18. 7. 1942 Марш из лесного лагеря у Митрофановки в Бугаевку
18. 7. 1942 Марш из лесного лагеря у Митрофановки в Бугаевку
Наполеон — ложь, дискредитация, пресса — Насилие и ложь — Диктатура мнения — Четвертая сила — законно безнаказанная ложь — Правда, не знание — Красота, породнившаяся с правдой — Трусость, привилегия несвободных — Ганди: лучше насилие, чем трусость — Доверие, душа человеческого отношения — Противники имеют право на доверие — «Два гренадера» — Пережитая война, пережитая всемирная история — Стрелок Мюллер — Право выбора и воинская повинность — Раса и двоякое происхождение — Безумие унификации — Австрия в 1938 году — Немецко-русское дополнение — Эмиграция в ошибочном направлении — Злой рок Мюленберга — Российские немцы и американские немцы — Мир как большая Европа — Пустые большие пространства завоевывают путем иммиграции — Стесненные должны завоевывать — Линкор и подводная лодка — Фантазия, душа политики, ведения войны и вооружения — Неповторимое положение Америки — Оба больших острова — Четыре континента — Естественные преимущества Старого Света — Собственная страна Мамоны — Достойные любви народы и заслужившая ненависть политика — Доктрина Монро — Отсутствующая контрдоктрина — Агрессии Соединенных Штатов — Вести войну разумно.
Внезапно доставленное унтер-офицером донесение прервало беседу 17 июля, всадник в центре отпустил своих попутчиков с краткими приказами, и вечером 17 июля было тоже только служебное совещание. Только следующее утро дало срочно подскакавшему на своем вороном возможность высказаться по поводу его вчерашнего утверждения.
Он сразу начал с Наполеона: «Я боюсь трех газет больше, чем ста тысяч штыков». Эта оценка корсиканца справедлива. Штыки когда-нибудь однажды вновь вернутся в ножны, но газеты травят дальше, коварно, как партизаны. Для них никогда не заканчивается никакая война. Прошедшие века жили гораздо счастливее без них.
— Но там тоже после заключения мира продолжали неуклонно разыгрывать интриги от двора к двору, — возразил офицер на рыжей лошади.
— Но они оставались делом отдельных немногих людей, придворных, дипломатов, кардиналов. Маленького человека это не касалось. Европа оставалась большой семьей, как вверху, так и внизу.
— Политика была как раз делом князей. Пожалуй, ее выносили на спине народов, но без их участия. Теперь они сами ведут свои войны — с соответствующими жертвами — достижение Французской революции.
— И с чрезмерным количеством лжи.
— Чем больше насилия, тем больше лжи!
— Насилие было всегда.
— Ложь тоже.
— Но не как движущая мир сила. У кого сегодня рука на рычаге, кто располагает радио и прессой, тот может заниматься дискредитацией бесконечно, может фальсифицировать любую правду, вытеснять ее все больше и больше из сознания людей и заставлять, наконец, забыть ее полностью. Говорят, что у лжи короткие ноги, но так было лишь когда-то. Ложь, которую подсказывают всему миру, изо дня в день, снова и снова, со временем превратится в признанную, неприкосновенную правду. «Have a lie and stick to it», говорят англичане, «просто ври и придерживайся лжи». Кое-что прицепится в любом случае. Вспомните с 1914 года легенду о нашей единственной исключительной ответственности за ту войну! Еще сегодня британцы и американцы верят в нее.
— Однажды правда все же выйдет на поверхность!
— Может быть для науки. Там, вероятно, она всплывает как раз своевременно, но с политической точки зрения слишком поздно, слишком уже поздно для соответственно побежденных. Потому что историю пишут победители, и пишут, благодаря школьным учебникам, сразу одновременно еще и для всех последующих поколений.
— Учебники тоже устаревают. Новые войны преподносят новую ложь.
— Преподносят, ты говоришь? Они выигрываются ею, на добрую половину выигрываются с помощью лжи. Ничто не может помешать этой лжи, кроме собственной победы. Однако, она должна пробиться вплоть до редакторских кабинетов противника.
— Побеждает ли тогда правда?
— Вряд ли без дополнительной помощи. Ты ошибаешься, если думаешь, что чтобы опровергнуть ложь, не требуется сила. Также там мир охотнее прислушивается к «более сильным батальонам», чем к лучшим аргументам. Если уже не одновременно к тому и к другому.
— Он прав, — произнес всадник в середине, — у правды всегда более слабая позиция. Служить ей только пером, означает бороться неравным оружием. У правды нет союзников. Ложь борется с помощью полуправды, «четверть-правды» и «три-четверти-правды». Они — ее щит. За ними она остается защищенной и размахивает своей дубиной. Правда, напротив, гола. У нее есть только она сама. Она не только прозрачна, как хрусталь, но и хрупка, как он. Она не льстит, она не соблазняет, она не обещает. Она не рисует в горящие цвета и разрушает некоторые привычные любимые легенды во всем их изобилии. Часто она только надоедает. К чему ее боятся? Правда — это Золушка и ждет принца, который освободит ее.
— Не каждый принц готов сыграть эту роль, — возразил офицер на рыжей лошади.
— Он предает свое сословие, если уклоняется. Для несущих оружие элит мужество, правдивость и благородное оказание помощи были делом чести, в противном случае они вовсе не были элитами. Еще для ландскнехтов действовало правило: «Кто не делает это честно и благородно, пусть лучше остается в стороне от этого ремесла». То, что было правильно для них, остается еще сегодня правильным для нас. Странно, что в земной действительности меч в большинстве случаев стоит ближе к правдивости, чем, собственно, именно для этого в большинстве случаев призванное перо.
— К чему отговорки? — возразил всадник на вороном коне. — «Наше право мы носим на кончиках наших мечей!» Это было ясно и недвусмысленно. Эти слова галл Бреннус бросил римлянам. Тогда сражались с открытым забралом. Никто не утверждал, что делает это для более высоких целей. Чингисхан приказывал казнить своих врагов сотнями тысяч, но он не утверждал, что тем самым служит прогрессу человечества, не отравлял ничью душу объяснениями, что это, мол, его «вклад в дело мира и взаимопонимания между народами». Власти тогда хватало себя самой. Она не притворялась, и только редко у нее была нечистая совесть.
— Разбойничья мораль! — произнес офицер на рыжей лошади.
— Разбойничья мораль, без сомнения, вместо морали укрывателей, лицемеров и мошенников. Сегодня они объединены. Сегодня произвол могущественных не обходится безо лжи. Они живут ею. Она возвысила их. Она — их самое надежное, самое дальнобойное оружие…
— Признак духовной слабости? Признак упадка, предзнаменование конца времен?
— Необязательно. У тех там это единство насилия и лжи существует уже четыреста пятьдесят лет — там, по ту сторону Атлантики. Поймите: весь континент от Аляски до Огненной Земли, от Арктики вплоть до Антарктики, стал ее жертвой, вся индейская раса, длящаяся до сегодняшнего дня жертва непрерывной лжи. На юге она называлась — как приданое лживо понятого христианства — «христианизацией язычников», на севере — «прогрессом и цивилизацией». На самом деле речь шла о золоте, серебре, власти и бизнесе.
— В чем состоит достоинство человека? — продолжил через некоторое время всадник в центре. — По-моему, сначала на предоставленной ему свободе воли. Ложь и насилие против беззащитных — это злоупотребление этой волей. Теперь просвещенное человечество с полным основанием требует для себя свободу выражения мнения, но еще и свободу печати в придачу. Тем не менее, свобода печати означает равное право как для правды, так и для лжи. Что вы думаете об этом?
— Я спрашиваю себя, — перехватывал всадник на вороном брошенный ему мяч, — что здесь справедливо и что несправедливо. От любого трактирщика вы требуете не отравленные блюда, от любого ремесленника требуете хорошо сделанную работу, и все другое вы назовете обманом. А здесь, в случае с прессой? Здесь обман терпят. Вот так и терпят изо дня в день и во всем мире. Кто дает, однако, этим некоторым немногим, кто дает хозяевам прессы и радио право изо дня в день, многотысячными тиражами давать миру правду, смешанную с ложью, и при этом еще умалчивать о важном?
Пусть каждый отдельный человек имеет право говорить для себя то, что он хочет, но только лишь за одного себя, только одним, своим собственным голосом: один голос перед судом, один у избирательной урны, один на чаше весов общественного мнения, но не больше. Только так будет равное право. Крестьянин, купец, рабочий, судья, солдат, даже священник на кафедре — возьмите, кого хотите — все они говорят только каждый одним своим голосом. Но издатель газеты, руководитель радиостанции говорят тысячью, десятью тысячами, ста тысячами голосов: кто дал им право на это? Кто уполномочивает их на такое безмерное увеличение? Что уполномочивает их перекрикивать всех других, если бы это было все же возложенной на них обязанностью сообщать исключительно правду, всю правду, как только бы она стала им известна, и ничего иного, кроме этой правды. Но на самом деле разве не так, что им предоставлено право, по своему усмотрению представлять что-то или правдиво, или с умолчаниями и с искажениями, умалчивать о существенном и выдумывать вместо него что-то другое: кто же уполномочил их, чтобы они могли определять, во что массы должны верить и в чем сомневаться, что они могут знать, а что нет?
Их привилегия никак не компенсируется их обязанностью. Они, которые присваивают сами себе право судить обо всем, сами не отвечают ни перед кем. Только они ни к чему и ни к кому не привязаны, не связаны никакой клятвой «говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды», как это требуется в суде от любого свидетеля. Наоборот: они могут искажать правду по своему усмотрению, утаивать ее или сообщать о совершенно ей противоположном. Мы нигде не найдем закона, который наложил бы на них обязанности, парламента, который бы проголосовал за их отстранение, инстанцию, которая могла бы их назначить или уволить. Солдата, проявившего трусость, расстреляют; чиновника, который крадет, выгонят; купца-мошенника, врача, который провинится перед своими пациентами, посадят в тюрьму; но ничего не случится с газетой, которая лжет. Если она только правильно устроится, она может продолжать все это в течение долгих лет, может отравлять все вокруг себя, может сеять ненависть, ссоры и вражду — ей не причинят ни малейшего вреда. И у ее читателей нет права на правду, его нет, оно не предусмотрено в конституции.
— Последнее совершенно верно! — сказал всадник в середине. — У читателя есть полная свобода быть обманутым. Глупость нигде не наказывают, и искусную ложь тоже нет. Но как бы ни было зависимо, общественное мнение от опубликованного, но таким свободным, как оно утверждает, оно тоже не является. Демократия поставила на трон прежних королей свои партии. Сегодня они делают политику. Даже там, где еще остались старые величества как «украшения», настоящими величествами являются политические, подлинные династии современности, едва ли менее живучие, чем династии прошлого, зато намного продажнее и намного самовластнее, а также — если судить, по меньшей мере, по их манерничанью — совершенно непогрешимые. Но и их суверенитет — это тоже только видимость. Рядом с ними, на месте когда-то в одиночестве господствующих над душами людей церквей, сидят теперь кино, пресса и радио. Однако, независимыми, как ты их изображаешь, они также ни в коем случае не являются. Они привязаны к тем, которые их купили или создали для своих целей. Как и кое-какое правительство сегодня и кое-какая партия, высокие хозяева лжи тоже получают откуда-то тайком их указания, в случае войны через министра пропаганды, или в конечном счете от гроссмейстера общего ведения войны, как, например, в нынешней Великобритании от Черчилля.
— И что же это значит? — заметил всадник на рыжей лошади. — Любая ложь — это творение рук человеческих, но правда вечна. Потому что, если лжец падет, ложь тоже падет. Сила установила ее, сила же и лишит ее власти. Счастье иметь право открыто выступить в защиту правды никому не дарится просто так. «Цена свободы — ваша смелость» — кричал Перикл афинянам. Для правды действует та же цена. Тот, кто прячется и убегает, не имеет права на нее. Тому, кто охотнее промолчит, придется жить с ложью.
— У всех народов, — произнес офицер на вороном коне, — ложь когда-то считалась достойной презрения; так, к примеру, у персов согласно учению Заратустры. Германцы принуждали каждого свободного человека отвечать мечом за свое слово, и до тех пор, пока еще господствовали короли, это продолжало действовать для тех, кто носил оружие. Сегодня только для кулачного произвола здесь проведены некоторые границы, а для произвола словом есть свободный путь, как никогда прежде.
— Внутренне несвободный человек, — продолжил тот, кто сидел на рыжей лошади, — всегда может снова и снова запутаться во лжи, но у подлинно свободного правда лежит в глубине его свободы, как вода на дне колодца, но не только правда голых, еще нефальсифицированных фактов, но также и та другая, которую нельзя схватить, нельзя измерить и рассчитать, и которая дана, все же, каждой вещи в глубочайшей ее сути как ее закон.
Когда всадник на рыжей лошади замолчал, всадник на пегой лошади прервал неожиданно наступившую тишину: «Если ты хочешь прийти к правде, ты должен, прежде всего, убить в себе иллюзию, что правда — это знание». Эту фразу записал хранитель вневременной правды, немец, как и мы [Bo-Yin-Ra: Buch der Gesprache. Kobersche Verlagsbuchhandlung, Basel]. Он живет сегодня одиноко где-нибудь в Тессине. Однако мне его слово распахнуло другие ворота: «Я — правда и жизнь…». Наконец-то, я понял, о чем здесь идет речь. Последнюю правду нельзя ни выдумать, ни доказать, ее также нельзя иметь, можно только быть ею.
— Вот еще, — сказал всадник в середине, — слово человека, который знал, о чем говорил, когда он заметил: «Если я не могу лгать, я не могу делать политику». И это был Бисмарк. Он определенно не был внутренне несвободным. В мире профессионального умалчивания собственных знаний и намерений определенная вынужденная ложь совершенно необходима, и пусть хотя бы только для защиты от назойливых вопросов, политика, по существу, остается игрой и — как и любая война — в значительной мере зависит от взаимного обмана и введения в заблуждение. В большом мире лгут там, где ложь нужна, и все же внутренне при этом стоят выше лжи.
Правда и ложь — это здесь противоположные полюса, мы же посланы сюда на эту планету, чтобы на своем опыте познать их несовместимость. Нас бросили в ее развенчивание, сбросили из райского единства во власть крайне запутанных кажущихся противоречий, но все же, мы — существа двоякого происхождения — в нас пересекается кровь всех наших предков с кармическим наследием всех наших прежних жизней — и уже только тем самым мы рождены для конфликта. Для его решения требуется неземной ключ, вспомните историю о блудном сыне: праздник готовится для него. Но брат, преданно сделавший свою работу, уходит с пустыми руками.
— Или, — продолжал юноша на пегой лошади, — то место в Откровении Иоанна Богослова, где говорится: «О, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Многим не нравится слышать это. То, что страстные грешники и решительные люди с ледяным сердцем, в конечном счете, могут, вероятно, оказаться в лучшем положении, чем они, называющие себя «справедливыми», их в высшей степени расстраивает.
— Ничего удивительного, — рассмеялся средний всадник, — они же не понимают, что ненависть, ревность и насилие все же ближе стоят к любви, чем голое безразличие, чем пустая инертность сердца, так как не первые, а только они, отсутствие всякого чувства, это истинная противоположность любви.
— Звезда конфликта, парадоксальная звезда, звезда противоречий! — провозгласил офицер на вороном коне.
— …мнимых противоречий! — дополнил скачущий на рыжей лошади. — Мнимых, ибо разрешимых. Странно: однажды, еще в Бреслау, я попал в полностью чужое для меня общество. Там говорили о четвертом из якобы семи божественных лучей, под преобладающее влиянием которого человечество якобы попало теперь. Его действие, однако, было бы «гармонией через конфликт».
— Как на фортепьяно снятие диссонанса в следующем аккорде? — спросил всадник на пегой лошади.
— Да, примерно так, но кроме того, четвертому в помощь, есть еще второй луч «любви и мудрости», или «любви и красоты», я забыл спросить, но, к сожалению как раз красота — это второй пасынок нашего века. Посмотрите только на то, что сегодня еще называется искусством во всем мире!
— Красота? — спросил скачущий в середине. — Ее же боятся. И ее совсем уже не хотят больше. Хотят быть свободными от нее, наконец, свободными от вечного принуждения к красоте. Красота хочет, чтобы ее принимали всерьез. Какая наглость! Воспринимать сегодня что-то всерьез, не с холодным разумом, а с открытым, беспристрастным сердцем, разве это не — возможно — сентиментально? Не ведет ли это напрямик к кичу? Кто же сегодня захочет еще, чтобы о нем говорили, что он сентиментален, или — еще хуже, что он сам, его произведения, его квартира, спальня или что-то еще похожи на кич! Простые люди и американцы беспрепятственно предаются кичу, но мы, высокомерные, чванливые, невротические европейцы? Напротив, мы хотим действовать наверняка. Но защищен от любой опасности затеряться в просто комфортном или совсем безвкусном тот, кто ищет убежища в безобразном или в абсурдном, в цветах, которые не соответствуют истине, в мучительных диссонансах, в кричащем уродстве. Кто сегодня, взглянув на кое-какой «шедевр», может с уверенностью сказать, нарисовал ли его орангутанг, безумец или ущербный художник? Набросанными вдоль и поперек мазками он избавляется от своих комплексов. Искусство сегодня относительно. Критериев нет. Критерии — это предубеждение.
— Посмотрите на западные галереи! — сказал всадник на рыжей лошади. — Зайдите в какую-то из них, например, в Париже, и понаблюдайте, что там выставляется, чем там любуются, и что даже покупают. О покупках позаботится самое тесное сотрудничество торговли произведениями искусства и художественной критики. Они отбирают у ничего не подозревающего покупателя последние остатки способности к беспристрастной оценке. Достаточное употребление звонкой терминологии делает остальное, наконец, остается страх выглядеть, возможно, отсталым, все возражения ослабевают, и клиент покупает. Художники же поставляют с удовольствием.
— А что им остается делать? — сказал скачущий на вороном. — Если уж фотографы испортили им всякую радость от изображения обнаженной натуры и пейзажа, от «образца природы» вообще. Как они должны располагать в рисунке и цвете чем-то, что превосходит их искусство при одинаковых затратах времени? Кто сегодня еще решится на такое? Кто еще считает себя способным на что-то в этом роде? Время — это деньги, и солидная работа требует излишне много времени. Итак, прочь от природы, только уйти прочь от нее нырнуть вглубь демонизма бессознательного или в — часто очень остроумную — дерзость издевательства над публикой: две точки и черта на большом, пустом холсте. К нему уже восхваляемое имя. Время работы — одна минута, критика в восторге. Цена — пять тысяч долларов.
— Вы же знаете, надо надеяться, сказку о новом платье короля? Я не знаю ничего, что лучше могло бы представлять переживание искусства. Люди всегда видели их короля только в его старой одежде. Когда они замечают новую — а король, как вы помните, как раз шествует нагишом — они не доверяют больше своим глазам, но слышат вокруг только восхищение их соседей, полагают, пожалуй, что видели не правильно, и демонстрируют такую же во-одушевленность как они. Каким бы свободным общественное мнение еще могло бы быть на западе, как раз там оно не свободно. Новое платье искусства является табу.
— Ты описываешь рынок произведений искусства, — произнес всадник на рыжей лошади, — но не работу архитекторов. С тех пор как греки рассчитали золотое сечение, уже двадцать веков вплоть до края нашего века, еще строили по его мере. Красивый образ или благозвучие, будь то видимый вид или слышимая последовательность звуков, оба они исходили — очень похоже к устройству Солнечной системы или атома — от соотношения простых чисел. Почти за одну ночью все это выбросили за борт.
— Вторжение вакхического! — заметил всадник на вороном коне. — Все было слишком светло, слишком ясно и слишком соразмерно. Аполлон удаляется оскорбленным. Его больше не хотят. Следовать ему требует воспитания, и кто сегодня хотел бы его еще?
— Такое воспитание необязательно должно быть прекрасным как Аполлон, — дополнил едущий в середине, — китайцы и японцы настраиваются к подслушанным во вселенной колебаниям, к равновесию инь и янь, приспосабливают к женственной мягкости воды и растений твердость обтесанного камня, часто символизированного в стройных дугах изгибающихся над сверкающими водоемами мостов.
Каков был ответ правящей на рубеже столетий китайской императрицы, когда ей сообщали о наседающей силе белых варваров, об их превосходящей технике, их удивительных достижениях? Она только пожала плечами: «Зато у нас есть наши сады».
Китайцы обозначают какую-либо красоту «просвечиванием души»: это похоже на самораспознавание облака в отражении лужи. Красоту можно отражать, у правды нет вида. Красота не спрашивает о ней, она несет ее в себе.
— Можно ли вообще представить себе красоту как неправдивую? — спросил на пегой лошади. — Жизнь «в красоте и лжи» — невообразимая жизнь, жизнь самообмана, была бы однако еще хуже жизни без любви! Не лежит ли уже здесь ответ? Все саморазвитие — даже в красоте: что она должна, не служит ли она кому-то еще, кроме меня одного? «Только те, кто отдают свою жизнь, получат ее». Не в этом ли смысл всякой свободы, всякого действия на свободе?
Возражения не последовало. Спор на довольно долгое время прекратился. Но тут всадник на вороном коне приступил к новому вопросу.
— До сих пор мы говорили о свободе, — сказал он, — но не об ее вырождении, необузданности, например, или трусости?
— У всего есть своя мера, — ответил всадник в середине, — также и у свободы. Трусость, например, означает капитуляцию перед страхом, и страх, непреодоленный страх, делает несвободным. Он парализует.
— Но убегающему, — возразил скачущий на пегой лошади, — он часто придает удивительную силу.
— Не всегда бегство это акт трусости, — ответил средний всадник, — но если и так, то не он придает удивительные силы, а надежда ускользнуть от опасности — и вместе с тем также от собственного страха. Трусость — это привилегия не обязанных к смелости. Тот, кто несет ответственность, должен воздерживаться от такой привилегии. И даже если бы он отрекся от любого насилия, он остался бы все же обязанным защищать слабых, в крайнем случае, и насильственно. Даже святой!
— И Ганди?
— Послушаем слова самого Ганди: «Если бы у меня оставался выбор лишь между насилием и трусостью, я выбрал бы насилие!» Разве это не однозначно? Также он использовал — по-своему — силу, силу без насилия. Мы используем нашу силу в духе нашей касты, индийских кшатриев, воинов. Таково наше занятие; открытая, благородная сила против честного противника, безжалостная к коварному. Достойная презрения только против беззащитных. Мы несем ответственность за всех, которые предаются в наши руки, всех, которые предоставлены нашей силе, предоставлены нашей защите, как тут, так и там. Там мы тоже наталкиваемся на детей, матерей, стариков, больных, раненых и безоружных. Не несем ли мы и за них ответственность? Мы несем ее так же и одновременно иначе, чем за них в нашей собственной стране. Потому что они там не ожидают того, что ждут те, кто у нас на родине, но могут, тем не менее, ожидать того бережного обращения, той помощи, которая полагается им как безоружным.
Не разочаровать оправданные ожидания, не обмануть доверие, здесь это самое важное. У всех беззащитных есть право требовать этого от нас. Но если мы будем стрелять там, где сталкиваемся с вооруженным сопротивлением, то не обманем ли мы тут как-нибудь чье-то доверие? Нет, даже доверие его матери или его жены. Мы делаем только то, что каждый ожидает от нас. Зато, с другой стороны, мы обманем доверие, если не будем стрелять там, где нужно прикрыть своих нашим огнем. Мы обманем доверие наших товарищей, обманем доверие их матерей, жен и детей, доверие родины, обманем доверие всех тех, кто ожидает нашей защиту. Вот в этом различие!
Доверие — это душа всякого человеческого отношения, мочь доверять — это исходная потребность уже любого ребенка. Каждое более высокое живое существо нуждается в уверенности в том, что найдет поддержку в ответ на притязания чужаков у себе подобных. Семьи, народы, государства, все они — поручители этой уверенности, ее смысл — это защищенность слабых сильными, немногих многими. Это предполагает, что, в крайнем случае, у собственной страны есть больше прав на нас, чем у какой-то другой, у земляка больше, чем у иностранца, у близкого, родственника, у себе подобного больше, чем, у другого, что это правило действует повсюду и для всех и признается всеми.
Поэтому обмануть доверие, в особенности скомпрометировать близкого нам в любом еще исправно функционирующем обществе, считается совершенно непростительным, так как это разрушает ту естественную чистосердечную простоту, с которой принадлежащие к ней вращаются между собой. Каждый предательство другого, оставление его на произвол судьбы там, где он ожидает поддержки, разрушает эту чистосердечную простоту. Оно разбивает каждую общность, разбивает даже общность с противником. Можно предавать не только своих друзей, но и своих врагов, если отказывают им в том, на что они еще имеют право даже как враги.
От самой тесной личной связи двух людей — привязанности ребенка к матери — до того уважения, которое опускает шпагу перед побежденным противником шпагу, человечество в целом вплетено в обширную, разделенную соответственно по степеням от близких к далеким, структуру доверия. Эта градация, преимущество более близких к нам перед более далекими, наших близких перед чужаками, родины перед заграницей, неизбежна. Противоположность, преимущество чужаков, было бы противоестественным и неосуществимым. С полным основанием от друга ожидают больше, чем от нейтрального, от нейтрального больше, чем от врага. Но и враг тоже не остается исключенным, если он борется открыто. Доверие терпит открытое соперничество в любой, даже воинственной форме. Оно не терпит лишь одного: бросить на произвол судьбы своего соотечественника, своего товарища.
Кто же не знал, что противник тоже может быть близким нам, близким, как все на войне, как любое дерево, любая скала, любой холм. Все может означать смерть или жизнь, и еще больше каждая фигура и каждое лицо. В отличие от этого, у себя дома, в каком-нибудь городе, до кого мне там есть дело? Среди тысяч, вероятно, до трех или четырех человек, остальные меня никак не касаются. Но здесь, будь то справа или слева, спереди или сзади — каждый либо друг, либо враг, товарищ или противник, каждый имеет значение, так или иначе. Никто там не может, никто не имеет права быть безразличным нам, также и мы не безразличны никому… У всего, что здесь окружает нас, есть вес, каждая встреча, каждый предмет, нет ничего, у чего не было бы значения.
— Знаете ли вы стихотворение Гейне и песню Шумана о двух гренадерах? — спросил после короткой паузы офицер на вороном коне. — Ничто в мире для них уже не важно, кроме армии и их императора. Давно армия стала им родиной, теперь это она, едва ли уже Франция. Армия, полк, батальон, это — это общности переживания такой продолжительности, которой не знает наше существование в мирные дни. Моя мать рассказывала мне, что она всегда злилась, когда мой отец, приезжая в отпуск с фронта — он тоже воевал в России — говорил о фронте, как о «доме».
— Скоро я тоже до этого дойду, — объявил пересевший тем временем в дамское седло всадник на пегой лошади. — Хотя я еще называю «родиной» то, что в 1914 году уже называли «глубоким тылом», но «дом» для меня это уже все это здесь, мои солдаты, та кучка людей, за которую я несу ответственность. Я люблю эту армию, даже эту страну здесь, широкую страну врага; и нас в ней, сотни тысяч, «от Финляндии до Черного моря». Но если я спрошу себя почему, то не из-за ее блеска или из-за ее успехов — они относятся к этому только среди прочего — а потому, что их поход связывает каждого с каждым и каждого выносит за пределы себя, поднимает над собой. У перелетных птиц может быть похожее чувство, когда они осенью широким косяком движутся на юг или весной назад к нам на север.
Когда юноша на пегой лошади закончил, заговорил всадник в середине: — Поднимет ли теперь этот большой поход тебя над самим собой, ожидаешь ли ты позднее этого же в каком-нибудь другом занятии, от исполнения какой-либо профессии, вероятно, в искусстве; посвятишь ли ты себя науке, изобретениям или же куску земли, лошадям, земле и ее животным или морским путешествиям, парусу, который понесет тебя по всем ветрам; подтвердишь ли ты осознанно в высшей степени свою жизнь в каждом положении и все, что встретит тебя там, ты примешь как требуемое от тебя и возложенное только на тебя; будешь ли ты искать тогда главный смысл своего существования, прежде всего, в некоторых из дорогих тебе людей, но сначала в предопределенной тебе в спутницы жизни женщине — в конце ты увидишь, что одно действительно несет тебя при всем этом, проносит сквозь все, все, что ты делаешь, что происходит с тобой. И это одно, в конце концов, перенесет тебя еще и через порог смерти: а именно, твоя способность, твоя сила любить. Она несет твою жизнь, она и ничто, кроме нее.
Оба всадника слева слушали только вполуха, что говорил офицер в середине юноше на пегой лошади. Но после некоторого молчания сидящий на рыжей лошади, как будто это как-нибудь было связано со сказанным, произнес: — Здесь нас тоже разорвут раньше или позже. Как только этот поход закончится, все пережитое во время его останется только воспоминанием. Все равно, победит ли «император» или будет «пленен», игре тогда настанет конец.
— Я испытал это на своем отце, этот «конец» — сказал всадник в середине. — В ноябре 1918 года он еще привел венгерский полк домой в Кечкемет, и тогда, тогда император не был пленен, но был свергнут, остался без страны, лишен власти, превратился в изгнанника. Пусть даже они не ценили этого в тот момент, те два гренадера из стихотворения, но у них все-таки оставалась Франция, даже в ее неделимой целостности, «une et indivisible». У моего же отца в 1918 году было разбито буквально все — кроме нас, его самой близкой семьи — что придавало смысл его жизни: монархия, империя, кони и армия.
У нас было иначе, чем у вас. Германия все еще оставалась Германией, пусть измененной и с территориальными потерями, однако Германией, все еще «Рейхом», империей. А то, что после 1918 года еще называлось «Австрией», не было никакой империей, не было больше страной императора, не было больше Австрией как сущностью великой миссии, не было больше великой державой на юго-востоке Европы, гарантирующей ее народам защищенность, не было ничем, совсем ничем, ничем больше из всего этого.
Династии, которые лишаются трона, империи, которые распадаются, армии, которые распадаются — независимо от того, из-за какого бремени — всегда теряли при этом веру в себя, теряли свою связывающую воедино и обязывающую силу. Армия, у которых не было бы их, не была бы армией, отечество без них не было бы отечеством, народ больше не мог бы быть народом и, собственно, уже прекратил бы существовать как таковой. История не раз рассказывает о народах и государствах, которые исчезли таким образом, часто почти за одну ночь. Те, кто принадлежал к ним, потеряли стремление друг к другу, как списанные с корабля моряки или некоторые уже сильно пострадавшие племена в ходе Великого переселения народов. Из своеобразных наших предков, некоторые, которые были отделены теперь от многих, исчезли, от них не осталось и маленькой кучки. Куда подевались герулы, руги, квады, остатки гепидов? Они же никогда не были уничтожены полностью. Они растворились или присоединились поодиночке или группами к новым походам.
Народ живет только так долго, когда он воспринимает самого себя как подобие чего-то более высокого, как сосуд или потомство божества, как несовершенное, в котором хочет воплотиться что-то совершенное особенным и неповторимым образом. И также только так долго и ни на одно мгновение дольше у него есть история, и он делает историю. Если народ после того еще довольно долго продолжает существовать просто как население, то он не делает историю, а только лишь страдает от истории, как объект в истории других.
— Что же тогда, — вступил в разговор теперь снова офицер на вороном коне, — делает для нас войну столь впечатляющей, а гражданское существование часто настолько скучным? Пожалуй, то, что мировая история там отдалена множеством миль, а здесь она происходит непосредственно перед нами, но еще в большей степени то, что мир позволяет слишком многому в нас оставаться неиспользованным. Он не требует от нас того, что может потребовать война. При этом от нас требуется как раз то, чего мы сами хотим тайком. Что дает нам чувство настоящей жизни, настоящего бытия в мире, действительно последнюю уверенность в нас самих? Другие ищут это в горах Нанга-Парбата, на северном склоне горы Айгерн или переплывая на складной байдарке через Атлантику. Здесь нам не нужно так далеко искать. Знаете ли вы книгу «На Западном фронте без перемен»? Есть такие, кто разбивался о войну и об ее чудовищность — одним из таких людей и был Ремарк — и есть другие, кого война поднимает выше их самих, пусть, наверное, и только на один лишь момент. Но этого мгновения хватает на всю жизнь.
Вы знаете случай, который происходит снова и снова: какой-то стрелок Мюллер, по профессии, вероятно, помощник парикмахера в пригороде Берлина или Бреслау, или рабочий где-нибудь на конвейере, очень неприметный паренек, он однажды совершает то, что никто никогда от него не ожидал бы, и когда его спрашивают, как это у него вышло, и не боялся ли он, то он даже сам не знает этого. Так уж с ним произошло. Он просто забыл свой страх, и вместе с ним также свои оковы. Было ли это то, что Перикл подразумевал под «ценой нашей свободы»? Даже и той внутренней свободы, которой больше не требуется внешняя? Тот стрелок Мюллер, однако, не является ли он тоже подарком равенства? Может быть, мы, все же, зря так ругали его?
— Долгое время, — разъяснил всадник в середине, — смелость была долгом только для того, кто нес оружие, для дворянина. Только он был свободен. Сегодня она относится ко всем. Общее право выбора и общая воинская повинность — это близнецы, кто требует одного, не может отказываться от другого. Тот, кто хочет равенства, должен защищать равенство, кто хочет свободы, должен защищать свободу. Миллионные армии современности, миллионы погибших последней мировой войны — это неизбежное последствие. Избежим ли мы таких жертв на этот раз? У нас было бы средство для этого! Еще мы скрытно несем знамя свободы в нашем ранце. Еще по всему свету ждут, что мы развернем его, курды ждут этого, индийцы и арабы, весь мир ислама, но также и бретонцы, баски, каталонцы, фламандцы в Бельгии и потом народы здесь перед нами; и они — прежде всего! Ввиду их угнетения провозглашение желаемого нами их освобождения стало бы нашим самым мощным орудием.
Но обратите внимание: в нашем ранце мы тащим также и наше собственное поражение. Слова вроде «славянские недочеловеки», например. Какое безумие! В этих русских, в этих украинцах течет больше германской, больше варяжской крови, чем в некоторых из нас. Есть люди с расой и без расы, как здесь, так и там. Проедьтесь однажды дома на метро! Сколько расы вы там найдете? И, наоборот, посмотрите на эти батареи! У них есть раса, начиная уже с их лошадей. У них просто есть размах, который вложили в них. Раса — это на три четверти воля, приличие и воспитание. У народа есть раса, до тех пор, пока он в форме — это выражение исходит от Шпенглера; если он распадается, то вы не заметите в нем и много расы тоже. У Пруссии Гогенцол-лернов была раса, не потому что северный, нордический элемент был там сильнее, например, чем в другом месте в ее окрестности, а потому что воля ее королей придала ей форму согласно их представлению. Но такую форму — «созданную форму, развивающуюся в живом виде» — нельзя подчинить другой форме. Мы сегодня называем такой вид подчинения «унификацией». С этим словом мы тоже несем уже нашу смерть в ранце. Унифицированный мир — это либо глубоко враждебный либо превращенный в плоскую пустыню, сровненный с землей мир.
Мы в Австрии знаем песню об этом: силой взятая женихом невеста — я вспоминаю, что пользовался тогда этими словами. Что ей все же остается, кроме как заставить верить, что такое насилие якобы было ее собственной волей? Но не это было ее волей. Ее волей было уступить себя в избранный ею самой час и только по своему желанию. Хоть и желающее нам добра, но без просьбы причиненное насилие испортило нам радость от собственного решения. Это уже никогда больше нельзя исправить, доказательство нашей добровольности, это столь бесконечно важное доказательство, важное перед миром и перед историей, его никогда больше не удастся привести. Воодушевление первых дней, последовавшее за ним голосование, те девяносто девять из ста, которые ввиду свершившихся фактов сказали «да», это только навредило бы нашей стране, эти 99 никоим образом не уравновесили бы задним числом те 60, 70, может быть, 80 из ста в случае еще свободного от влияний голосования. Ведь одно лишь голое самоуважение требовало представлять произошедшее как результат собственной воли. То, что это было действительно собственной волей, мир теперь больше не верит нам, как бы мы хорошо не дрались тут на фронте. Настоящие солдаты делают это — можно было бы сказать — уже ради чести их оружия. Как уже теперь доказать, что мы делаем это также и ради Германии?
Унифицировать? Но подумайте, кто противостоит нам: народ Достоевского, Толстого и Тургенева, народ, который позволял говорить о себе, что он — третий Рим, и четвертому не быть никогда. Второй Рим — как мы знаем — был Византией, а третий? Не был ли им скорее наш, империя Карла Великого, Гогенштауфенов и Габсбургов? Не пришло ли теперь время перенести его корону из Вены в Санкт-Петербург или Киев? У «Третьего Рима» России, как у нашей первой империи, так называемой «Священной», согласно его претензиям, есть нечто больше, чем только светское значение. Это можно узнать в самом светлом образе у Достоевского, в юном Алеше Карамазове. Христианству Достоевского, как предсказывал Освальд Шпенглер, будет принадлежать третье тысячелетие.
Мы должны наполнить смысл старой России. Иначе мы не можем преодолеть ее. Так поступили германцы с Римом, Теодорих Великий, например, наш Дитрих Бернский. Здесь мы должны продолжить дело варягов, Рюриковичей. Что такое все же эти русские? Такая замечательно прочная смесь из германцев, праславян и финнов? Единственная белая среди еще сегодня больших народов раса, которая не имеет в себе ничего латинского, народ, который не прошел школу римской церкви, не через школу юриспруденции, гуманистов, эпохи Возрождения. Единственный народ, которое не знает готику, барокко знает лишь как взятый на время предмет, и, тем не менее, построил такой город как Санкт-Петербург, совершенно классический город, прекраснее, чем Копенгаген или Стокгольм, могущественнее, чем Амстердам или Гамбург, город, так похожий на Берлин как никакой другой.
В одном русские — нам и родственники, и противники: мы оба ищем неограниченное. Их стремление к открытому морю так же естественно как наше к открытой суше. Они могут дать необходимое нам, а мы им. То, что тянет нас на восток, движет их против запада. Их притязания столь же хороши, как и наши. С тех пор как они покорили Сибирь, то есть защитили свой тыл, это притязание определяет их историю. Великое княжество Литовское разбилось об это, Польское королевство, шведское господство в Прибалтике, затем Священный союз и в конце, после 1914 года, еще Австро-Венгрия — внушительный список! И только теперь — впервые — не они теснят нас, а мы напираем навстречу им, но слишком поздно, к сожалению, и поэтому неправильным, но теперь уже одним лишь возможным способом.
— Почему неправильным?
— Да, неправильным, правильным способом было бы не вторжение, а переселение. Знаете ли вы число эмигрировавших в Америку немцев? Их было больше, чем жителей всей Саксонии или всей Баварии, больше, чем живет людей вдоль всего Рейна. Мы подарили этих людей, и подарили именно той стране, которая нанесла нам вреда — сегодня уже — больше, чем кто-либо иной, подарили со всем их мастерством, их усердием, их умениями и, что самое важное, со всеми их потомками, так что сегодня в венах каждого четвертого, если не каждого третьего белого американца течет немецкая кровь. То есть, добрая четверть — если не больше — людских ресурсов в рамках американского военного потенциала! Если бы они остались между собой, они образовывали бы сегодня компактный блок из более чем двадцати миллионов человек.
Представьте на минутку, что тогда выбран был бы иной путь, и эти эмигранты отправились бы в путь не через океан, а по суше. Россия предлагала не меньше места, чем Соединенные Штаты, ее возможности были так же неограниченны. Ей следовало бы лишь оставить открытыми ее ворота, и немецким князьям нужно было только порекомендовать выезд их подданным. Петр Великий и его наследники тысячами приглашали немцев в свою страну. С тех пор они были всюду в далекой империи как крестьяне и ремесленники, учителя и купцы, офицеры и чиновники, министры и губернаторы, в конце концов, пожалуй, около пяти миллионов человек.
Еще в 1914 году один русский историк писал — я случайно знаю его имя: Митрофанов, и он не был, поистине, германофилом — еще в 1914 году он писал, что профессора в русском институте, который не говорил бы по-немецки, совершенно невозможно представить. А цари? На ком они все женились? Начиная с Екатерины Великой, все царицы были — кроме одной единственной датчанки — немками, все-все-все!
Но что значили эти пять миллионов против более двадцати в Америке! И что было бы у этих двадцати, если бы их отцы отправились бы сюда, а не через Атлантику, что они могли бы сделать и для Германии, и для России! Там они были потеряны для Германии, но те, кто был здесь, остались большей частью теми, кем они были. Россия не была плавильным тиглем, она была страной давно проживающей в ней оседлых народов, еще долго живущих, не смешиваясь — и такова она еще сегодня, и те, кто приходили сюда извне, не смешивались с другими, как в Америке, превращаясь в бесформенную кашу. Двадцать миллионов там проиграли свою карту. Сегодня их следы стерты, как будто бы их там никогда и не было. Во всем они своими успехами способствовали успехам шотландцев и англичан и по силам помогали им придать новому полуконтиненту безупречно англосаксонскую форму.
Изначально это было не так. Знаете ли вы, что первую Библию в Соединенных Штатах издали на немецком языке? Что американская декларация независимости в июле 1776 года сначала была напечатана по-немецки, что немецкий язык был первым языком судопроизводства штатов Нью-Джерси, Нью-Йорк и Пенсильвании? Что тогда наряду с семью немецкими было только две английские государственные типографии, и все законы печатались на двух языках? Знаете ли вы, что Джордж Вашингтон знал немецкий язык почти так же хорошо, как свой родной английский? Что его многочисленные полки, что даже его личная охрана и 56 его генералов говорили исключительно по-немецки, что немецкие школы были еще в 1837 году полностью приравнены к английским школам в Пенсильвании, так же, как в Огайо и Миссури?
Знаете ли вы, что у немецкого языка не только в Пенсильвании был шанс стать единственным официальным языком и языком обучения? Речь шла о решении в «House of Representatives», Палате представителей всех тогда уже объединенных штатов — и все решил единственный голос. Первое голосование там дало в итоге равенство голосов: и за английский язык, и за немецкий проголосовало одинаковое количество парламентариев. Потому решал — согласно конституции — голос председателя, и этот председатель, немец по имени Мюленберг, кстати, еще и пастор, сделал выбор в пользу английского языка. Он оказался тем самым, вероятно, самой роковой фигурой нашей истории. Также его решение лишило американских немцев необходимого для них ядра. Пенсильвания не стала тем, чем она должно была бы стать: вариантом французского Квебека, центром немецкой Америки. Те, кто приезжал потом — а они прибывали из года в год сотнями тысяч — не находили землю, за которую они могли бы удержаться, никакого штата, вокруг которого они могли бы собираться. Потому они и расплавились в тигле.
В России тигля не было. И насколько иным был бы сегодня мир, если бы тридцать лет назад вместо тех от 20 до 30 миллионов американских немцев, было бы столь же много русских немцев. Здесь на 25 миллионов больше, там на 25 меньше: какое смещение массы! Россия включала бы тогда так же много немцев, как Пруссия и Австрия славян: равновесие обоюдных меньшинств! Думаете ли вы, что и тогда дошло бы до катастрофы 1914 года, хотя бы только до выстрелов в Сараево? Ведь эти меньшинства преследовали бы тогда одну и ту же цель, а именно самое скорое сближение их трех империй, священный союз, только союз уже не князей, а народов!