости европейцев.
Потому что они били его в спину не иначе, как нас сегодня. Французы все равно никогда не смотрят дальше Рейна. Англичане, однако, когда пришло время нанести решающий удар против Людовика XIV, когда путь на Париж казался освобожденным, тогда они бросили принца Евгения на произвол судьбы посреди поля битвы. Причина? Страх за европейское равновесие, страх, который еще может стоить Европе ее положения в мире. Если Англия победит и на этот раз, она будет могильщиком любой европейской державы — и своей тоже. Мы уже утверждали это. Теперь становится еще яснее, почему. Снова и снова Англия нападала на самого сильного и поддерживала вместо него вторые или третьи по силе государства, снова и снова она бросала мощь своих флотов на чашу весов против соответственно самого сильного по численности живой силы.
— Наконец, дойдет до того, — произнес всадник на вороном коне, — что Европе — с постоянно сократившейся силой и с увеличившейся слабостью — однажды не хватит сил, чтобы собрать их для защиты от чужого насилия.
— Нет, — ответил скачущий в середине, — если мы из каждого нападения выходим усилившимися. Уже в 1914 году всех сил Англии и ее европейских союзников — и тогда это были наряду с вторыми, третьими и четвертыми по силе одно время еще несколько следующих — не хватило, чтобы победить европейский центр. Это не удалось буквально всем наличествующим соседям, всем им вместе, за исключением двух нейтральных стран: Нидерландов и Швейцарии.
Чтобы сломить наше сопротивление, потребовалась сила, которая была совершенно неуязвимой для Германии, зато сама она, напротив, могла причинить по своему усмотрению Германии любой ущерб, не понеся при этом никакого ущерба, та сила, от которой не требовались никакие потери ни в людях, ни даже в имуществе, и ничего кроме продукции всего сходящего с ее конвейеров вооружения в обмен на последующую оплату, следовательно, сила, для которой эта война не влекла за собой никаких жертв, а только безусловную прибыль. Она должна была добиться того, что отныне ежедневно в десять, двадцать, вероятно, позже в пятьдесят, если вовсе не в сто раз большие, чем было раньше, массы стали и взрывчатки должны были обрушиться на немецкий фронт. Если это продолжалось бы достаточно долго, война однажды была бы выиграна. Но тем временем беспрерывно происходило так, что под гром тысяч и тысяч направленных на немецкие позиции орудий, морское и финансовое господство Англии бесшумно переходило к Америке. В том же самом ритме, в каком транспорт за транспортом пересекал Атлантику, в противоположном направлении фунт за фунтом менял своего владельца. Соединенные Штаты — в результате самостоятельно избранной политики равновесия — становились все богаче, Соединенное Королевство напротив все беднее, беднее также и как власть мирового значения. Еще одна такая война, и она была потеряна навсегда.
В 1918 году Англия вследствие этого больше не была старой, самовластной, издавна никем не ставившейся под сомнение; неприкосновенной все-таки еще из-за ее фасада, неприкосновенной, хотя находившейся под крайней угрозой, мировой империей. Главной целью Чемберлена, тогда единственного зоркого государственного деятеля на британской земле, было спасти то, что, без сомнения, не пережило бы вторую войну. Цель поэтому: с позиции самой возможной силы прийти с державами «оси» к длительному компромиссу. Он уже казался ему близким, но наше вступление в Прагу выбило у него все карты из рук.