Глава 3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

В 1978 году, в апреле месяце, поезд увозил нас с мамой в Ленинград. Мы ехали в обычном четырехместном купе, мама спала, а я прислушивалась к ее дыханию. Приехали. На вокзале нас встречала Галя, мамина сестра. Сели в такси, заехали на минутку к бабушке. Бабушка уже не вставала. Горе подкосило ее окончательно. Мама была усталая и безучастная. Бабушка плакала, а мама смотрела на нее молча. Минут через десять мы поехали на Таврическую.

Первые дни мама в основном лежала. Но мне удавалось вывести ее на несколько минут на улицу. Примерно через неделю от прогулок она категорически отказалась. Кушала мало. Когда Андрюша приходил со школы, он садился в бабушкиной комнате и делал уроки. Я слышала, как они вместе решают задачи по арифметике. Я написала папе и Анечке восторженное письмо. Ночью я спала в одной комнате с мамой и, глядя на нее, думала, что все наши несчастья позади.

О своем заключении мама не говорила, а я не спрашивала. Но однажды она вдруг спросила меня: «Почему ты не прислала мне варежки?» «Какие варежки?» обалдела я. «Я ж тебе писала из Казани. Там была женщина. Она выходила гулять. Было холодно. Я сказала — моя дочь пришлет варежки. Я написала тебе», — мама говорила медленно, с трудом подбирая слова и как-то несинхронно со звуком шевеля губами. Я вспомнила, как адвокат прочел мне выдержку из медицинского обследования, проведенного над моей мамой в институте судебно-медицинской экспертизы им. Сербского в Москве. Еще во время следствия. Там, на какой-то заданный ей вопрос, она ответила: «Мне тяжело думать. Мысли ходят в голове очень медленно». По тому напряжению, которое появлялось на ее лице во время разговора, я начала понимать, что это значит.

«Мамочка, я не получала от тебя писем. Ни одного». И я подумала, с каким нетерпением я ждала от мамы хоть какой-нибудь весточки. Мама продолжала спокойно: «Значит они не отослали письмо». Пауза. «А я тогда на тебя обиделась». Господи, помоги мне это вынести! Господи! Сколько еще раз моя мама была обижена на меня? На меня?! «Мамочка, — как можно спокойнее сказала я, — ну как ты могла подумать, что я не пришлю тебе варежки, если ты просишь об этом?» Мама секунду помолчала и сказала: «Да». Я так и не поняла, что она хотела сказать, но переспрашивать не стала.

В другой раз, разбирая ее немудреный узелок, я нашла фотографию, что посылала в Казань маме — папа вместе с Анечкой в Израиле. «Ты видишь, как папа хорошо выглядит?» — сказала я, протягивая ей фотографию. «Где папа?» спросила мама. «Вот же, вот — с Анечкой!» И мама вдруг: «Я думала, он сидит». Мне стало нехорошо. «Ты что, не верила мне, когда я тебе сказала, что с папой все в порядке?!» — я схватила ее за плечи и заглянула в глаза. Мама спокойно, монотонно ответила: «Не верила. Думала — сидит». Я затрясла ее за плечи: «Но теперь-то, теперь ты веришь мне?!» «Да», — снова ответила мама.

После таких разговоров я чувствовала себя разбитой, как будто меня били палками. Но и таких разговоров было очень мало. В основном, мама молчала. Помню еще, что сидели мы вместе с ней на кровати, и я показывала фотографии из Израиля, полученные за эти три года. Вдруг мама своим отрешенным голосом произнесла: «Меня нянька била ключами в Казани». «За что?!» — воскликнула я, как будто существовала на свете причина, по которой дозволено бить человека ключами! «Я пролила суп. У меня руки дрожали», — сказала мама и погрузилась в глубокое, какое-то далекое от меня молчание. У меня отпала охота показывать фотографии. Пальмы и арбузы были так же далеки от нее, как далек и непонятен был для меня мир, в котором она жила эти три года и воспоминания о котором медленно проплывали в ее памяти. Ее сознание продолжало жить за той, второй, дверью.

Резкое ухудшение наступило внезапно. Ночью я проснулась от громкого шепота. Мама бредила. Но бред этот был жутким. Она отвечала на вопросы. Для нее продолжалось следствие. «Нет, я не знаю этого человека», — донеслось до меня. «Не помню… Да, квартира у меня очень хорошая… Его зовут Гриша… Не помню… Не была… Нет… Да, я люблю его… Андрей… Не знаю…» Все ответы были четкими с длинными паузами, как будто в это время она слушала вопрос. Я покрылась холодным потом. Накрылась одеялом, чтобы ничего не слышать. Не помогает. Не выдержала — ушла в другую комнату.

Наутро зашла к маме и не узнала ее. Она сидела на кровати, обхватив голову руками, локти на коленях. И медленно раскачивалась из стороны в сторону. Взглянула на меня безумными глазами и сказала мучительно: «Мне осталось жить одну миллионную долю секунды». Я замерла. Потом подошла, села рядом и как можно убедительнее сказала: «Ну, что за глупости. Одна миллионная доля секунды давно прошла. И ты жива и будешь жить еще долго». Вдруг мама оторвала руки от головы, посмотрела на меня и закричала тонким пронзительным голосом: «Ты что, не веришь мне?! Мне осталось жить одну миллионную долю секунды! Андрей не вернется из школы! Володя не придет с работы! Все кончено! Жизни больше нет! Я не сумасшедшая! Неужели ты мне не веришь?! Вот принеси часы и увидишь, что время остановилось!»

Крик оглушил меня. Я отпрянула. Я испугалась. Но пыталась еще что-то внушить: «Но если Андрей вернется из школы, ты поймешь, что была не права?» Ох, я глупая, глупая! Я пыталась логикой убедить ее. «Ты не веришь мне! Не веришь!» — и начала рвать на себе волосы. Я выбежала из комнаты и судорожно начала звонить знакомому врачу — мне срочно надо было найти психиатра. Из маминой комнаты доносились крики. Потом все стихло. Я заглянула в щелку. Мама снова сидела на кровати, обхватив голову руками, и монотонно раскачивалась.

Вечером пришел профессор Авербух. Старый опытный врач-психиатр. Сказал мне: «Если будет очень бушевать, давайте вот эти таблетки». Потом узнала сильное снотворное. Состояние мамы не улучшалось. Я запретила Андрею заходить к бабушке. Я стояла за дверью и слушала безумные крики. Почти ничего нового мама не выкрикивала. «Мне осталось жить одну миллионую долю секунды», — кричала мама по сто раз подряд. Когда становилось совершенно невыносимо (для кого? для меня? или для мамы?), я заходила и давала снотворное. Она поспешно закладывала таблетку в рот и запивала водой. Видно, таблетки ее там принимать научили. Как? Ключами? Или у них были и другие способы? Приняв таблетку, она через пять минут затихала и проваливалась в тяжелый сон. В доме часа на четыре наступала тишина.

Я сидела и ничего не могла делать. А делать надо было. Ведь у меня ребенок, муж. Автоматически варила, убирала, стирала, отвечала на Андрюшины вопросы и все время прислушивалась. Ждала крика, знала, что вот-вот услышу его и безумно боялась этого. Крик всегда раздавался неожиданно. Я входила в комнату и пыталась хоть чем-то помочь. Мама смотрела на меня, как на пустое место, и продолжала рвать на себе волосы.

Через две недели я не выдержала. Еще во время своего визита профессор Авербух сказал: «Поймите, вашей маме нужно стационарное лечение. Вряд ли она сама выйдет из этого состояния. Ваша мама тяжело больна». Но я надеялась, что мои любовь и терпение вылечат ее. Через две недели я поняла, что мама погибает. Она почти ничего не ела — только несколько глотков супа в перерыве между таблеткой и сном. На улучшение рассчитывать не приходилось. Мои любовь и терпение были ей не нужны. Во время очередного приступа я побежала к телефону и вызвала скорую помощь.

Повесив трубку, у меня появилось ощущение, что я маму предала. Я сидела в кухне и боялась к ней заглянуть — мне казалось, что она тут же поймет, что ее увезут. Звонок в дверь прозвучал, как выстрел. Я открыла. В дверях стояли два санитара, огромные, как борцы-тяжеловесы. Я не смогла произнести ни одного слова, у меня как-будто язык прилип к небу. Они вошли и привычно и уверенно пошли на крик. Увидев их, мама на секунду замолкла, а потом вдруг в ее крике, еще более громком и пронзительном, появились испуганные и панические всхлипы: «Нет, нет, я никуда не поеду. Мне осталось жить одну миллионную долю секунды». И ко мне умоляюще и протестующе: «Доченька, не отправляй меня никуда! Я не могу! Они хотят меня убить! А я и так умираю. Мне осталось жить одну миллионную долю секунды!».

А санитары уже вели ее к машине. Я разрыдалась. Я плакала громко, навзрыд, но мамин крик был намного громче, и весь мир для меня превратился в один длинный, пронзительный, болезненный крик моей несчастной мамы. Я села вместе с ней в машину и, рыдая, захлебываясь, быстро говорила ей: «Мамочка, любимая, родная! Тебя вылечат. Ты станешь здоровой. Мы будем вместе. Я люблю тебя. Пожалей меня. Не кричи, не кричи, не кричи». А в ответ мне: «Я никуда не поеду. Не отправляй меня. Андрей не придет из школы. Время остановилось. Ну, почему ты мне не веришь?!»

Мама осталась в больнице, я приехала домой. Дома было тихо и пусто. Мамина кровать разобрана, смята. Я села на кровать и уткнула лицо в ее подушку. Наутро поехала в больницу. Хочу пройти на отделение, в котором лежит мама, а меня не пускают. Мне не разрешают навестить маму! Выходит дежурная. Глядя поверх меня, сообщает: «Ваша мать находится под особым надзором. Свидания с ней запрещены». Я думала, что потеряю сознание. «Под каким надзором?! — кричу я. — Я привезла ее к вам сама, сама. О чем вы говорите?!» Она ответила, так же не глядя на меня: «Нам прислали ее историю болезни. Она совершила тяжкое преступление. Свидания с ней запрещены».

Боже, неужто все возвращается на круги своя?! Кто, кто прислал историю болезни? Откуда? Кто запретил свидания? На каком основании? Господи, этот ад закончится когда-нибудь, или я сгорю в нем? Я поняла, что в больнице мне делать нечего. Надо было искать, как развязать эту петлю. Пришла домой. Села за телефон. Стала обзванивать всех подряд. Вдруг кто-нибудь поможет или что-нибудь посоветует. Дошла до буквы М. Мошарская Клара Яковлевна. Хорошая мамина приятельница. Позвонила. Устало спросила, не может ли помочь. А она в ответ: «Леночка, недавно моя сестра познакомилась с одним человеком. Он освободил ее зятя от армии. Он врач-психиатр. Но это не главное. Мы поняли, что он очень много может».

Звоню этому врачу. Прошу встретиться. Встречаемся на Садовой улице в садике Экономического института. Грузный, можно сказать, толстый человек. Высокий. Из него можно сделать четыре таких, как я. Лицо умное, проницательное. Познакомились. Я все рассказала. Он лишних вопросов не задавал. Сказал: «На днях постараюсь выяснить». И не обманул. Выяснил. Оказалось, после маминого освобождения в психдиспансер по месту жительства из Медицинского Управления МВД прислали выписку из истории ее болезни. И статьи Уголовного Кодекса, по которым она обвинялась в процессе следствия. Зачем прислали, я так и не поняла. Видно, порядок у них такой. А главврач больницы, куда я маму отвезла, ни в чем разбираться не захотела. Раз есть выписка — значит надо взять больную под надзор. На всякий случай. И изолировала ее от всех. Потребовалась неделя со всеми связями Э.Д. (я, к сожалению, не могу назвать полного имени этого человека, так как в момент написания книги у меня нет с ним связи, и я не могу спросить его согласия), чтобы убедить главврача, что мама свободный человек.

Мне разрешили свидание. Я увидела психиатрическую больницу изнутри. Огромное здание с зарешеченными окнами. Длинная лестница с железными дверями на лестничных площадках. На дверях — номер отделения. У каждой двери звонок. При входе надо предъявить пропуск. Вошла. Длинный коридор. Справа столовая — столы, стулья, раздаточное окно. И по обе стороны коридора комнаты без дверей. В коридоре ходят больные, занятые своими мыслями. Что-то бормочут, жестикулируют, разговаривают сами с собой. За все время, что мама была в больнице, я ни разу не видела, чтобы больные общались друг с другом. Не успела я войти, как кто-то подбежал ко мне и начал просить денег. Другая, хватая меня за рукав и пуская слюну, начала требовать сигареты. Я достала сигарету и дала. В ту же секунду ко мне подбежало человек десять и, отталкивая друг друга, начали вырывать у меня сигареты и открывать сумку. Подбежала медсестра. Всех растолкала. Меня предупредила — никогда ничего никому не давать. Иначе проходу не дадут и увечья нанести могут. Вот так.

Мама лежала в самой дальней палате слева. Палата была для тяжело больных. Значит, те, что встретили меня в коридоре, — больные не тяжелые. Около маминой палаты — круглосуточный медицинский пост. Я вошла. Руки-ноги дрожат. Палата огромная, человек на пятнадцать. Мама лежала в углу, у стенки, глаза закрыты. Я подошла, поцеловала. Она открыла глаза и посмотрела на меня затуманенным взором. Видно, ее накачали лекарствами. Взглянула на меня и снова закрыла глаза. Я села у нее в ногах. Огляделась. Рядом с ней лежала абсолютно голая молодая женщина с идиотским выражением лица, привязанная к кровати ремнями. Потом я узнала, что она всю жизнь находилась в интернате для слабоумных. Была тихой и безобидной. Пока однажды не взбесилась и не откусила палец своей соседке. И с тех пор была буйной и агрессивной. Я несколько раз была свидетелем ее приступов, когда она крушила все на своем пути и четыре санитара не могли с ней справиться. В дни свиданий она была привязана всегда, но когда посетителей не было, ее иногда отпускали с кровати.

Другая больная сидела на кровати, по-турецки поджав под себя ноги. Лицо ее было сосредоточено, и она беспрерывно что-то стряхивала с себя. Мне объяснили, что ей кажется, что по ней ползают муравьи. Третья лежала, уставившись в одну точку и мычала. Она находилась здесь, на этой самой койке, уже больше двадцати лет. Каждую неделю ее навещала старенькая мама, приносила передачу. А эта, мычащая, прекращала мычать и начинала ругаться матом, кидая в свою мать, что попадется под руку. Была она угловатая, жилистая и уродливая. Именно она, не узнающая свою родную мать, закричала, перемежая свою речь ругательствами, когда мою маму ввели в палату: «Смотрите, смотрите, грязная жидовка пришла!» Вот в таком окружении лежала моя мама, прошедшая все круги ада. Но со всеми этими больными и со многими другими мне довелось познакомиться потом, когда я добилась постоянного пропуска и приходила к маме дважды в день. Я кормила ее завтраками, обедами и ужинами. Моя жизнь превратилась в круговорот. Я пекла блинчики, сырники, котлеты, готовила супы, натирала на терке фрукты, на ходу кормила Андрея и неслась в больницу.

Я уже познакомилась с заведующей отделением, узнала по справочной ее домашний адрес и время от времени делала ей подарки. Медсестрам и нянечкам подарки приносила прямо в больницу. Это считалось в порядке вещей. Больные привыкли ко мне и уже почти не обращали на меня внимания. Я тоже узнала их привычки и старалась не лезть на рожон. Была у мамы в палате одна больная, женщина изумительной красоты. На первый взгляд она казалась абсолютно нормальной. Она спокойно сидела на кровати, здоровалась, улыбалась. Я после первых посещений недоумевала, почему она находится здесь. Но однажды она встретила меня в коридоре по пути в палату. Она радостно подошла ко мне и сказала очень церемонно и удивительно приятным голосом: «Как поживаете, Анна Павловна?» Я улыбнулась в ответ: «Вы ошиблись. Я не Анна Павловна. Вы меня с кем-то перепутали». Боже! Лицо ее исказилось и стало уродливым. Я до сих пор не понимаю, как в одну секунду можно так измениться. И она буквально прошипела мне в лицо: «Вы последнее время избегаете меня, Анна Павловна». Затем лицо ее опять приняло обычный вид, и она капризно сказала: «Я пожалуюсь Александру Сергеевичу». И грациозно отошла. Я не поняла, что произошло. Я чувствовала, что чем-то ее обидела. Потом медсестра объяснила мне, что эта женщина больна шизофренией, и у нее навязчивая идея: она считает себя Натальей Николаевной — женой Пушкина. Все следующие посещения я старалась подыгрывать ей. Она встречала меня в коридоре, мы обменивались «светскими» новостями, и она плавно покидала меня. В дни свиданий к ней приходили муж и дочь.

Маме становилось чуть-чуть лучше. Она лежала тихо и иногда улыбалась, увидев меня. Быстро съедала то, что я ей приносила и через пять минут говорила: «Ну, иди домой. Я отдохну». Поворачивалась к стене и укрывалась с головой одеялом.

Так продолжалось недели три. Однажды я пришла как всегда утром. У входа меня ждала заведующая отделением. «Лена, — сказала она, — сегодня вам не стоит идти к маме. Сегодня ей плохо». «Что с ней?» — спросила я упавшим голосом. «У нее начались галлюцинации». Я посмотрела на врача умоляющими глазами. Она отошла в сторону и сказала мне вслед: «Вы сейчас поймете, что лучше бы было вам уйти домой».

Я вошла в палату. Мама посмотрела на меня безумными глазами. Я приблизилась. Вдруг она приподнялась с подушки и буквально выстрелила мне в лицо: «Дрянь, негодяйка! Как ты посмела придти ко мне?!» Голос ее стал тонким и визгливым. Она вдруг села на кровати и с силой оттолкнула меня. «Уходи вон! Ты не моя дочь! У меня нет дочерей! У меня два сына. Я не хочу видеть тебя! Ты проститутка! Мой папа начальник КГБ!» Потом лицо ее обратилось куда-то к стене, и она прокричала: «Казимир Казимирович! Ты слышишь меня?» Я стояла, окаменев. Вдруг она обратилась ко мне, и лицо ее горело ненавистью: «Ты слышала, что он сказал?» Последние слова она прокричала, схватив меня за плечи. «Мамочка, — прошептала я испуганно. — Я ничего не слышала». Мои слова буквально взбесили ее. «Врешь, негодяйка, не обманывай меня». И начала хлестать меня по щекам. Я наклонилась к ней и, рыдая, в истерике, закричала: «Бей меня! Бей! Ну, что еще я могу для тебя сделать?! Да, я плохая дочь! Бей меня!» А она в исступлении: «Ну, теперь ты слышишь, что он говорит?» И я, рыдая и целуя ее руки, хриплю: «Да, я слышу, слышу». «Так ты еще и врунья, — орет мама, — ты хотела обмануть меня?! Ты и тогда слышала, что он говорил. Какая же ты дрянь!» — и бьет меня, бьет.

Подбежала медсестра, оттащила меня от мамы. Мне стало плохо. В кабинете врача сделали какой-то укол. Я тихо плакала. Я не хотела жить. Я встала и пошла домой. Пешком.

Каждый должен испить

свою чашу страданий.

Этот скорбный бокал,

поднесенный судьбой.

Мне вручили его

в час моих испытаний,

И я пью свое горе,

обливаясь слезой.

И я пью свое горе

но бокал не пустеет.

Я хочу быть свободной

но бокал предо мной.

Жидкость в этом бокале

с каждым годом краснеет.

Я боюсь захлебнуться

кровавой судьбой.

Я боюсь захлебнуться

упадешь и не встанешь.

Я устала бороться

слишком чаша полна.

Но давно поняла я

судьбу не обманешь.

Каждый должен испить

и до самого дна!

Каждый должен испить

и я пью в исступленьи.

Каждый должен испить

в горе я не одна.

Только зреет с годами

в душе подозренье,

Что я пью свое горе

из бокала без дна.

Утром снова пришла в больницу. Меня не пустили. Я не настаивала. На третий день меня встретила улыбающаяся заведующая. «Маме намного лучше, радостно сказала она. — Галлюцинации прошли. Она вставала и даже выпила с нами в ординаторской чай». Я вбежала в палату. Мама лежала тихая и бледная. Но глаза! Глаза моей прежней здоровой мамы! Она увидела меня и заплакала. Впервые за все эти годы я видела ее слезы. «Доченька, родная, прости», прошептала мама, пытаясь обнять меня. Она была настолько слаба, что еле могла приподнять голову. «Я только теперь поняла, насколько я больна. Я ведь не верила, что больна. Я же все помню, что я делала и говорила». Она уткнулась мне в щеку, и лицо мое стало мокрым от ее слез. Она продолжала: «Но я же слышала, слышала голоса». Это прозвучало удивленно и растерянно. «Знаешь, я же видела, как меня поместили в клетку и сказали, что я должна смотреть на лампочку, не отрываясь, три года. Только тогда меня выпустят из нее, — мама рассказывала и гладила мою руку, — я заплакала и сказала, что я этого не выдержу. И меня пожалели и сократили срок до трех дней».

Я слушала маму молча. Не перебивая. Она давно уже не говорила так долго. «А потом я видела, что врач наливает яд и хочет отравить меня. И я отбивалась. Я же это все видела». Действительно, заведующая сказала мне, что мама никого не подпускала к себе, отталкивала и кричала, что ее хотят убить. «А потом у меня вдруг оказалось много ключей. И я всем раздавала ключи от новых квартир». Мама замолчала и посмотрела на меня с любовью. Я крепко прижала ее к себе. «Мамуля, сейчас все будет хорошо. Главное, ты поняла, что больна. Теперь ты вылечишься, и мы пойдем домой. Андрюша очень скучает по тебе». Мама взглянула на меня просветленными счастливыми глазами. «Боже, как я люблю этого ребенка!» — прошептала она.

Я летела домой, как на крыльях. Внутри все пело. Уже три года я не испытывала такой полноты счастья и надежд. Я тут же обо всем написала папе с Анечкой, позвонила бабушке. «Ты вставила мне новую душу», — сказала она. Лучше бы я этого не делала. Но разве знала я, разве могла предположить, что в тот день я видела мамины разумные глаза в последний раз.

Уже на следующий день мама впала в свое обычно безразличное существование. Я думала о том, что Анечка получит мое письмо только через месяц и будет радоваться тому, что давно исчезло, испарилось и растворилось в новых печалях. Это напомнило мне звезду, которую мы наблюдаем в небе и радуемся ее веселому мерцанию, не подозревая, что сама звезда давно сгорела и исчезла из мироздания. Может быть, и моя надежда, не покидающая меня все эти годы, — только свет такой звезды?

На свете миллиарды звезд

В созвездья сплетены.

Они, как веточки мимоз,

Коварны и нежны.

Они, как сказочный ковер,

Как бархат в жемчугах.

Они плывут, и их узор

Стирают облака.

Есть среди них одна звезда

Моей судьбы окно.

Надежда, счастье, боль, беда

Все в ней заключено.

Ее ищу средь моря звезд,

Хочу судьбу прочесть.

Но на глазах лишь капли слез,

И капель тех не счесть.

Догадка, смутная как дым,

Вдруг обрела скелет:

Я вижу мертвый свет звезды,

Ее давно уж нет…

Прошел месяц маминого пребывания в больнице. Состояние ее как-то стабилизировалось, но находилось на отметке намного ниже среднего. Анечка в своих письмах рассказывала о чудесах израильской медицины и умоляла сделать все возможное для переправки мамы в Израиль. Вызов уже лежал у меня дома, а мама лежала в больнице, и состояние ее не улучшалось. Я сильно сомневалась, что маму удастся отправить в Израиль. Но я четко поняла, что не хочу, не могу, не имею права заточить маму в четыре стены с зарешеченными окнами. Возможно, маме это было уже безразлично, но мне, мне — ее дочери — было невыносимо видеть это и невозможно принять.

Через месяц я подошла к заведующей отделением и сказала, что я хочу маму забрать. Я объяснила ей, что я поместила маму в больницу отнюдь не для того, чтобы облегчить себе жизнь. Сейчас маме немного лучше. Я в состоянии ухаживать за ней дома. Если состояние ее ухудшится, возможно, я опять воспользуюсь ее опытом. Однако, добавила я, теперь я знаю, что вылечить маму невозможно, и ее дальнейшее пребывание в больнице становится бессмысленным. Я надеялась, продолжала я, что правильное лечение может помочь маме снова стать человеком. Этого не произошло. И не произойдет. Чудес на свете не бывает. Я хотела еще что-то сказать заведующей, но она перебила меня и серьезно, с оттенком настойчивости произнесла: «Лена, это абсолютно невозможно».

В первый момент я просто не поняла ее: «Что невозможно? Что вы имеете в виду?» Она на секунду опустила глаза, потом посмотрела мне прямо в лицо и ответила: «Мы не имеем права выписать больную домой в таком состоянии». Я опешила: «Но ведь я сама, по своей воле поместила маму сюда. Теперь я хочу забрать ее домой. Это же совершенно логично». Заведующая отделением посмотрела на меня с сочувствием здорового к больному и терпеливо разъяснила: «Логика здесь ни при чем. Пока мама была у тебя дома, это была только твоя личная проблема. В тот момент, когда она поступила к нам, мы несем за нее ответственность. Твоя мама находится в состоянии глубокой депрессии. Поведение таких больных непредсказуемо. Она может выброситься из окна, причинить увечье себе или окружающим. Если это произойдет после того, как наша врачебная комиссия поставит свои подписи о ее выписке, мы понесем уголовное наказание».

Она замолчала. Я тоже потеряла дар речи. Смысл сказанного доходил до меня с трудом. Все, что дошло до меня, это то, что мне не отдают маму. За что же я боролась эти три года?! За что билась моя сестра?! Куда, на какую почву падали мои слезы? Ее ответ казался настолько чудовищным и невероятным, что я не могла найти в себе адекватную реакцию. Я не плакала, не грубила, не угрожала. Я просто сказала ей: «Я этого не допущу. Я вызволю ее отсюда любой ценой». И ушла.

Ох, как легко было это сказать! Но куда идти, кого просить, что делать? Я пошла на прием к главврачу больницы. Она приняла меня холодно и надменно. Это была высокая худая женщина с аскетическим лицом и ввалившимися глазами. Мне показалось, что длительное общение с пациентами этого дома скорби стерло в ее глазах все различия между больными и здоровыми. Когда она разговаривала со мной, у меня было такое чувство, что она автоматически оценивает, сколько времени мне осталось, чтобы переместиться из этого кабинета в больничную палату. Разговор не получился. Стоило мне только заикнуться о причине своего визита, как она, не дослушав, сказала, что она перегружена работой, у нее через несколько часов совещание и что она не может изменить порядок выписки больных по прихоти их родственников, не разбирающихся в существе затрагиваемого вопроса. Ее речь была вычурна и безапелляционна. После этого она уткнулась в свои бумаги, показав, что прием окончен.

На прием к главному психиатру района пришлось записываться у секретарши. Мне предстояло два дня ожидания, которые прошли, как в тумане. Я ходила к маме, приносила еду и старалась ни о чем не думать. Главный психиатр района был выдержан и терпелив. Он долго и нудно объяснял мне возможные последствия моего необдуманного желания. В заключение он сказал, что если маме они, то есть врачи, уже помочь бессильны, он обязан думать обо мне и об окружающих людях.

Когда я вышла от него, я поняла, что выбранный мною путь неверен. Я пришла домой и позвонила Э.Д., тому самому Э.Д., который уже однажды помог мне получить пропуск для посещения мамы в больнице. Я говорила с ним спокойно, без эмоций и лишних слов. На решение этого вопроса у него ушло две недели. Под моим заявлением с просьбой выдать мне маму под мою личную ответственность стояла резолюция главного психиатра города. Неисповедимы пути Господни!

Я шла с мамой из больницы, крепко держала ее под руку и давала себе клятву, что никогда, ни при каких обстоятельствах я не отдам маму туда еще раз. «Мамочка, — говорила я ей, убеждая одновременно и ее и себя, — ты должна знать, что ничто не сможет заставить меня вернуть тебя в больницу. Я люблю тебя и что бы ни случилось, буду с тобой». Мама шла молча, сосредоточенно глядя себе под ноги. Она старалась идти ровно и аккуратно.

Две недели все шло нормально. Очевидно, сказывалось действие лекарств, которыми ее напичкали. К этому времени у меня созрело твердое решение сделать все, что в моих силах, чтобы отправить маму в Израиль. Я окончательно разочаровалась в возможностях советской медицины. На следующий день после нашего возвращения домой я вызвала фотографа и сделала маме фото для подачи анкеты на выезд в Израиль. Собрала все нужные документы, вызвала такси и отвезла маму в районный ОВИР подать заявление на выезд. Мама автоматически расписалась, не задала ни одного вопроса и столь же безучастно вернулась домой. Был конец июля 1978 года.

На этот раз ухудшение состояния происходило постепенно, но с пугающими симптомами. Однажды мама сказала мне, что она не может есть, так как у нее в горле перегородка. Я не спорила с ней. Я сказала, что про перегородку я знаю, что врачи мне сказали об этом, но что манная каша через нее проходит. Она с трудом проглотила малюсенькую порцию. Каждый прием пищи стал занимать час. Через несколько дней я заметила, что мама каждую минуту ходит мыть руки. Горячей водой. Она обильно намыливала их и тщательно смывала мыло кипятком. Промокала руки полотенцем и шла к себе в комнату, ни на кого не глядя. Дойдя до кровати, она приседала, но не успев сесть, распрямлялась и снова шла в ванную. Руки ее распухли и покраснели. Я не успевала менять полотенца — через полчаса с них уже капала вода. «Мамочка, — умоляла я ее, ну, перестань. Ты же только что вымыла их. Зачем ты моешь их опять?» «У меня грязные руки», — отвечала мама, подставляя уже разъеденные водой руки под кипяток.

Я помню, как я писала папе письмо и автоматически фиксировала количество маминых походов в ванную. К моменту окончания письма мама шла в ванную сорок восьмой раз. На ночь я смазывала ее руки кремом и слушала, как она ходит из угла в угол. Ходила она быстро, без остановок, потом ложилась, укрывалась одеялом с головой и ненадолго отключалась. Затем наступил момент, когда она окончательно отказалась от еды. Я умоляла, я плакала, мама повторяла, что у нее в горле перегородка, и ее невозможно было переубедить.

Я побежала за советом к заведующей отделением, в котором мама в недавнем прошлом находилась. «Ну, скажите, скажите мне, — умоляла я ее, ну, как вы кормите таких больных?» Она ответила: «Мы кормим их через зонд». «Но что же мне делать?! Ведь мама умрет без еды!» Заведующая посмотрела на меня серьезно: «Ты должна кормить ее насильно. Заткни нос и вливай пищу в рот. Забудь в этот момент про жалость».

Я вернулась домой, сварила кашу, посадила маму в кухне, поставила перед ней тарелку и сказала: «Ты не выйдешь отсюда, пока это все не будет съедено». Мама, не раздумывая, ответила: «Я не могу. У меня в горле перегородка». Я знала, что никакие убеждения не помогут, и все уговоры бесполезны. Боже, прости меня! Я схватила полотенце и начала связывать маму. Мама вырвалась, упала передо мной на колени и умоляюще протянула ко мне руки: «Я не могу, я не могу. Неужели ты мне не веришь?! Я тебе Анечкой клянусь!» Боже, дай мне силы! Я подняла маму, усадила на стул и снова попыталась связать ее руки полотенцем. Я не знаю, откуда появилась в ней сила, но руки ее стали железными, и я не могла с ней справиться. При этом она выкрикивала что-то, а я, не слушая, кричала на нее. В дверях появился испуганный Андрей. Не владея собой, я заорала на него: «Выйди отсюда вон и не смей сюда входить!!!».

Вдруг мама перестала сопротивляться и сказала: «Я хочу в туалет». Что я могла возразить? «Иди», — ответила я. Я стояла у туалета и ждала. Прошло две минуты, потом три. «Мама, — спросила я, — не пора ли тебе выходить?» «Нет», — послышался ответ. Прошло минут пять. «Мама, пора идти кушать», — сказала я твердо. «Я отсюда никуда не выйду», — ответила мама, и я поняла, что она так и сделает. Стало очевидно, что если я сейчас уступлю, мне уже будет не обойтись без помощи врачей. Я вспомнила, как клялась не отправлять маму в больницу ни при каких обстоятельствах, в памяти возникли зарешеченные окна и железные двери, двери, двери, постоянно разлучающие меня с мамой. Я ненавидела эти двери и любые другие! Я схватила молоток, лежавший в ящике стола на кухне, и начала колотить по двери в туалет с такой силой, как будто в ней одной сосредоточились все преграды, стоявшие когда-либо между мной и мамой. «Ты выйдешь отсюда, выйдешь», — рыдала я, ненавидя и себя, и маму, и проклиная все на свете. От двери разлетались щепки. Андрей тихо плакал в углу.

Вдруг дверь открылась изнутри. Мама вышла, обессиленная от такого шума и борьбы. Я притащила ее на кухню, связала, зажала нос и сунула ложку с кашей. Она проглотила. Так, зажимая ей нос и пытаясь попасть в отворачивающийся от меня рот, прошла эта первая насильная кормежка. Я отпустила маму, села на стул и почувствовала, что у меня нет сил шевельнуть рукой. Слез не было. Андрей подошел незаметно и молча прижался ко мне.

Таким образом я кормила маму один раз в день в течение двух недель. Иногда мама покорялась почти без борьбы, а иногда и она, и я после такой кормежки были в синяках. Самое ужасное, что мама не ругала меня, не проклинала, когда я начинала ее кормить, а умоляла оставить ее в покое. К концу второй недели она нашла способ «победить» меня в этой схватке. Она ложилась на пол, и мне не хватало сил даже сдвинуть ее с места. Я поняла, что проиграла.

Я пошла к заведующей отделением домой. Принесла фрукты, цветы и сказала: «Помогите мне. Я теряю маму». Она посадила меня перед собой и тихо, как будто ее может услышать кто-то посторонний, сказала: «Существует одно лекарство, которое может помочь тебе маму накормить. В аптеки оно не поступает. У нас в больнице оно есть. Если ты сможешь договориться со старшей медсестрой, чтобы она приходила к тебе и делала маме укол, ты эту проблему решишь. Но учти, что лекарство это подотчетное, и для нее это большой риск». И она назвала мне лекарство.

Нужно ли говорить, что я договорилась с медсестрой? Я даже не помню, как происходил наш разговор. Просто помню, что она начала приходить к нам два раза в неделю, как на работу. Это была средних лет женщина, всю свою жизнь проработавшая в психиатрической больнице, огрубевшая, но не очерствевшая. Она уже давно не сопереживала ни больным, ни их родственникам, но она понимала, что и те, и другие страдают. Она приходила, делала маме укол в вену, и через минуту мама преображалась. Напряжение спадало с ее лица, она послушно садилась, ела кашу и запивала соком. Я смотрела и думала: «Если это так просто — раскрыть рот и проглотить кашу, то почему же для мамы это так непостижимо сложно?» Я смотрела на маму и старалась понять, что она думает сейчас во время еды? Помнит ли она о своей «перегородке»? Увы, чужие мысли нам читать не дано. Да это и к лучшему.

Действие укола продолжалось часа два, иногда больше. Раз в неделю я с помощью медсестры купала маму в ванне, потом она какое-то время лежала спокойно и расслабленно. Не бегала мыть руки, не ходила из угла в угол. Иногда она засыпала, но чаще просто отдыхала. Через некоторое время у нее появлялось беспокойство, и все начиналось сначала.

Я регулярно писала письма в Израиль, но старалась не описывать в подробностях наши с мамой будни. Жалко было мучить и папу, и Анечку. Пока они ничем помочь не могли. Андрюша привык, что бабушка серьезно больна. Мой муж с утра до вечера работал. А я была с мамой. Наступил декабрь месяц. Однажды раздался телефонный звонок, и женский голос попросил маму к телефону. Я поняла, что звонок из ОВИРа. «Она неважно себя чувствует, что ей передать?» — спросила я. «По ее заявлению о выезде в Израиль принято решение. Она должна явиться в ОВИР послезавтра к двенадцати часам».

К тому времени я уже хорошо знала практику работы этой организации. За эти три года некоторые мои знакомые уехали в Израиль, а многие «сидели в отказе». Я знала, что ни один человек не получил разрешения на выезд с предприятия, на котором я когда-то работала и с которого меня уволили только за то, что моя сестра уехала в Израиль. Армия «отказников» росла с каждым днем, и я еще не знала, что я сама туда уже зачислена. Причины отказов были самые фантастические. Детей не отпускали, если их родители или близкие родственники работали на режимном предприятии. Разведенных не отпускали, если супруг или супруга не давали разрешения на выезд. А чаще всего причин вовсе не сообщали. Но всегда нужно было явиться лично и выслушать «приговор».

Я вернулась к маме и сказала, что послезавтра нам надо поехать в ОВИР. «Посмотрим», — ответила мама и отвернулась к стене. Назавтра я снова напомнила ей, что мы поедем узнать, какое принято решение по ее заявлению. И опять услышала: «Посмотрим». Наступил назначенный день. Одна моя приятельница с десяти часов сидела в ОВИРе, чтобы заранее занять очередь и чтобы маме не пришлось ждать. Другая к одиннадцати приехала на своей машине, чтобы отвезти нас в ОВИР. «Мамуля, — сказала я, — нам надо ехать». «Посмотрим», — ответила мама и отвернулась к стене. «Уже нет времени никуда смотреть», — сказала я, пытаясь сдернуть с мамы одеяло. Мама вцепилась в него, и руки ее опять стали железными. Не помогли ни уговоры, ни объяснения, ни требования. В результате я стащила одеяло на пол вместе с мамой. На этом мои попытки воздействовать на нее закончились. Я вышла из комнаты, мама осталась на полу.

Вечером я пошла в ОВИР. Приема не было. Я вызвала инспектора нашего района и извинилась, что мама не смогла придти. «У нее был сердечный приступ», — соврала я, глядя на нее честным и открытым взглядом. Она посмотрела на меня и откровенно ухмыльнулась. Она прекрасно знала, что с моей мамой. Если уж в больницу была прислана выписка из ее «дела», то я могла себе представить, какими документами располагали в ОВИРе. «Пусть ваша мать придет в следующий приемный день», — отрезала инспектор и направилась в свой кабинет. Была она плоская, мужеподобная, крашеные волосы ровно подстрижены до середины ушей. Мне пришлось еще много лет потом общаться с ней, и всегда она ассоциировалась у меня с женщиной-полицаем. «Постойте, быстро затараторила я, — вы знаете, что мама у меня очень больна». Я сделала паузу, и она обернулась. «У нее больное сердце, и я не могу рисковать ее здоровьем. Если принято отрицательное решение по ее заявлению, то я ей об этом вообще не скажу. Она очень хочет уехать, и это убьет ее». Лицо инспектора стало жестким. «Вы что, Лейкина Мария Львовна?» — сухо спросила она. «Нет, но я…» «Мы сообщаем решения только лично». И пошла. «У вас тоже, наверное, есть мама», — тихо сказала я ей вслед. Она продолжала идти к кабинету, не замедляя шаг. Уже у двери, не оборачиваясь, она громко сказала: «Положительное решение, положительное». И дверь захлопнулась.

Я узнала то, зачем приходила в ОВИР. Надо было придумать, как доставить туда маму. В очередной приход медсестры я попросила ее помочь. Она согласилась. Согласилась так же угрюмо, как она обычно делала уколы и кормила маму. Без всяких сантиментов, просто привычно отрабатывая свой огромный запас горя и страданий, накопленных и утрамбованных в ее сердце за годы многолетней работы. Опять была занята очередь в ОВИРе, и опять за нами приехала машина. Только на этот раз с нами была медсестра. Она сделала маме укол, и мама стала послушной, как дрессированная собачка. Покорность ее была удручающей. Она села на кровати и, как заведенная кукла, начала одеваться. И так же автоматически села в машину. Медсестра поехала с нами — на случай непредвиденных обстоятельств.

Все прошло без каких-либо осложнений. Только однажды, когда инспектор вдруг сказала, посмотрев на визу, что там не хватает одной подписи и надо приехать еще раз, из меня вырвалось нечто, похожее на вой. При этом мама спокойно ответила: «Ничего страшного. Мы приедем еще раз». «Нет, ни в коем случае, — простонала я в страхе и отчаянии, — сделайте что-нибудь сейчас». Инспектор посмотрела на маму, потом на меня, вышла и минут через десять отдала готовую визу. Мы управились за полтора часа. Дополнительный укол не потребовался.

Много раз потом моя сестричка спрашивала меня, почему я не подала свои документы на выезд одновременно с мамой. Ну, как было объяснить ей, не пережившей всего этого четырехлетнего кошмара, что я сделала это или вернее не сделала этого только из страха потянуть маму за собой в «отказ». Документы в ОВИРе рассматривались как единое целое для всей семьи. Отказ одному из членов семьи являлся причиной для автоматического отказа всем. Исключений из этого правила не было. Могла ли я рисковать здоровьем, а может быть и жизнью мамы? Ну, а кроме того, погружаясь опять в эти дни постоянного напряжения и кошмара, я спрашиваю себя, нашлись бы у кого-нибудь силы и энергия, чтобы думать (хотя бы только думать!) о совместном отъезде? Нет, вопрос этот для меня в тот момент не стоял.

Начались сборы, оформление новых документов (в том числе разрешение от бабушки на мамин отъезд!), заказ билетов на самолет. Я носилась из одного учреждения в другое, как загнанная лошадь. Оставлять маму с Андреем вдвоем надолго мне очень не хотелось. Андрюшина няня уже давно перестала к нам ходить. Конечно, все мои друзья и мой муж старались мне помочь. Но, к сожалению, почти везде требовалось мое присутствие, так как только у меня была доверенность на ведение маминых дел. Даже доверенность пришлось получить с трудом. По закону мама не могла подписывать такой документ, ибо считалась недееспособной из-за психического расстройства. Пришлось разыграть целый спектакль перед нотариусом, вызвав его на дом. Но это на самом деле по сравнению со всеми другими трудностями были просто мелочи.

Прямого рейса Ленинград — Вена тогда не существовало. Промежуточная пересадка в Берлине меня очень пугала. Вдруг мама просто откажется пересесть на другой самолет и все поймут, что она больна и отправят ее в больницу? Я пыталась организовать ее отъезд через «Красный Крест», но из этого ничего не получилось. Случайно в одной из очередей при оформлении билетов на самолет я разговорилась с одной молодой женщиной. Она летела тем же рейсом. Я умолила ее присмотреть за моей мамой, сказав, что у мамы старческий склероз, и она иногда забывает где она и что надо делать. «Если мама вдруг откажется пересаживаться в другой самолет — запихните ее туда силой», — настойчиво убеждала я ее. «В Вене моя сестра будет маму встречать и отблагодарит вас за эту помощь». Она согласилась и поверила, что у мамы ничего серьезного нет. Да простится мне эта ложь во спасение!

А пока на очереди был не Берлин. До Берлина еще надо было долететь. И путь этот лежал через ленинградский аэропорт «Пулково». Больше всего меня пугало, что рейс нельзя отложить или перенести, как посещение ОВИРа. Попытка может быть только одна. Проигравшие выбывают. По крайней мере надолго.

Я стояла за дверью маминой комнаты, с ужасом прислушиваясь к ее шагам. Наступила последняя ночь перед отлетом. Я чувствовала, что мама нервничает. Каждый раз, когда я напоминала, что завтра ей надо будет ехать в аэропорт, она отвечала своим кратким: «Посмотрим». Я до сих пор не люблю, когда кто-нибудь отвечает мне таким образом. Ночью мама ходила из угла в угол мелкими быстрыми шагами, как будто меряла свою камеру или как будто кто-то гнался за ней. Потом она вдруг присела и написала на пол, в углу. Это был очень опасный признак. Возможно, она «слышала» голоса, запрещающие ей выходить из комнаты. Я тряслась мелкой дрожью. Я слишком хорошо помнила, что такое галлюцинации. А мама продолжала мерить комнату, шлепая босыми ногами. Мысли и образы, теснившиеся в ее измученном мозгу, руководили и владели ее воспаленным разумом.

В пять утра пришла медсестра. Обычно сдержанная и даже чуть флегматичная, она заметно волновалась. Раннее утро было самым тяжелым временем для мамы. Я побежала варить кашу, а медсестра — делать маме укол. У меня дрожали руки и подкашивались ноги. Ложка дрожала в руках и стучала по стенкам кастрюли. Я вошла в комнату. Мама лежала и смотрела перед собой. Ни радости, ни горя, ни ожидания не было в ее глазах. Она находилась далеко отсюда, и это было неестественно, и казалось, что под этими глазами есть другие, живые, выразительные, которые она нарочно прячет. Она без удовольствия, но и без отвращения съела кашу. Я принесла одежду: теплое пальто, платок, новое платье, новые туфли. На улице было холодно и шел снег. Мама посмотрела на этот ворох одежды, на лице появилась жалобная гримаса, и она отвернулась к стене. Медсестра профессиональным движением посадила маму и начала ее одевать. Мамины глаза обратились ко мне за помощью. Я отвела взгляд. Через пять минут мама стояла в полном облачении. Выглядела она немножко нелепо, как будто все, что было надето на ней, было с чужого плеча. Я взяла ее за руку, дала ей маленькую сумочку с баночкой икры и ее обручальным кольцом, и мы двинулись.

Внизу нас ждало такси. Медсестра поехала с нами. Володя, мой муж, уже сидел в машине. Сначала я планировала заехать попрощаться к бабушке. Но в последний момент не рискнула. Медсестра же с самого начала не советовала мне делать это. Реакция мамы могла быть непредсказуемой, тем более утром, когда ей было хуже всего. Я позвонила бабушке и сказала, что мы не заедем. Бабушка заплакала, я тоже. Через полгода после этого бабушка умерла. Простила ли ты меня, бабуля? Поняла ли?

Мы приехали в аэропорт. Народу полно. Плач, смех, крики — все слилось в один предотъездный гул. Я подошла с мамой к стойке для заполнения декларации. На все вопросы написала «нет». Нет золота, нет валюты, нет драгоценностей — нет ничего. Подошли к таможеннику. Подала декларацию, и вдруг кровь прилила к моему лицу. «Постойте, постойте, — поспешно обратилась я к нему. — Я забыла вписать сюда золотое обручальное кольцо». Таможенник посмотрел на меня с большим подозрением. Уже потом, провожая своих друзей, я поняла, что они на всех так смотрят, особым таможенным взглядом. А тогда, с мамой, я подумала, что мне только не хватало, чтобы маму обвинили в контрабандном провозе обручального кольца!

Формальности были закончены. Мы отошли в сторону, и медсестра сделала еще один укол. «Счастливой дороги», — пожелала она маме и впервые за все время улыбнулась. Мы подошли к барьеру. По ту сторону — граница. Или уже заграница! За всю дорогу в аэропорт и в самом аэропорту мама не проронила ни слова. Я молчала тоже, и комок стоял у меня в горле. Мама пересекла барьер. Я смотрела ей вслед. Вдруг она обернулась, посмотрела на меня внимательно и сказала: «Давай же попрощаемся, девочка моя. Ведь неизвестно, когда я теперь тебя увижу». Я подбежала к ней, прижалась и поцеловала сморщенную щеку. Мама скрылась за барьером. Комок выкатился из моего горла. Я разрыдалась.