XXIII ДВА ДНЯ ТРЕВОГИ И СТРАХА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIII

ДВА ДНЯ ТРЕВОГИ И СТРАХА

Вспоминаю один странный случай, который так и не разъяснился впоследствии и о котором г-н Пруст сохранял полное молчание. Много лет думая о происшедшем, я пришла к заключению, что это связано с самим духом и содержанием его труда.

Если бы я вела дневник, гак предлагал мне сам г-н Пруст, то, конечно, могла бы установить и точную дату. Во всяком случае, это, несомненно, произошло еще на бульваре Османн, в самом конце войны, скорее всего в 1917 году, потому что жила тогда без Одилона и без сестры Мари.

Я выделяю этот случай особо именно из-за произведенного на меня столь глубокого впечатления, что я волнуюсь всякий раз, вспоминая о нем и думая о его значительности.

Вот что случилось.

Однажды вечером — а не следует забывать, это означает около шести-семи часов утра, потому что он уезжал, а потом «немножко» поболтал со мной, — я ушла, договорившись, как всегда, о часе, когда подавать ему кофе.

Я легла спать и встала, как обычно, около полудня или часа. К нужному вре­мени приготовила кофе и молоко — круассанов тогда уже не было, поставила ко­фейник на водяную баню и стала ждать звонка.

Проходит час, еще несколько часов. Ничего.

Продолжаю ждать, занимаясь разными делами: бельем, уборкой кухни и своей комнаты — не помню уж что еще.

В общем, всяческие мелочи, от которых не бывает шума. Именно это самое страшное, потому что г-н Пруст слышал буквально все. Как только он ложился отдыхать, до тех пор, пока не было никаких признаков жизни, воцарялась неподвиж­ность.

А с неподвижностью нарастает беспокойство. Невозможно оставаться спо­койной, сидя на стуле с вязаньем и стараясь убить время. Тем более что и во всем доме стараются не шуметь, чтобы не помешать г-ну Прусту. Наступает ночь и вместе с нею уже полнейшая тишина. Наверху, на третьем этаже, опустел и заперт кабинет дантиста Вильямса. Под нами доктор Гагэ с женой и кухаркой госпожой Шевалье. Все они ранние птички.

Уже полночь. Беспокойство перерастает в страх. В голове проносятся мысли: почему он не звонит? Что случилось? Боже, неужели приступ болезни... А вдруг он умер? Что же делать?

Потом насочиняли множество басен по этому поводу: будто я чуть не сошла с ума, бегала разбудить г-жу Шевалье, чтобы спросить совета, а она сказала, что надо нарушить запрет г-на Пруста и войти в его комнату. Все это, как и многое другое, не более чем еще одна глава в собрании приписываемых мне всяческих измышлений. Благодарю покорно!..

В конце концов я не выдержала, но все-таки не осмелилась бы переступить самый священный запрет г-на Пруста и перешагнуть порог его комнаты без звонка.

Наступила полночь, и я решилась на самую крайность — выйдя из кухни, по­шла обычным путем, стараясь идти на цыпочках, чтобы не было ни малейшего шума.

Подойдя к двери его комнаты, остановилась и, задерживая дыхание, прислу­шалась. С другой стороны дверь была заглушена еще и портьерой.

Ничего не было слышно, совершенно ничего.

Я пошла обратно по малому коридору, где была туалетная комната и дверь, располагавшаяся почти рядом с его кроватью.

Прислушалась опять. Ничего.

Возвратившись к себе в комнату, легла, но вряд ли много спала. Еще никогда не было, чтобы он так долго не звонил; да и впоследствии это ни разу не повторялось. Я утешала себя лишь тем, что, быть может, он решил дописать до конца главу. И тем не менее впервые г-н Пруст не пил свой кофе. Или он так устал, что все еще спит или отдыхает?

Но когда и на следующий день, да еще к вечеру, он так и не позвонил, я уже перепугалась по-настоящему и совершенно не знала, что делать.

До сих пор не могу понять, как я только удерживалась. Надо было иметь мою тогдашнюю молодую голову, чтобы окончательно не свихнуться.

И только в одиннадцать вечера на второй день он, наконец, позвонил.

Стоит ли говорить, как я бежала, испытывая и беспокойство, и любопытство, и облегчение. Он лежал в постели, бледный и молчаливый, как всегда бывало после окуриваний, и только знаком руки попросил кофе. Я не могла нарушить обычай и заговорить первой, тем более спрашивать его о чем-то. А чтобы он сказал что-нибудь сразу после пробуждения — для этого нужна была какая-то очень важная новость, и случилось это за все мои годы всего один раз, о котором я еще расскажу. Кроме того, при виде моего лица он мог еще ради развлечения нарочно ничего не говорить; на такое поджаривание г-н Пруст был вполне способен.

И только после кофе он заговорил со мной. Ну как, Селеста, что же вы поду­мали? Совершенно ничего, сударь; но вы сильно напугали меня, и я очень беспо­коилась.

—     И вправду беспокоились?

—     Не то слово, сударь. Естественно, раз вы не желаете, чтобы к вам вхо­дили, мне остается лишь повиноваться. Но я никак не могла решить, что мне делать. И это было не очень приятно. Только когда вы позвонили, я успокоилась.

Глядя на меня, он немного помолчал, потом спокойно и с какой-то серьезной улыбкой сказал:

—     Дорогая Селеста... я тоже подумал, что, быть может, мы больше не уви­димся.

От волнения и из деликатности я так и не спросила его о причине. Потом он сказал:

—     Но ведь вы все-таки приходили, правда?

—     А вам не показалось это, сударь?

—     Да, вы приходили. Я знаю. Я все прекрасно слышал. Сюда и сюда. И он рукой указал на обе двери. Больше не было сказано ни слова, и мы уже никогда не возвращались к этому. Я так ничего и не узнала. Мы могли болтать, шутить, но каждый оставался на своем месте; ни за какие блага я не позволила бы себе задавать вопросы.

Рассказывали, будто бы в конце 1921 года случился еще один подобный ин­цидент, когда он принял слишком большую дозу веронала и опиума и сильно отра­вился, и будто бы за этим стояло подсознательное стремление к самоубийству.

Какая глупость! Не говоря уже о том, что г-н Пруст осуждал самоубийство, как, например, в случае с его другом Жаком Бизе, он никогда и не думал укорачивать себе жизнь: своя книга была его божеством, и желание завершить ее не допускало даже такой мысли. Он доказал это, трудясь до самого последнего вздоха. Все эти домыслы и явились одной из причин, побудивших меня заговорить, прежде чем перейти в иной мир.

Вероятно — я не утверждаю, что именно так, ведь сам г-н Пруст ничего не сказал мне, — он почти два дня не звал меня совсем не из-за чего-то с ним случив­шегося.

У него вообще ничего такого не случалось, кроме одного раза, когда доктор Биз прописал ему какое-то неподходящее лекарство, от которого он сразу же отказался. А этот случай был просто раздут всяческими сплетнями и пересудами.

Я убеждена, г-н Пруст хотел как можно полнее и глубже пережить то, что было нужно для его книги, а именно — опыт умирания, ощущение ускользающего соз­нания, и, зная его, я уверена, что он тщательно обдумал нужную дозу — может быть, это был веронал, — чтобы сохранить ясность мысли.

Возможно, его интересовало тогда медленное угасание одного из персонажей, писателя Берготта. И хотя г-н Пруст в окончательном виде описал смерть Берготта лишь около 1921 года, незадолго до своей собственной, не следует забывать, что он всегда видел всю свою книгу в целом.

Мне видится в этой истории прежде всего величие человека, его преданность своему делу. И эта великолепная утонченность вместе с нежностью, когда он сказал:

«Я тоже подумал, что, быть может, мы больше не увидимся», — хотя сама я ничего такого про себя не говорила.