Глава 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Анечка уехала в Израиль. Как мы и ожидали, мама потеряла покой. Жизнь, в какой-то степени, потеряла для нее смысл. До отъезда моей сестры у нас практически не было знакомых, так или иначе связанных с Израилем. Откуда они вдруг появились после ее отъезда — ума ни приложу. Чтобы прочитать какое-нибудь обычное письмо из Израиля, мама была готова ехать на другой конец города. Она договорилась с почтальоном, чтобы он приносил к нам домой письма от Анечки, а не оставлял их в почтовом ящике. Если бы по какой-то причине она бы не смогла с ним договориться, мне кажется, она бы просто дежурила около почтового ящика, чтобы не потерять ни одной секунды в бесконечном, как ей казалось, ожидании драгоценного конверта. Она в то время знала про Израиль все: какая партия у власти, какой процент безработицы, кто там сейчас бастует и какой курс доллара по отношению к лире. А потому совершенно не удивительно, что, будучи в Москве и улаживая какие-то дела с Анечкиной кооперативной квартирой (в которой Анечка с мужем жили до отъезда), мама позвонила одному Анечкиному знакомому, некоему К., с которым незадолго до этого познакомилась на Анечкиной «отвальной». Знакомство это произошло неожиданно и имело, я бы сказала, некоторые пикантные подробности.

В самый разгар застолья появился вальяжного вида интересный мужчина и попросил Анечку передать для своей дочери, живущей в Израиле, коробку конфет. Анечка согласилась, а мама, услышав про дочь в Израиле, тут же обменялась с ним координатами. Когда К. ушел, Анечка сказала, что этот К., ее знакомый по Консерватории, по слухам человек странный, даже можно сказать подозрительный. И добавила: «Держись от него подальше». Из всего этого мама уловила только, что Анечке может грозить какая-то опасность. Коробка конфет начала приобретать двойной смысл. Через час после его ухода мама сказала: «Вот что, доченька. Я куплю тебе другую коробку конфет. Не хуже этой. А эту мы съедим». И купила другую. А эту мы с удовольствием съели. И ничего недозволенного в ней не оказалось. И все посмеялись. И забыли и про коробку, и про К.

Так вот, будучи в Москве, мама решила позвонить этому К. и узнать, нет ли свежих писем от дочери. Оказалось — есть. И К. был очень любезен и пригласил маму на обед. И обед прошел прекрасно, и письма были оптимистичные, и все остались довольны. И так завязалось знакомство.

А тут надо заметить, что после отъезда Анечки одна мысль не давала маме покоя: Анечке на таможне не разрешили взять скрипку в Израиль. Тут и о скрипках уместно сказать несколько слов. Была у папы прекрасная, ценная коллекция скрипок. Начало этой коллекции положил еще дедушка, папин папа, который тоже был музыкантом и оставил папе несколько инструментов. Папа же начал их собирать сразу после войны. Много в то время было вдов музыкантов, которые были готовы продать инструмент погибшего мужа за бесценок. В то время вообще буханка хлеба была ценнее рояля. А папа очень увлекался скрипками, прекрасно в них разбирался и в то время во многом себе отказывал, чтобы их приобрести. За тридцать лет он собрал изумительную коллекцию, которой очень гордился и очень дорожил. На одной из этих скрипок и играла Анечка, пока жила в Союзе. И все мы очень переживали, что она вынуждена была уехать в Израиль без скрипки. Было ясно, что пока Анечка не получит каким-то образом скрипку, работать она не сможет. Мы-то с папой только волновались да вздыхали, а мама действовала. Вспомнила она, что вместе с Анечкой учился в Консерватории один студент из Югославии. Душка его звали. Поехала мама в Москву, встретилась с ним и, обсудив разные варианты, остановилась на самом простом. Душка должен был попросить музыканта из Югославии приехать в Союз с двумя дешевыми скрипками, наличие которых и будет отмечено советской таможней, а возвратиться с другими двумя — нашими. Одну из которых он передаст Анечке, а другую возьмет себе за помощь. План оказался до гениальности прост и был осуществлен без всяких осложнений. Как бы мне хотелось на этом и закончить свои воспоминания! Словами «без всяких осложнений». Увы, на этом клубок несчастий сделал свой самый первый виток.

Через некоторое время мама попросила меня написать Душке в Югославию письмо, чтобы дать ему знать, что все прошло благополучно и чтобы он проследил за передачей скрипки Анечке. А попросила мама написать это письмо именно меня, потому что в нем надо было не упоминать «скрипок», и она думала, что я составлю такое конспиративное письмо лучше. Начала я писать сначала черновик и вместо слов «послали мы вам две скрипки» писала «послали мы вам две книжки». Однако, забываясь, иногда писала «скрипки», зачеркивала, чертыхалась и исправляла на «книжки». Переписала черновик набело, отослали мы письмо в Югославию, а черновик мама отложила в стол. «Я хочу иметь его при себе, чтобы помнить о чем мы ему написали», — сказала она. А папа хоть и был против сохранения черновика, но активно перечить не стал — у нас всегда мама принимала окончательные решения.

И, насколько я помню, Анечка уже благополучно получила скрипку, и все были так счастливы, что про какой-то там черновик забыли. А мама так и жила душой в Израиле. И меня Израилем «заразила». Именно ее интерес к Израилю, а даже не отъезд Анечки, привел меня однажды в ОВИР, то есть в специальное учреждение Министерства внутренних дел, занимающееся выездными визами. Проходя однажды мимо этого здания и увидев надпись «ОВИР», я и зашла туда, скорее от любопытства, чем от осознанного решения. Тогда, в 1975 году, инспектора ОВИРа были вежливы и учтивы. Это потом, уже много позже, я в полной мере смогла почувствовать их жестокость и издевательства. А в 1975-ом все было вполне пристойно. Выдали мне анкеты, я их заполнила. Тогда от руки еще можно было заполнять, это уж потом они стали требовать все документы, отпечатанные на пишущей машинке. Подала я анкеты инспектору, а она спрашивает: «А где же ваш „Вызов“ из Израиля?» А дело было в феврале месяце, еще и полугода с отъезда Анечки не прошло, и «Вызова» от нее у меня не было. Ждали мы его. Он и пришел в скором времени, да, к сожалению, уже не понадобился. А тогда в ОВИРе я сказала инспектору: «Вызов на днях должен придти — я занесу». Сунула она анкеты в стол и говорит: «Учтите, анкеты без „Вызова“ не рассматриваются. Получите „Вызов“ — приходите с мужем. Все члены семьи должны присутствовать». Ушла я от нее страшно довольная. Дома маме все рассказала, а она улыбается: «Глупенькая, ну чего ж ты поперед батьки в пекло лезешь? Вот придет „Вызов“ — мы все и пойдем в ОВИР. А без „Вызова“ это пустой номер».

А где-то в начале марта поехала мама снова в Москву по своим делам. Остановилась в гостинице «Россия». Надо заметить, что простому советскому человеку почти невозможно было попасть в гостиницу. Я с этими трудностями столкнулась много позже, в Казани, куда занесла меня судьба. Я тогда согласна была переночевать на стуле, в коридоре, а меня и оттуда гнали. Ну, мама с такими проблемами никогда не сталкивалась, у нее везде знакомые были. И вот, приехав в Москву, позвонила мама этому К., у которого дочь в Израиле, и он пригласил маму в гости, на обед. А пока до обеда было у мамы время заняться делами. И, выходя из гостиницы, увидела мама, что прекрасно изданную книгу продают — «Виды Москвы». Красочная книга. Мама ее тут же купила, прямо из гостиницы отослала Анечке и занялась своими делами. Вечером пошла на обед к К. И снова все об Израиле спрашивала, фотографии его дочери смотрела и письма ее читала. А потом вернулась в гостиницу.

Тем же вечером вызывают маму к администратору гостиницы в кабинет. А там еще двое сидят, с характерными лицами и с отсутствующим взглядом. Это все потом мама нам их описывала, в Ленинград вернувшись. И сказала нам: «Меня не проведешь. Я сразу поняла, что они из КГБ». Я еще тогда про себя подумала, ну как это можно по лицам догадаться, откуда они. Позже я поняла, насколько мама была права. Ну, администратор начал спрашивать маму, как она в гостиницу попала. Такой вопрос, как я уже писала, только советскому человеку понятен был. Ибо во всем мире гостиницы для того и построены, чтобы в них люди останавливались. Маму-то, естественно, вопрос не удивил. Однако знакомую свою она подводить не хотела. Поэтому сказала она, что приехала на один день в Москву, к врачу. И что пожалела ее женщина, оформлявшая документы в гостинице. И дала ей номер на одну ночь. И завтра, мол, мама уедет. Еще каких-то пару вопросов администратор задал, и маму отпустили. А эти двое, с характерными лицами, ни одного слова не произнесли, на маму не смотрели, будто их это вовсе не касалось. Мама утра дожидаться не стала, а этой же ночью в Ленинград приехала. И все это нам возбужденно рассказывает и возмущается, что вот стоило только посылку в Израиль из гостиницы отослать, как тут же кагебешники интересуются.

Сколько раз я потом думала, что не отошли она эту злосчастную книгу в Израиль, ее бы насторожила встреча с КГБ, задумалась бы она о других причинах, вызвавших ее. Вернулась бы, может, к ней ее обычная бдительность, помогавшая ей столько лет заниматься бизнесом в стране, где частная инициатива уничтожалась в зародыше. Но, увы, в то время мама находилась в предвкушении отъезда, и мысли ее были далеко, у Средиземного моря. И забыла она на мгновение, ценою в жизнь, где она еще жила.

Я только помню, что этот случай, к которому мама отнеслась очень легкомысленно, почему-то напугал меня. Возможно, потому что сочетание «мама и КГБ» было несовместимым в моем сознании, а может быть потому, что всю жизнь мама оберегала нас от всяких осложнений и неприятностей и никогда не посвящала в свои дела. И, выслушав все это, я вдруг брякнула: «А вдруг они придут к нам с обыском?» И моя осторожная, предусмотрительная, закаленная бизнесом мама ответила мне уверенным и спокойным голосом: «Ну, нет. Сейчас не сталинские времена. Чтобы придти с обыском, нужны о-очень веские основания». И я с облегчением выбросила все из головы. Мама для меня была самым большим в мире авторитетом.

Было это седьмого марта 1975 года. Прошла неделя. Все было тихо-спокойно. Приближалось шестнадцатое марта, день моего рождения. И была-то я уже не маленькая девочка, а дни рождения свои ждала с нетерпением. Всегда какой-нибудь приятный сюрприз мне мама с папой готовили. И вот в таком приподнятом настроении звоню я маме из телефона-автомата на станции метро «Московская», возвращаясь с работы домой. Я хоть тогда отдельно от мамы жила, но каждый день мы перезванивались. И вдруг мама отвечает мне холодным, я бы сказала злым голосом: «Ко мне не звони и не приходи». И трубку повесила. А я настолько этого не ожидала, что, помню, страшно обиделась и уже в пустую, с короткими гудками трубку, огрызнулась: «А я и не собираюсь». И сама трубку бросила. И с гордым видом к эскалатору направилась. Но только встала на ступеньки, как сердце мое куда-то провалилось. Еще и мысль никакая созреть не успела, словами не обросла. А сердце отметило — беда! И пока я три минуты спускалась — эскалатор там длинный — я уже ясно поняла, что произошло. Как доехала до дома — не помню. Голова была тяжелая и мысли какие-то чугунные, неповоротливые. Вбегаю домой — там няня Андрюшина, Вера Михайловна. Я сразу выпаливаю: «Мама звонила?» А Вера Михайловна была женщина полная, медлительная, с певучим протяжным голосом. И вот так же неторопливо повернувшись ко мне, она нараспев ответила: «Звонила. Очень так странно разговаривала. Про Андрюшеньку, воробышка нашего, ничего не спросила. Да, а вам, Леночка, просила передать, чтоб вы к ней не звонили и не приходили. Наверное, занята она…» Не дослушав до конца рассуждения моей преданной няни, я хлопнула дверью и помчалась на Таврическую, где мама жила.

Вечер уже был. Мороз сильный. Во дворе никого. Я встала посреди двора и в наши окна уставилась. И вижу там тени мужские. Маму ни разу не увидела. Во дворе совсем темно стало. Я, наверное, замерзла на морозе. Но этого не помню. Внутри у меня, видимо, холоднее, чем снаружи было. Долго стояла. Часа три. Не шевелясь. И только бормотала дрожащими губами: «Мамочка, мамочка, мамочка». Потом вижу, двое мужчин из парадной вышли. Руки друг другу пожали и разошлись в разные стороны. Я — наверх. На втором этаже мы жили. Дверь еще после них открыта была. Мама совсем не удивилась, увидев меня. Значит, так и надо было, чтобы я пришла. Вхожу. Вижу — папа растерянный, потухший какой-то. А мама очень собранная. Только лицо бледное очень. И на шее красные пятна. И спокойно они между собой разговаривают. И мама говорит: «Где-то кроется причина всего этого. Но я не могу понять». И спокойно ко мне: «Это конец. Они забрали черновик письма в Югославию. Из него все ясно про скрипки. Запомни — ты тут ни при чем. Так и говори — понятия ни о чем не имела. Писала под мамину диктовку. Выдержи, доченька, ты же у меня умница». И к папе: «Тебе лучше на первое время уехать. Пусть со мной разбираются». И ко мне: «Спрячь эту коробочку. Здесь наши драгоценности. Спрячь — и забудь куда положила. Ни при каких обстоятельствах не отдавай. Тебе поручаю, не папе — ты сильнее». И к папе: «Анечке пока ничего не сообщайте. Вдруг обойдется. Не надо ее волновать». И ко мне: «Надо куда-то срочно вывезти вещи и скрипки. Подумай. К моим знакомым нельзя — их всех перетрясут». И смотрит на меня, и ждет тут же ответа. А я все еще в пальто и ничего не соображаю. Как будто фильм ужасов смотрю. А мама: «Выпей чаю. Ты совершенно замерзла. И думай, думай». Я, как заведенная, пальто сняла и говорю: «Вещи пусть Анри возьмет». Мама: «Правильно. Звони ему. Скажи, чтоб взял такси и приехал. Такси пусть не отпускает». И к папе: «Поезжай в Гагры. К Левону. Заодно и отдохнешь там».

Еще они о чем-то говорили, а я пошла Анри звонить. Коробочку в руках держу. Уже был второй час ночи. Анри, слава Б-гу, ничего спрашивать не стал. Сказал только, что сейчас приедет. Я в комнату вернулась, а мама мне говорит: «Завтра в Москву поедешь. Надо Душку предупредить. Вот тебе телефон и адрес в Москве — это его приятель. И вот список моих знакомых, к которым можешь обратиться за помощью. По пустякам не обращайся. Бумажку эту никому не показывай. Людей этих засвечивать нельзя. Отнесись к этому очень серьезно». И вдруг, как будто она с нами и не говорила, идет к телефону и звонит в Москву. Возвращается еще бледнее, чем была. И упавшим голосом говорит: «Догадалась я в чем дело. К. арестован. По подозрению в валютных операциях. Я с женой говорила. За мной, значит, еще в Москве начали следить, после того как я к нему зашла. Видно, всех его знакомых проверяют. Вот так получилось: пришли искать валюту, нашли черновик письма». Мы с папой ничего на это не сказали. Не тот это был момент, чтобы напоминать маме, что это она решила черновик не уничтожать. Потом папа пошел делать чай. А мама вдруг тихая такая стала, постаревшая сразу. Села на стул, а до этого не присела ни разу, обняла меня и сказала: «Тебе никогда не придется краснеть за меня. Если это действительно конец, то помни, что я ушла из жизни, как Зуйков. Это я тебе говорю, твоя мама. И Андрюшеньку береги. Я этого ребенка больше жизни люблю».

Вот тут у меня истерика началась. Как я услышала «ушла из жизни, как Зуйков», меня прямо замутило, и в глазах все потемнело. Я не очень хорошо знала, за что Зуйкова арестовали. Лет десять назад это было. Знала только, что он был начальником Торгового отдела Ленгорисполкома. На следствии он никого не выдал, ни одного человека за собой не потянул. И его расстреляли. В Советском Союзе, как известно, расстрел чаще всего применялся именно за экономические, с их точки зрения, преступления. У меня истерика, а мама меня не успокаивает, молча сидит. Только сильнее ко мне прижалась. И вдруг мне так стыдно стало, до боли в животе. Мама к аресту готовится, силы в себе сохраняет, а я, чертова дура, в истерике закатываюсь. Когда папа позвал нас чай пить, мы с мамой так, обнявшись и пошли. И я уже не ревела. В одну секунду я почувствовала, что повзрослела. А за чаем мама говорит мне: «Я поздравляю тебя сейчас, доченька. Ведь через два дня тебе тридцать три годочка стукнет». Ушла в свою комнату и выносит мне набор в целлофановой коробке: кошелек, футляр для очков, зеркальце. Все серебряного цвета. «Будь счастлива», — говорит, и впервые у нее слезы на глазах появились. С тех пор двадцать лет прошло. Этот набор всегда со мной, новый, не распечатанный.

А в это время приехал Анри. Мы ему ничего объяснять не стали. Он сам все понял. Чего уж тут не понять было. И опять мама деловая стала. Вещи отбирала, аккуратно их упаковывала. Со стороны посмотреть — так просто на другую квартиру переезжаем. Я к Анри подошла, коробочку с драгоценностями ему сунула и говорю: «Ради всего, что есть у тебя дорогого в жизни, храни ее, пока я не попрошу вернуть». Он по тону моему понял, как это важно для меня. Взял коробочку, во внутренний карман положил и пуговку на нем застегнул. И даже мама не видела, что я ее ему передала. И все эти вещи мы быстро в такси перенесли, и мне показалось, что все это заняло несколько минут. На самом деле уже больше трех часов ночи было, просто ощущение времени потерялось, как будто я на другой планете оказалась.

Анри уехал, мама какие-то указания папе давала. А я отключилась совсем. А утром побежала за билетом в Москву и заскочила к Андрюшке. Володя, муж мой, дома был. На работу не пошел. Понял, что что-то случилось, раз я ночевать домой не пришла. Я ему наскоро все рассказала, у него лицо изменилось. И я все, что угодно, ожидала от него услышать, но только не те слова, что он в сердцах произнес: «Ну, уж теперь я в Израиль ни за что не поеду!» Я Андрюшку поцеловала и ушла. Разве есть такие слова, чтобы можно было достойно ответить? Взяв билет на Москву, снова на Таврическую поехала. И как ни странно, но мы пошли с мамой прогуляться. И об Анечке говорили, и о всяких других вещах, и ни слова о вчерашнем. Только когда я уже на вокзал собралась, мама крепко-крепко меня поцеловала и сказала: «Я так хотела, чтобы вы ни в чем не нуждались. Никогда я не жила спокойно, думала хоть вы нормально жить будете. Прости меня, доченька. И помни, что я безумно вас люблю. За Андрюшей следи — он звездочка моя». И я ушла. Больше никогда я маму в нормальной обстановке не видела.

В Москве я все сделала, как мама просила. А наутро уже была в Ленинграде. И маму уже не застала. Пришли за ней и увезли в Москву. И так получилось, что пересеклись ведь в какой-то момент наши поезда, разводящие нас в разные стороны, в разные миры, в разные страдания. И никогда я не узнаю, о чем ты, мамочка, думала в ту бессонную ночь, еще не в тюрьме, но уже не на свободе. И теперь я уверена, что мама так срочно отослала меня в Москву совсем не потому, что дело это не терпело отлагательств. Просто она хотела избавить меня от жуткой картины своего ареста. И понимаю я, как, наверное, хотелось ей до последней минуты быть со мной, но материнское чувство сохранения и защиты своего дитя оказалось сильнее всех остальных чувств. Пощадила ты меня, мамочка. И вот уже двадцать лет нет мне покоя, что даже взглядом не смогла я облегчить тебе последние мгновения нашего расставания. И хоть говорят, что время лечит, но есть хроническая боль, времени не подвластная.

Лиха беда — начало.

Но где ж беде конец?

Начало — ведь сначала.

Каков ее венец?

Пришла беда — известно:

Ворота ей открой.

Но ей в воротах тесно

Ввалилась к нам домой.

Ввалилась и уселась,

Нас в угол оттесня.

И мы стоим несмело,

И дом наш — западня.

Не трогай лучше лиха,

Пока оно молчит.

А если лихо тихо,

Но все же говорит?

А если лихо гадко

Начнет тебя пытать?

А если лиху сладко,

Что ты не можешь встать?!

Никто еще слезами

Себе помочь не смог.

Мы это знаем сами,

Но нам не впрок урок.

И мы глотаем слезы,

Мы пьем их по ночам.

И даже ночью грезы

Уж не подвластны нам.

А на следующий день папа уехал в Гагры, к Левону, как мама просила. Причины, которыми руководствовалась мама, настаивая на папином отъезде, были для нас совершенно очевидны. А потому мамино предложение не вызвало у нас с папой ни удивления, ни протеста. Дело в том, что к тому времени папа был очень болен. У него была бронхоэктазия в тяжелой форме, сопровождавшаяся длительными и мучительными приступами удушья. Без лекарств и ингалятора папа практически не мог обойтись ни одного дня. Поэтому мы понимали, что мама попытается внушить следователям папину непричастность к отправке Анечке скрипки и спасти от заключения, которое было бы для него смертельным. Отправляя папу, мама освобождала себя от излишних волнений за него в первые дни следствия и давала себе возможность сконцентрироваться, не позволяя эмоциям взять верх над разумом.

Левон, к которому поехал папа, был большим другом нашей семьи, и полное имя его было Левон Капрелович. Когда-то, лет двадцать назад, мама его очень выручила. И он еще тогда ей сказал: «Я должник ваш и друг на всю жизнь. Пока я жив и дети мои живы, мой дом — ваш дом». Это оказались не просто слова. И когда маму арестовали, и когда она в тюрьме сидела и много позже — всегда он другом оставался. А после его смерти жена и дети эстафету приняли. Я его очень любила и очень уважала. Особенно, когда убедилась на собственном опыте, сколько наших друзей отвернулось от нас во время несчастья. Были моменты, когда я не решалась обратиться к нашим знакомым за простым советом, боясь увидеть в их глазах отчуждение и желание поскорее избавиться от меня. Прошло немало времени, пока я разобралась, кто есть кто. И тяжесть познания облачалась в рифму.

Хочешь — рыдай,

Хочешь — страдай.

Должен ты знать,

Что всем наплевать.

Больно — терпи,

Страшно — не спи.

Должен ты знать,

Что всем наплевать

Слезы — в глазах,

Крик — на устах,

Должен ты знать,

Что всем наплевать.

Мысли — гони,

Вслух — не стони.

Должен ты знать,

Что всем наплевать.

Силы — ушли.

Годы — прошли.

Жутко узнать,

Что всем наплевать…

Ну, да ладно. Б-г им судья. Папа уехал, а я осталась одна. Сказать по правде, папа очень не хотел никуда уезжать. В такой момент находиться вдали от дома значительно труднее, чем встретить судьбу такой, какая она есть. На папу было страшно смотреть, так он переживал, оставляя меня одну. Но слово, данное маме, было для нас свято. Так было всегда у нас дома. И он не решился нарушить этот порядок сейчас. Мама должна была быть уверена, что все делается, как она сказала.

День и ночь смешались. Начался отсчет трех суток, в течение которых можно было держать маму без предъявления обвинения. Если через три дня она не приедет — значит ее арестовали надолго. На третьи сутки я не выдержала, пошла к бабушке, маминой маме. Бабушке тогда уже восемьдесят пять лет было, она еле ходила, хотя разум сохранила до последнего дня жизни. А умерла она через пять лет, прикованная к постели, так и не увидевшая маму. Жила бабушка вместе с маминой старшей сестрой Галей. Вот к ним я и пришла. Сели мы вместе, а говорить не о чем. То есть хотим, конечно, о маме говорить, но никто не решается начать. И вдруг звонок в дверь. У всех мгновенно одна и та же мысль — мама вернулась! Мысль появилась мгновенно — но, увы, только на одно мгновение. Галя открыла дверь — и застыла, как вкопанная. Все иллюзии исчезли. В квартиру вошли трое. С характерными лицами. С этого момента и до последних дней моей жизни я эти, и другие им подобные, лица забыть не смогу. Словами описать их невозможно. Их можно только почувствовать. Нутром. Так антисемит чувствует еврея. Так и для меня кагебешники — это люди какой-то особой национальности. Входят эти трое и предъявляют ордер на обыск. Двое садятся — один напротив меня, другой — напротив бабушки с Галей. А третий идет за понятыми. А эти двое сидят как у себя дома, уверенно так, не на кончике стула, а всем телом подминая стул под себя. И оглядываются по-хозяйски. Изучают, видно, с чего начинать.

И тут я с ужасом вспоминаю, что записка, которую мне мама дала с фамилиями и телефонами своих знакомых — у меня в сумке. И слова мамины в ушах звучат: «Бумажку эту никому не показывай. Людей этих засвечивать нельзя». Что делать?! Что можно сделать?! И вдруг решение пришло само, то есть руки начали действовать быстрее, чем ответ на этот вопрос воплотился в конкретную мысль. Достаю я из сумочки зеркальце, помаду — и начинаю губы подкрашивать. И, кокетливо улыбаясь тому, что сидит напротив меня, говорю: «Какие мальчики к нам в гости пожаловали! Может, и про маму мою что-нибудь знаете?» А он тут же отвечает: «Ну, что ж, Елена Марковна, — то есть знает уже кто я есть, сразу по имени-отчеству называет, — я могу вам про вашу маму рассказать. Сидит ваша мама, крепко сидит». Я ему в глаза смотрю в это время, помаду на место в сумочку кладу, бумажку руками нахожу и начинаю рвать на мелкие кусочки. А сама продолжаю с ним разговаривать и всякие дурацкие вопросы задавать: «А чего ж, — говорю, — вы понятых сразу не привели? Никто не соглашался, что ли?» Он что-то отвечает, а я бумажку рву, так что уже пальцы от напряжения сводит. Тут и понятых привели. Обыск начался. Я сидела, в окно глядела, не знаю, где они рылись и что делали. И сколько времени это продолжалось, не помню абсолютно. Может — минуту, может — три часа. Помню только, окликнули меня, чтобы я расписалась где-то. Ничего они у бабушки не нашли и найти не могли. И сказали нам с Галей собираться на допрос нас повезут. А один из них — с раскосыми глазами — бабушку остался допрашивать. Бабушка не транспортабельная была.

В этот момент я и говорю, что перед дальней дорогой не грех и в туалет сходить. Сумочку — подмышку, и в туалет направляюсь. А этот, что напротив меня сидел — высокий, мощный парень, оперативник (так он мне сам представился) — мгновенно среагировал: «Сумочку вы, Елена Марковна, здесь оставьте. Очень мне интересно посмотреть, что в ней находится». Я тут же и про туалет забыла. Да и туалет-то нужен был мне, чтобы разорванные обрывки выбросить. Высыпает он на стол все содержимое — бумажки, как снег, оттуда и посыпались. Вижу — удовольствие на его лице появилось. Достает откуда-то маленький полиэтиленовый мешочек, все эти обрывки туда складывает, медленно складывает, смакуя, и при этом приговаривает: «Вот до чего-то интересного и добрались. У нас в КГБ очень любят такие головоломки складывать. Большие специалисты по этому делу есть». Сложил все, и нас на допрос повезли, в здание КГБ на Литейном. «Большой Дом» в народе его зовут.

Дом действительно огромный. Над всеми домами возвышается. В сталинские времена построен. Галю в одну комнату завели, а меня — в другую. Комната как комната. Ничего особенного. Рабочий кабинет. Допрашивал меня молодой следователь. Во время допроса ему его мама позвонила. Поздно очень было. Она, наверное, волновалась. Я даже как-то удивилась тогда. Надо же, думаю, и у них матери бывают. И вот этот следователь (матери своей он, кстати, очень раздраженно ответил, что он работает, а она ему мешает) все спрашивал меня про маминых знакомых и наших родственников. Про родственников я ему все рассказала, тем более, что их не так и много у нас. Бабушка с Галей, да папин брат родной. Ну и, конечно, Анечка в Израиле. Он еще сказал: «Израиль меня не интересует». А я про себя подумала: «А даже если и интересует, так тебе туда не добраться». Я такими мыслями себя как-то успокаивала. Хотя надо признаться, что при первом допросе я страха не чувствовала. Видно, то, что маму посадили — все заглушило. Про маминых знакомых ни слова не сказала. Живу, мол, отдельно. В чужую жизнь соваться не привыкла. Ни разу он не крикнул на меня. Из себя выходил, но без крика. Часа через два отпустил. Ну, а через несколько дней начались настоящие допросы. Это когда следователь московский, что мамино дело вел — Новиков Сергей Валентинович — в Ленинград приехал.

Это был молодой, симпатичный, можно было бы даже сказать красивый, если бы убрать эту присущую им «характерность», мужчина. Интеллигентный, образованный — юридический факультет Московского Университета закончил. Учился отлично. Это я все по его рассказам пишу. Он во время допросов иногда о себе рассказывал, чтобы, так сказать, доверительную, откровенную атмосферу создать. Так вот, закончил он Университет с отличием. И тогда-то и оказали ему эту честь — пригласили работать в КГБ. И он без колебаний согласился. И работой очень доволен. Сказал, что работа интересная и творческая. Он рассказывал, а я думала: «Господи, ведь мог же нормальным человеком стать. Адвокатом, к примеру. Как же так получилось?» Это уж я потом поняла, что «характерность» эта не во время работы в КГБ появляется, а еще до нее. С ней как бы рождаются. Это как родинка, как веснушки. Только некоторые находят себя (или их находят), а другие — маются, время убивают на неподходящей для них работе. Доносы строчат. Но все равно не находят удовлетворения. И невдомек им, что они с «характерным» лицом родились, что во всем родители виноваты. Я таких потом тоже встречала. Из них бы хорошие кагебешники вышли. И работа бы «творческая» была.

Так вот, когда Новиков приехал, тогда и настоящие допросы начались. По двенадцать часов без перерыва. Я тогда и курить начала. Во время затяжки и ответ обдумать можно. Да, забыла я еще рассказать, что во время самого первого обыска у мамы они сберегательные книжки забрали. Ну, с книжкой на мамино имя — все понятно. А была там еще сберегательная книжка на имя Тани, подруги моей. И всего-то на ней было тысяча пятьсот рублей. Положена она была давно, лет десять назад, когда мама еще работала. Мама тогда дала Тане деньги и попросила на свое имя положить. А книжку эту мама у себя хранила. И Татьяна о ней давным-давно забыла, а я подавно. А во время обыска ее и обнаружили. Так Татьянино имя в этом деле фигурировать стало. Я, когда немножко в себя пришла после маминого ареста, поехала к Тане, рассказала все, что произошло, и про книжку на ее имя тоже рассказала. И говорю ей: «Ты так им и скажи, что деньги не твои, что тебя мама попросила. Тогда они от тебя сразу отстанут, и дело с концом». Очень мне не хотелось еще и Таню в это дело ввязывать. А она вдруг отвечает: «Ну, нет. Деньги мы эти им не отдадим. Они тебе самой еще пригодятся». Тогда я подумала, что она по неопытности так храбрится. Видно, недостаточно я знала свою подругу.

А папа все это время в Гаграх находился. И по определенным дням в условленные часы звонил на почту. Оттуда я с ним и разговаривала. Я просила его ни в коем случае не возвращаться, ни слова не упоминала о своих допросах и убеждала его, что бессмысленно проделать такой далекий путь, чтобы вернуться через несколько дней. Я обещала ему, что при первых же осложнениях в моей ситуации я поставлю его об этом в известность. Я не могу найти сейчас никакого рационального зерна в своих просьбах, никаких особых мотивов. Просто мне было легче при мысли, что папа далеко от всего этого, и казалось, что этот кошмар не может продолжаться долго.

Вызывают меня однажды на допрос и начинают насчет папы спрашивать. Допрос Новиков вел. Ну, я ему отвечаю, что понятия не имею, где папа находится. Я, мол, с ним давно отношения не поддерживаю. А дело в том, что папа с мамой в разводе были, фиктивном, конечно. Я уже упоминала, что разводы такие — исключительно советское явление. И как раз тогда, когда мы с Володей наш развод оформили, чтобы квартиру кооперативную получить, мама с папой тоже развелись, чтобы сохранить квартиру на Таврической. В квартире на Таврической было три изолированные комнаты. Если бы папа с мамой в разводе не были, им по советским законам достаточно было бы одной комнаты. Во второй комнате жила бы я, а в третью комнату могли бы подселить целую семью. Вот поэтому папа с мамой развелись — и все встало на свои места. Каждому по комнате. Полный абсурд — зато все по закону!

Итак, Новиков про папу спрашивает, а я повторяю, что папу знать не хочу и где он находится, меня не интересует. В это время буквально врывается какой-то другой следователь. Я его тогда в первый и последний раз видела. Врывается и с ходу начинает орать и кулаками стучать. И кричит: «Где ваш отец скрывается?! Мы его отыщем! Мы всесоюзный розыск объявим! Мы его за укрывательство от следствия за решетку посадим!» Это был какой-то ужас. Я уже слов его не различала. А он все орет на меня. Я с тех пор крика не выношу. Если кто-то кричать на меня начинает, я теряюсь и плачу. А они потом часто это практиковали. И прием-то это известный — один следователь «добрый», другой «злой». Как в самом примитивном детективе. Но, помню, леденела я вся от крика, и хотелось только рассказать им все, что они хотят, и убежать оттуда.

А еще через несколько дней они опять с обыском пришли к маме на квартиру, на Таврическую. Двое понятых было. Один — какой-то алкогольного вида мужик с улицы, а другая — женщина, хорошая наша знакомая, Зинаида Михайловна, соседка с первого этажа. Я, помню, с ногами в кресло забралась и так там, не шевелясь, просидела. Обыскивать, собственно, было уже нечего. Это они и сами понимали. В основном описью имущества занимались. А Зинаида Михайловна мне уже потом сказала: «Леночка, я понимаю, как тебе неприятно стало, когда ты меня увидела. Но когда они зашли ко мне, я подумала, что лучше уж это я буду, чем кто-то другой. По крайней мере, это все со мной останется, и по дому сплетни не пойдут». И я оценила это и до сих ей благодарна. Описали они тогда все. От каждой ложки-вилки до картин на стенах. Тех картин, что мама оставила и Анри не отдала. А так как каждую вещь в отдельности описать надо — размеры, цвет, материал — то это оказалась огромная работа, горы писанины. И Новиков устал. Когда уже одна только люстра осталась, он вздохнул и сказал: «Ну, люстру мы описывать не будем. Б-г с ней». И в это время этот мужик алкогольный, все время молчавший до того, вдруг произносит: «Ну, нет. Люстру тоже описать надо. Она рублей двести потянет». «Вы так считаете?» — спросил Новиков и люстру тоже описал. Знал бы этот мужик, что через десять лет люстра эта будет украшать Летний дворец императрицы Екатерины в г. Пушкин. Закончили они опись, снесли все картины в одну комнату и комнату опечатали. А я расписалась.

А при очередном телефонном разговоре с папой я ему рассказала, что его разыскивают. Он только ответил: «Я понял». И все. И сижу я как-то дома, вечер уже. А вечером и ночью тяжелее всего. И бессонная ночь почему-то всегда длиннее даже самого бездеятельного дня. Вдруг звонок телефонный. Звонит наша общая с Таней приятельница Нина. И таким деланно бодрым голосом говорит: «Ленка, приезжай к Татьяне. Посидим, чайку попьем». Я про себя думаю, что она, рехнулась что ли? На ночь глядя ехать на другой конец города чай пить. А она настырно уговаривает: «Ну, чего ты одна будешь сидеть? Приезжай». И тут меня осенило — папа. Папа приехал. Это он меня зовет. «Сейчас приеду», — кричу. И бегом из дома. Доезжаю до Тани, через две ступеньки по лестнице перепрыгиваю, звоню — и папа открывает сам. Какое это было облегчение после трехнедельного одиночества, страха, допросов, отчаяния снова почувствовать себя маленькой девочкой, прижаться к папе, потереться о его щеку и на минуту забыть обо всем. На минуту. А через минуту папа сказал: «Я поеду в Москву. Ничего не поделаешь, доченька. Рано или поздно это должно произойти».

И я помню, как я провожаю папу, и мы идем по Московскому вокзалу и молчим. И слезы застилают мне глаза. И я думаю: «Боже, как я тебя люблю. Как я тебя люблю, папуля!» А папа говорит: «Будет возможность, я тебе позвоню». Я понимаю. Я все понимаю. Возможности может и не быть. У мамы не было. Теперь папа. Он садится в поезд, смотрит в окно. Грязное окно. И папу плохо видно. Поезд трогается.

Возвращаюсь домой и сижу у телефона, как завороженная. Проходит утро, проходит день. Телефон молчит. Время от времени поднимаю трубку — гудок телефон в порядке. В доме тишина. Андрюша ко мне не пристает. Чувствует, что мне не до него. Кто-нибудь знает, какое это мучение — ждать звонка?! К восьми вечера я была полумертвая. От телефона не отхожу. В девять вечера звонок. Единственный за весь день. Единственно нужный для меня. Папа. Говорит, что он на вокзале и едет домой. Повесила трубку и разрыдалась.

Папа приехал и рассказывает: «Вышел из поезда, куда идти — не знаю. Подхожу к милиционеру. Говорю — меня разыскивает КГБ. Милиционер оглядел с головы до ног — не пьяный — и показал дорогу. В бюро пропусков называю себя, прошу вызвать Новикова. Через пятнадцать минут говорят: ждите. Прождал больше четырех часов, потом за мной зашли. Часа два допрашивали. Ни слова не спросили, где был все это время. Никаких угроз. А часа через два отпустили».

Я представляю, каково ему было ждать больше четырех часов в приемной. Однажды, уже после окончания следствия, я сама напросилась к Новикову на прием. Я хотела передать ему одну вещь, которая, как мне казалось, облегчит мамину судьбу. Я об этом еще расскажу. Сейчас я не об этом хочу сказать. Так вот, вместе со мной в приемной сидел какой-то пожилой мужчина. Я взглянула на него, и кровь застыла у меня в жилах. Он сидел бледный, уставившись в одну точку, и трясся всем телом, так что стул под ним дрожал. Я до сих пор помню его лицо. Я никогда не задумывалась, как я веду себя перед допросом. В это время не думаешь, как ты выглядишь со стороны. Но я помню парализующий страх от взгляда на пропуск при входе в КГБ и предательская, жуткая мысль получу ли такой же на выход.

Позже, обсуждая с папой характер задаваемых ему вопросов и анализируя весь тон разговора, нам стало ясно, что папу запугивали возможностью моего ареста. Они прекрасно знали про нашу с папой безудержную любовь, его желание защитить меня и били в самое больное место. Я думаю, что за время трехнедельных допросов многочисленных наших знакомых, у них сложилась правильная картина расстановки сил в нашей семье. В смысле делового участия папа был меньше, чем простой наблюдатель. Скрипка была единственным делом, которому он поклонялся и в котором достиг совершенства. И если бы не полное отсутствие честолюбия, я думаю (и знаю мнение о нем знаменитых скрипачей), его имя не сходило бы с концертных афиш. Его беда, как артиста, заключалась в том, что он любил играть только для себя и узкого круга знакомых и родных. Поэтому кагебешники, выбрав маму и меня в качестве основных объектов дознания, нашли рычаги давления на нас. Маме они угрожали папиным арестом, а, вероятнее всего, говорили, что папа сидит, и его освобождение зависит от ее чистосердечных признаний. Подтверждение такому предположению я получила позже. На меня же хотели воздействовать папой, который при каждом известии о моем очередном допросе начинал задыхаться и чуть ли не терять сознание. По их мнению, рано или поздно я должна была осознать, что папина жизнь у меня в руках. И именно поэтому на папиных допросах ему всегда угрожали моим арестом, предлагая вовремя меня облагоразумить. И папа, в отчаянии обращаясь почему-то к безмолвному телефону, спрашивал исступленно: «Ну, почему, почему мучают мою дочь?! Почему не хотят говорить со мной?!» И, глядя на меня воспаленными от бессоницы глазами, умолял не рисковать собой и отдать им скрипки, которые они настойчиво добивались у меня. Где находились скрипки, знала только я. Я спрятала их во время папиного отсутствия. Увы, папа был совсем не борец. Но за это я любила и жалела его еще больше. Ведь я и сама была не слишком-то сильна.

Я уже писала, что вызывали меня на допросы часто. И описывать их всех бумаги не хватит. Но все жестче и жестче они стали требовать выдачи скрипок. Буквально стали из меня душу тянуть: «Елена Марковна, верните скрипки. Скрипки по делу проходят. Поверьте, пока мы их не найдем, следствие не закончится. Даже если на это три года потребуется. Ведь не просим же мы ваши вещи другие, хоть и знаем, что они были. Вещи ваши нас не интересуют. А скрипки отдайте. Ведь вы только вашей матери вредите, следствие продлеваете…» Ну, и все в таком роде. Изо дня в день. И скрипки все перечислили, какие у папы были. Да это и не секрет был. Многие музыканты о них знали. Я — к папе. Советоваться. Папа мне говорит: «Отдай ты им скрипки. Все равно жить не дадут тебе спокойно».

А скрипки мы с Таней прятали. Как я уже говорила, папа тогда в отъезде был. Встретилась я с Татьяной, и решили мы отдать их. Пусть подавятся. А скрипки у разных людей были. Часть у Таниных знакомых — я их даже не знала, часть — у наших. Две очень хорошие скрипки были у наших знакомых музыкантов, что со мной в одном дворе жили. Они, кстати, сейчас в Нью-Йоркском филармоническом оркестре играют. Я все еще в отказе была в 1987 году, а этот оркестр под управлением маэстро Зубина Меты в Ленинград на гастроли приезжал. Я их случайно встретила. Было, что вспомнить.

Так вот, две изумительные скрипки были у них. И решила я одну из них забрать, а другую сохранить для папы. Я знала, что это был папин любимый инструмент. Татьяна пришла ко мне для поддержки, и мы решили к ним поздно ночью идти. Татьяна спрашивает: «А вдруг за нами следить будут?» Ну, а я, наивная идиотка, отвечаю: «Так мы же увидим тогда — двор большой, не спрячешься». В общем ночью пошли мы к Нюсе. Нюся — так эту скрипачку звали. Вышли мы с Татьяной и никого, действительно никого во дворе нет. Вдалеке-вдалеке, очень далеко — двор был огромный — сидит какая-то парочка. И целуются. И Татьяна мне еще раз сказала: «Ленка, посмотри, ведь это за нами следят». А я отвечаю: «Ну, Танька, брось ты думать об этом. У страха глаза велики». Вот такая я была дура и ее слова всерьез не приняла. Вошли мы в парадную, за нами никого не было видно. А чего им идти, у них, наверное, бинокль с ночным видением. Да и простым, я думаю, могли обойтись, ведь мы на лифте поехали, они тут же увидели, на каком этаже лифт остановился. А потом без труда вычислили, что там живут музыканты.

Короче, взяли мы у Нюси одну скрипку, потом все остальные скрипки по знакомым собрали. Осталось только забрать у одной нашей приятельницы, Марии Степановны. Она работала в билетной кассе и всегда помогала нам доставать билеты на поезд. И вот когда я к ней пришла и сказала, что скрипку хочу забрать, она вдруг говорит: «Лена, ты меня прости, но я так волновалась, что скрипка у меня и что ко мне придут с обыском, что я скрипку сожгла». Я говорю, сожгла и черт с ней, с этой скрипкой.

Все собранные скрипки мы отнесли Новикову. А как я уже говорила, следователи допрашивали всех музыкантов, знакомых папиных, и получили информацию обо всех скрипках, которые у нас были. И, как оказалось, они следили за всеми передвижениями моими и Татьяны, и всех, у кого скрипки хранились, они тоже вызывали на допрос. И так, естественно, забрали скрипку у Нюси, которую я пыталась сохранить для папы. Но в тот момент я этого еще не знала.

Потом вызывают меня на очередной допрос, показывают, что скрипку у Нюси изъяли, и угрожают мне тюрьмой за дачу ложных показаний. После этого я снова подписываю, что я возвратила все имеющиеся у нас скрипки. Затем опять начинаются угрозы и крик. Я на это время отключиться стараюсь, хоть это почти не получается у меня. И вдруг следователь спокойно так говорит: «Елена Марковна, не пытайтесь нас одурачить. Поверьте нам, что у нас есть методы заставить вас все вспомнить. И благодарите Б-га, что дело ведет КГБ, а не милиция. Мы крови не жаждем, но вы сами напрашиваетесь, чтобы мы поместили вас в спокойное и тихое место, где у вас будет время все обдумать». И так же спокойно спрашивает, где скрипка такого-то мастера.

Тут я им и говорю, что скрипку эту они уже не найдут никогда. И, уже понимая, что они вели за нами слежку все это время и видели, что я ходила к Марии Степановне, я говорю им, что скрипка была у Марии Степановны, но она ее от страха сожгла. А он говорит: «Вот сейчас мы это и проверим». Оказалось, что Мария Степановна уже сидит в другой комнате, то есть все мои предположения, что они следили за нами и уже вышли на Марию Степановну, тут же и подтвердились. Короче, они уходят, вернее, один из них, и приносит мне записку от Марии Степановны, в которой она возмущенно пишет мне, что я втягиваю ее в это дело, что она понятия не имеет о какой скрипке идет речь и что она поражена, зачем я это делаю. Понимаете, я обомлела. Ведь я видела ее за день до допроса. И она ни слова не сказала мне, что она откажется от сожжения скрипки или что она просит не называть ее имени. Если бы она предупредила меня заранее, я бы имела время что-нибудь придумать. А тут оказывается, что я опять на допросе лгу. А это уже не первый раз, когда они доказывали, что я им говорю неправду. Как-то на одном из допросов, после того, что я им в очередной раз сказала, что я не знаю одного маминого знакомого Б.С., они привели доказательства, что мы с ним встречались. И с такой гаденькой улыбочкой сказали мне: «Елена Марковна, вы нам очень напоминаете вашу маму, которая на допросах тоже крутится, как уж на сковородке. Разница только в том, что под ней сковородка уже накалена, а под вами только пока нагревается. И зависит от вас, раскалим мы ее или нет».