А. ДОЛИНИН «ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. ДОЛИНИН «ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ»

I

В предисловии к полному собранию своих сочинений Мережковский, озираясь на весь пройденный им путь, утверждает цельность своего творчества, единый характер всех своих писаний: «Это — звенья одной цепи, части одного целого. Не ряд книг, а одна, издаваемая только для удобства в нескольких частях. Одна об одном». Двоякого рода связь, кажется ему, существует между ними, между частями этого единого целого: одна — объективная по содержанию, ответ на вопрос: что такое христианство для современного человечества; другая — внутренняя, психологическая, сугубо личная: задача, как найти «выход из подполья», чем «преодолеть одиночество».

Дальше мы увидим, насколько Мережковский прав относительно первого, действительно ли вопрос о христианстве объединяет формально все его творчество. Но что перед ним стоит всегда одна эта «задача», что, будучи глубоко одинок, томясь в своем глухом подполье, он только и делает, что ищет выхода из него, это очень верно и сказано с редкой для него откровенностью. Уже первое, самое общее, впечатление от писаний Мережковского подтверждает это положение, что у него своя личная задача. И в самом деле, не чувствует ли каждый, читая его, что перед ним какой-то необыкновенный, по своей крайности, субъективизм, какая-то неслыханная, не признающая никаких преград, личная заинтересованность? Точно Мережковскому ни одна из областей, в которой он так неустанно работает, сама по себе никогда не бывает дорога, точно она нужна ему лишь постольку, поскольку заключает в себе материал для ответа на известные вопросы, не в ней рождающиеся и не из нее вытекающие даже косвенно, — на вопросы, которые касаются ее, быть может, с самой отдаленной стороны, нередко даже едва уловимой. Искателем, пришедшим извне, кажется он всюду. Или — неутомимым путником, быть может, делающим очень длительные остановки, но все же, по путям своим, путником посторонним, направляющимся куда-то мимо.

И это так. И отражается оно прежде всего на писательской судьбе Мережковского, на том положении, которое он занимает в различных сферах человеческого творчества. Вот знаем мы его необычайную многосторонность. Знаем его как лирика, романиста, критика, религиозного философа, публициста. Почти всегда он говорит свое слово, везде более или менее оригинален, талантлив, значителен. Но попробуйте спросить себя: где, в какой именно области Мережковский ярче, сильнее всего проявляется? какая из них ему ближе, лучше соответствует его врожденному дарованию, полнее, точнее воплощает его сущность? И вы или вовсе не сможете ответить на этот вопрос или если ответите, то так: все вместе, но ни одна в частности.

Художник ли Мережковский? Да, конечно, у него имеется несколько лирических сборников и кое-кому они, наверное, нравятся. Все знают его известную трилогию, в самом деле очень интересную и в известном смысле весьма ценную. Писал он также и поэмы и драмы, в свое время обращавшие на себя внимание довольно большого круга читателей — словом, испробовал много форм и видов и всегда имел успех. И все же: художник ли Мережковский? По совести говоря, трудно ответить на этот вопрос полным «да».

Он — очень хороший знаток античного мира и эпохи Возрождения; недурно знает, из русской истории, царствование Петра Великого и первую четверть прошлого века. Когда читаешь его, то часто думаешь: вот как человек проникся духом этих отдаленных эпох и культур, как полно и тщательно изучил их быт. Несколько глав из «Юлиана Отступника» или «Леонардо да Винчи» создают нередко более яркое представление о «веках минувших», чем иная толстая книга. В таких случаях с писателем-художником считаются и присяжные историки. С Мережковским же никогда. Все в один голос упрекают его в том, что он располагает свой обильный материал всегда по каким-то странным, слишком произвольным схемам, нужным, прежде всего, ему лично для каких-то посторонних целей; что он даже позволяет себе искажать факты, неверно передавать цитаты, произвольно менять их смысл.

Или в области критики. Все три, ныне самые видные, направления в ней: эстетическое — понимая его как анализ со стороны формы, художественных приемов, психологическое— установление связи между личностью творца и его творением, и философское— все они у нас в русской литературе если не прямо восходят к нему, как к своему родоначальнику, то, во всяком случае, находят в Мережковском одного из самых ярких, самых талантливых своих представителей. Казалось бы, вот где настоящая его сфера, вот где он полностью воплощается. Но ведь современная критика, помимо всего прочего, ставит себе в большую заслугу и даже чуть ли не в главную «изгнание торгующих из храма», устранение, при оценке художественного произведения, публицистики и связанной с ней тенденциозности; а в этом отношении кто еще так грешен, как Мережковский! Тут пасуют перед ним все старые критики далекого доброго времени; тут он гораздо хуже, развязнее, чем самый завзятый, закоренелый общественник, чем даже Писарев или Скабичевский. В том, что иные из современных «толкователей» хозяйничают в художественной литературе слишком «свободно», подходят к ней, как к некой бесформенной массе, из которой каждый волен лепить любую фигуру по своему образу и подобию, в этом, не подлежит сомнению, очень большая доля вины Мережковского. Но такой же он, в большей или меньшей степени, и в области философии, богословия, социологии, политики. Словом, всюду и везде: свой и чужой, пытливый и небрежный, кропотливо-добросовестный и дилетантски легкомысленный — все вместе и одновременно.

В этом одном уже огромное, почти неодолимое затруднение для исследователя. Ибо не обязывает ли оно к сугубой осторожности, не заставляет ли часто перемещать центр тяжести от «мое» писателя к его «я», от продуктов его творчества к индивидуальным особенностям самого творца? Делается необходимым уловить некую равнодействующую как бы двух различных правд: одной — объективной, «формальной», для Мережковского подчас суровой, обязывающей считаться с ним, как с работником в той или иной области, в каждой в отдельности судить его строго по его делам; а другой — внутренней: «не по закону», так сказать, «а по милости» той самой правды, которая должна открыться нам, когда вчувствуемся в него, войдем целиком в его мир, уловим его индивидуальность во всей ее неразложимой сущности.

Нам бы так и хотелось: дать вполне беспристрастный очерк деятельности Мережковского в связи с его личностью; именно постичь его как особую индивидуальность с определенным психическим укладом, в зависимости от которого только и могут быть объяснены как положительные, так и отрицательные стороны его писаний.

II

Если бы Мережковский писал только в прозе, было бы очень трудно уловить его облик. Ведь никто так не хочет, никто так не умеет прятать свою душу от взоров читателя, как он. В большинстве случаев, когда речь его течет ровно и спокойно и его блестящий стиль имеет свой обычный характер — он искусно отделан, тонко отчеканен и немного холоден, — добираться тогда до ощущений Мережковского, провидеть мир его эмоций кажется почти невозможным. Когда же наталкиваешься в писаниях Мережковского на сильные патетические места — вот как будто нарастает его волнение, достигает величайших своих размеров, тон делается уже явно пророческим, перед вами обнажаются как бы самые сокровенные чаяния человеческой души, — то как раз в этот самый возвышенный момент вдруг вас пронзит сомнение: да так ли это, доподлинное ли здесь отражение внутренних переживаний, не нарочно ли волнуется, не позирует ли он? Есть у Мережковского какой-то необыкновенный дар отрицательной, что ли, убедительности, отсутствует у него что-то очень нужное, самое главное, без чего писатель никогда не добьется доверия. И сомнение невольно сопровождает вас до самого конца и все время мешает подойти к нему ближе.

Правда, уронит Мережковский невзначай какую-нибудь фразу вроде той, которую мы привели выше: «Выход из подполья, преодоление одиночества — такова задача». Или вот следующую: «Это бессилие желать и любить, соединенное с неутолимой жаждой свободы и простоты, истощение самых родников жизни, окаменение сердца есть не что иное, как знакомая нам болезнь культуры, проклятие людей, слишком далеко отошедших от природы». И сразу эти признания покажутся вам глубоко искренними, и потом сами, без всякого усилия с вашей стороны, каждый раз вспоминаются, когда вы думаете о Мережковском в целом. Но слишком редки эти мгновения невольной откровенности, слишком случайны эти вскользь брошенные слова. Еще защищены они обыкновенно и впереди и позади целым рядом самых холодных, блестящих фраз.

Единственная область, которая выдает Мережковского с головой, — это лирика. В ней именно, в ее мотивах, в ее формах, и обнажается его мироощущение, — та самая основа, почва, на которой выросло его многообразное, чрезвычайно осложненное творчество.

Мало дается Мережковскому поэзия. Властно владеющий языком в прозе, он здесь беспомощен. Его рифмы не интересны, ритм большей частью шаблонен, образы стары и однообразны. По-видимому Мережковский сам знает слабые стороны своей поэзии и относится к ней довольно пренебрежительно. В полном собрании сочинений он счел нужным поместить;

такие мелочи, как «Предисловие к одной книге» или «Открытое письмо Бердяеву», а поэзию свою почти всю исключил, отверг: из всей массы стихов своих едва выбрал несколько десятков стихотворений, которым еще можно придавать значение, и то, кажется, не с художественной стороны. Но теряет ли она, его лирика, от этого свой интерес для нас? Слабеет ли) сила ее доказательности? Отнюдь нет. Скорее даже наоборот. Слабые поэты обыкновенно не умеют скрывать конкретную причину и происхождение своих эмоций и передают свои переживания гораздо непосредственнее, ближе к моменту их зарождения. Но прежде всего сам факт, что лирика Мережковского неудачна, говорит уже об очень многом. Ведь в лирике музыка всегда, а образы ярче, чем где-либо, отражают степень горения, силу сокрытой страсти, внутри, в душе поэта. В лирике именно сильнее всего сказывается эта необходимость, чтобы чувства, эмоции художника достигали той остроты, когда свое, личное, единый раз переживаемое, невольно и неминуемо заслоняет собою общее, аналогичное с переживаниями других людей; когда это единственное, индивидуальное, никак не укладывается в чужие слова, ходячие понятия, упорно борется с ними и, стремясь к победе над властью их косности, в муках, в величайшем напряжении, кует для себя новые формы, рождает новые слова и ритмы. И вот рождается вопрос: почему же Мережковский, так тонко чувствующий язык прозы, так искусно, до виртуозности, пользующийся всеми его нюансами, умеющий всегда создавать прекрасную ритмичность повышений и понижений в периодах — почему же здесь, в поэзии, он бессилен, несамостоятелен, похож на шаткую тростинку, робко прячущуюся под чьей-нибудь развесистой тенью?

Так намечаются, — правда, пока еще косвенно, — первые основные штрихи его облика, и уже почти безусловно автобиографическим кажется значение его слов: «это бессилие желать и любить… истощение самых родников жизни… окаменение сердца есть не что иное, как знакомая нам болезнь культуры, проклятие людей, слишком далеко отошедших от природы»… Именно болезнь культуры— тут обычная фраза приобретает смысл очень верно поставленного диагноза. Или, еще правильнее, болезнь души, в которой слишком развита сила рефлексии, в корне убивающая цельность наших переживаний, равно удаляющая нас, наше сознание, как от собственного внутреннего мира, так и внешней окружающей действительности. Ведь здесь почти всегда соответствие, если не причинная зависимость, между властью Ratio и эмоциональной сферой: чем крепче первая, тем тусклее, вялее вторая. Мир отвлеченных мыслей, обобщающих идей, в лучшем случае, близкая к этому миру созерцательная сторона искусства — вот что является уделом человека, знающего, чувствующего на себе эту беспощадную власть; но чужда ему обыкновенно область живых конкретностей, те дорогие нам штрихи, детали, которые одни создают облик единый раз бывающей и никогда больше не повторяющейся индивидуальности. Видеть, но не постигать, созерцать, но не уметь вчувствоваться — это действительно истое «проклятие», подчас уже потенция душевной трагедии. Нахлынет откуда-нибудь одиночество, толкнет кто или что в «подполье», и человек страшно беспомощен — нет самых верных и самых нужных средств для его преодоления. И здесь невольно приходит на ум тот период, когда духовный облик Мережковского создался, — унылые 80-е годы прошлого века. Многие из ныне законченных художников испытали на себе воздействие этой мрачной полосы нашей исторической жизни, так опустошительно влиявшей на душу, обескрыливавшей волю, делавшей человека как бы беспричинно усталым. Но они после нашли кое-какой выход из «подполья», преодолели — или усугубили до сладострастия, до утешающего блаженства: это тоже своего рода выход — одиночество свое. Им на то даны были свыше особые средства. Мережковскому же именно мешало, должно быть, это «проклятие века», всепобеждающая власть рациональности, держащая его постоянно в «средине», в сфере ясности, сознания.

Вот еще несколько впечатлений об общем характере поэтического стиля Мережковского. Хочется и их прояснить в подтверждение нашего последнего положения. В лирике — отметили мы общепризнанный факт — не дается Мережковскому чеканка самостоятельных образов; он берет их уже готовыми. Но вот вопрос: у кого именно берет? Чьим языком преимущественно пользуется? Ведь чужое далеко еще не значит сознательно заимствованное; — нет, тут необходимо какое-то внутреннее, хоть и самое далекое, сходство, что-то общее в душевном состоянии, одинаковость какого-то уровня, как в двух сообщающихся сосудах. И вот открываешь любой сборник стихов Мережковского и чуть ли не на каждом шагу наталкиваешься на подобного рода слова и выражения, как: дерзновенные речи, божественный поэт, мы гибнем жертвой искупленья, мгновенная прихоть, томительные дни, бесцельной жизни след, дух ужесточенный, земные утехи, шумные игры, безумные пиры, поблеклые уста, вольный смех, вечная краса, кровавая вражда, упоительный отдых, задумчивые тени и т. д. и т. д. Это стиль Пушкина. Это он умел так ясно и четко ощущать вещи, так точно, почти до элементарности, передавать свои впечатления. Быть может, верно, что у Мережковского пушкинизмы часто кажутся перлами, затерянными среди груды простых камней, и когда идешь по обратному пути: от отдельных образов и выражений к целому стихотворению, то их очарование совсем исчезает. Или порою, в общем контексте, они могут казаться даже неуместными, точно дорогие украшения на старом, изношенном платье. Все это, может быть, и так, но ведь факт остается фактом, что именно у Пушкина Мережковский и заимствует большую часть своих красок, его языком охотнее всего и пользуется. И не объясняется ли это удивительной уравновешенностью Пушкина, его чудным спокойствием, где-то в чем-то граничащим с бесстрастием холодного разума? Конечно, у Пушкина эта ясность — следствие того властного усмирения волнующейся эмоциональности, той душевной сдержанности, которая так характерна для всякого гения, который всегда претворяет случайное, моментальное в необходимые, вечные символы. Но все же только у него одного такой простой и точный — хочется сказать, почти научный — язык. Так, простое механическое смешение часто бывает похоже на органическое слияние в синтезе, отсутствие цвета — на соединение всех цветов радуги в одном белом.

Или вот еще следующее: у Мережковского есть целый ряд излюбленных образов и слов, которые производят впечатление своим постоянством, своей упорной повторяемостью. Они отражают как бы фон, на котором он обычно воспринимает окружающее. Это холодное, синее небо, далекие звезды, бесстрастные волны, всеобъемлющий Бог, белый чистый камень, крылья, девственные или божественные колонны, тайна, одиночество, отчужденность, холод, бесстрастие — и масса производных от них слов и синонимов. В особенности же тайна и таинственный. Нет, кажется, ни одного предмета, ни одного явления, по отношению к которому этот эпитет казался бы Мережковскому неприменимым. И, может быть, он здесь вполне искренен. Не является ли для него весь мир — внешний и внутренний — сплошной тайной, сокрытой от его жаждущих очей, заслоненной от них его сознательностью?

Но еще любопытнее содержание лирики Мережковского, господствующие в ней мотивы. Они довольно постоянны. Преобладают унылые тона, осенние звуки тоски, одиночества, усталости. Любит он еще часто подчеркивать свою нелюбовь, а то и презрение к людям, к жизни, к нашим обычным человеческим ценностям, к нашему добру и злу. Такие мотивы вообще довольно характерны для поэтов последних десятилетий: они встречаются почти у всех представителей символизма. Но у Мережковского, кажется, сразу бросается в глаза причина всех этих переживаний, сразу чувствуется, что во всем виновата его врожденная раздвоенность, его роковое бессилие в борьбе с самим собой, с тем самым рефлектирующим разумом, который, вопреки его воле, отъединяет его от непосредственной жизни, убивает в нем все иррациональное.

То ли дело Федор Сологуб. У него, в его лирике, тоже господствуют мотивы отрешенности, одиночества, злобы или ненависти к жизни и людям. К ночи, к смерти зовет он — ко всему ирреальному, к грезе, к восторгам фантазии, — в мире вечной бесплотной мечты. Но что за могучая сила сокрыта под этими странными заунывными зовами! Какой сильный огонь горит в недрах его души и вырывается иногда наружу сквозь четкие чеканные слова-цепи, скованные разумом! Поистине сгорает жизнь, пламенея; «сжигает жизнь, чтобы написать книгу». И, главное, какое постоянство, какая упорность в этих мрачных и тяжелых переживаниях! Раз навсегда повернулся спиной к нам, к нашей действительности, и всю свою жизнь почти пребывает в этом положении. О, он знает, чем плоха для него эта «грубая дебелая бабища», именуемая жизнью, покрытая «белой ослепительной тьмой злого златого Дракона», и он заранее отрекается от нее, от безграничного богатства ее красок, форм и линий, от этой ни на мгновение не прекращающейся смены личин и масок, так обидно скрывающих от нас истинное сияние вечного лика.

Не то Мережковский. Он хочет, да не может; хочет нашей близости, хочет яркости горения именно в ней, в жизни, да мешает эта проклятая болезнь «культуры», это изначальное его «бессилие желать и любить»:

И хочу, но не в силах любить я людей,

Я чужой среди них; сердцу ближе друзей

Звезды, небо, холодная синяя даль…

И мне страшно всю жизнь не любить никого.

Неужели навек мое сердце мертво…

Вот как он поет о себе, о своих отношениях к людям. И это отнюдь не случайное признание, не минутная слабость минутного настроения: слишком часто повторяется у него этот мотив бессилия в любви, это «хочет да не может».

Сологуб, когда не любит, имеет другой мир, куда он уходит, уединяется. Как бы в вознаграждение за сокрытость от его взоров окружающей действительности природа широко распахнула перед ним двери в его внутренний мир, в подсознательную сферу его души. Через проникновение в себя, в царство седого хаоса, где начертаны старинные следы многовековой нашей жизни на земле, доходит он до каких-то пределов, что-то улавливает, что-то чует, постигает для нас непостижимое. Там у себя, внутри, в ночи, в одиночестве, и начинается настоящая «души его тревога»; оттуда он и черпает материал для своих таинственных грез-сновидений:

Но в ночи моей тревога.

Шелестит мой темный сад;

И пылит моя дорога,

И ручьи мои шумят.

Мережковский же, должно быть, именно потому, что ему некуда идти, что и внутренний мир также сокрыт от его очей плотной пеленою сознательности, страшится этого одиночества больше всего. Оно для него невыносимо мучительно. О, это далеко не простое, равнодушное констатирование факта, а доподлинный стон измученной души, глухая жалоба беспомощности, когда он восклицает, что он один, всегда и во всем один: «в любви и в дружбе… один навек в своей тюрьме, в себе самом!» Или когда он уверяет, что «все обман: и свобода, и любовь, и жалость», «что любовь — вражда» и все мы одиноки, что «один он жил, один умрет». Это отнюдь не горечь позднего разочарования и не плод жестокости людской, холодного непонимания его души, всегда жаждавшей любви. Нет, — в нем самом причина, в которой он сам, конечно, меньше всего виновен: она во всем его психическом укладе, в силе и власти его неимоверно развитого Ratio, y самого основания обрывающего те нити, что связывают человека с окружающим. Недаром же еще в раннем детстве, когда

В постели он плакал, припав к изголовью,

И было прощением сердце полно,

… все же не людей, — бесконечной любовью

Он Бога любил и себя, как одно…

Насчет Бога — любил ли он Его когда-нибудь — мы увидим потом, но то, что «людей он не любил», это глубоко верно. В «Старинных октавах», этой бесспорно автобиографической поэме, Мережковский чистосердечно признается, что «безобразие вечное людей всегда рождает скорби и злость в душе» его. Можно ли жить, при такой изначальной органической отчужденности, заодно с нами, знать наши радости, наши печали? Будь Мережковский покорен своей стихии или будь его мысль не столь острой, столь утонченной, был бы он, может быть, гораздо спокойнее. Но в том-то и несчастье, что разум его обернулся на самого себя, восстал против своей же силы; раскрыл свою же собственную несостоятельность в познании мира, и потому его так часто, так неумолимо тянет с высот абстракции к живой, горячей, «кровяной» конкретности. Но здесь Мережковский может быть;

только посторонним зрителем; здесь, за общим столом, нет для него места. Вот почему, когда он с нами, он так часто томится скукой — не тоской, не грустью: эти чувства он знает у себя, наедине с собой — а именно скукой. Она ведь негативный оттенок, оборотное отражение той же отчужденной, в жизни слабо загорающейся души.

Страшней, чем горе, эта Скука…

С ее бессмысленным мученьем,

С ее томительной игрой,

Невыносимым оскорбленьем

Вся жизнь мне кажется порой…

И в другом месте:

Так жизнь ничтожеством страшна

И даже не борьбой, не мукой,

А только бесконечной Скукой.

И чем дальше, тем упорнее, тем постояннее. Она уже для него не что-то случайное, преходящее, как мимолетное настроение или острая болезнь. Ей уже придается значение некоей высшей категории, подобие изначальной стихии:

Все мимолетно — радость и мука;

Но вечное проклятие богов

Не смерть, не страсть, не болезнь, а Скука.

Богов ли только? Ревнивые боги не могут лишить своих подневольных этого «сладостного» дара, а потому в другом месте говорится уже и про нас, про людей:

Подруга наша — страсть, любовь или злоба,

А Скука — вечная жена до гроба.

Насколько она для Мережковского реальна и вполне заслуживает свое прописное «С», как владычица, госпожа его души, свидетельствует тот поразительно ясный, конкретно выпуклый образ, в котором она предстала пред ним в первый раз, еще в раннем отрочестве:

О, темная владычица людей,

Как рано я узнал твои морщины,

Недвижный взор твоих слепых очей,

Лицо мертвее серой паутины

И тихий лепет злых твоих речей…

Вот что значит переживать! Тут доподлинное видение истинного художника, переданное с необычайной четкостью, почти скульптурной. Он заглянул в ее слепые очи в минуту раннего одиночества, когда впервые почувствовал свою отчужденность от людей и жизни, и с тех пор она уже его не оставляет, следует за ним по пятам, именно делается его «вечной женой до гроба».

Не надо преувеличивать симптоматическое значение скуки Мережковского. Он далеко не «мертвый». Он умеет остро переживать и другие эмоции, хотя бы то же отчаяние от врожденного «бессилия желать и любить», чувство тоски, одиночества, порою и ненависти, злобы. Правда, может быть, тусклее, вялее, чем другие люди, но все же умеет. Но то верно: когда он среди нас, в жизни, он испытывает только скуку, как беспричинно усталый сын того поколения, которое, «юности не зная», живет лишь тенью тени, последним ароматом чаши, «давно уж выпитой до дна».

«Выход из подполья, преодоление одиночества — такова задача» всей жизни Мережковского, всего его творчества. По многим путям шел он, решая эту задачу, и каждый из этих путей находит свое отражение в его лирике. Вначале было народничество в связи с евангельской любовью; их сменили гордое ницшеанство и демонические страсти — змеиные объятия, которые потом, в свою очередь, тоже были вытеснены апокалипсическими видениями, царством Третьего Завета. Но не порождают они в читателе доверия, эти решения; не будят в нем никаких эмоций, никакого сочувственного отклика. Сейчас, по крайней мере, пока речь идет о лирике Мережковского, они кажутся безусловно надуманными, присочиненными, холодными, неискренними. Им столько же веришь, сколько патетическим местам в его прозе.[1]

Так, думается нам, проявляется в лирике та основа, фон, на котором развертывается вся душевная и духовная деятельность Мережковского. Ее наиболее верным отражением остаются только те мотивы скуки, одиночества, песни об осени, опавших листьях, ущербном умирающем месяце и о смерти вообще, но не как о последнем обетовании (как у Сологуба), а как о единственном отдыхе, желанном конце для одинокой усталой души.

Один только мотив имеется в лирике Мережковского из истинно утешительных, радостных, которому вполне веришь. По-видимому, он действительно родствен духу его, действительно соответствует его душевному укладу. Отражение этого мотива встречаешь и потом — в его романах, в его критических работах, в некоторых исторических очерках: о Марке Аврелии, о Плинии Младшем, и каждый раз ясно чувствуется, как он его окрыляет, как все, что проникнуто им, хорошо, естественно и глубоко искренно. Это, прежде всего, не действие, не активность, а чистое созерцание — и то не жизни, людей, представимого Бога или даже природы — а холодной, почти застывшей, всегда далекой красоты: в мраморе, в граните, в остатках античного мира. Великая ясность эллинского творчества, крайний предел совершенства форм и линий при полном отсутствии красок и подвижности текучей жизни — вот что дает Мережковскому ощущение трансцендентного, полноты гармонии; вот чем побеждается — вернее, просто устраняется — могущественная сила рефлексии. И здесь в самом деле как бы истинная его отчизна, доподлинное осуществление «молитвы о крыльях», его окончательное последнее спасение. Вот одно из стихотворений, в котором очень ясно отражается этот мотив:

Мне будет вечно дорог день,

Когда вступил я, Пропилеи,

Под вашу мраморную сень,

Что пены волн морских белее,

Когда, священный Парфенон,

Я увидал в лазури чистой

Впервые мрамор золотистый

Твоих божественных колонн,

Твой камень, солнцем весь облитый,

Прозрачный, теплый и живой,

Как тело юной Афродиты,

Рожденной пеною морской.

Здесь было все душе родное:

И Саламин, и Геликон,

И это море голубое

Меж белых девственных колонн.

С тех пор души моей святыня

О, скудной Аттики земля,

Твоя печальная пустыня,

Твои сожженные поля

(т. XV, с. 46).

Тут всему веришь. Да, это так, эти белые, тихие и чистые краски, далекие образы древней Эллады, действительно создают в нас желанное для Мережковского настроение: чувство радости, в соединении с благоговением перед истинной святыней, задернуто дымкой утонченной нежной грусти. Ведь это все в прошлом, это было, и кто знает, повторится ли когда-нибудь. Нашел он, значит, и слова, и ритм, когда пришло доподлинное; достиг «свободы и простоты, столь желанной для людей, больных культурой».

Вот как Мережковский сам рассказывает — уже в прозе, в «Акрополе» («Вечные спутники»), о том всевластном чувстве, которое охватило его, когда он впервые увидал Парфенон. Тут еще лучший образчик достигнутой «свободы и простоты»; дивная передача о «том, что был о», проникнутая глубоким искренним лиризмом:

«Я взглянул, увидал все сразу и сразу понял скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.

В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного пошленького скептицизма — всего этого как не бывало. И — растерянный, полубезумный — я повторял: „Господи, да что же это такое?!“

Все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, метущихся и скорбных веков, остались там — позади, за священной оградой, и ничто уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоило жить.

Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался — я был спокоен.

И не было времени: мне казалось, что это мгновение было вечно и будет вечно».

Тут полное соответствие вышеприведенному стихотворению; настроение выражено только еще полнее, шире, свободнее. Читаешь эти строки, и невольно вспоминаешь описание — у Толстого, в «Казаках» — того всепоглощающего впечатления, которое произвели на него горы. Это лучшее доказательство искренности Мережковского здесь, в этом случае. Но зато тем интереснее, тем знаменательнее те места, которые я подчеркнул. Ведь помимо того, что об описании Толстого вспоминаешь скорее всего по контрасту: Толстой пережил чувство блаженства прежде всего от слияния с космосом и именно благодаря тому, что кругом было слишком много жизни, Мережковский же испытал это чувство тогда, когда она, жизнь, осталась где-то далеко «позади, за священной оградой». Помимо этого, здесь характерно еще очень, что именно Мережковский пережил и в какое состояние он пришел, когда ему открылась доподлинная гармония. Он «почувствовал радость великого освобождения от жизни»… «И не было времени»… Он «ни о чем не думал, ничего не желал— было ощущение вечного покоя». Так вот что пришло к нему вместе с высшим блаженством, со всепоглощающим созерцанием великой ясности эллинского творчества: не порыв к жизни и даже вообще не порыв, а великая тишина, вечный покой — полное неземное бесстрастие.

Так невольно обнаруживается еще и еще раз та же сущность уединенной, отторгнутой от людей и жизни души; обнаруживается и в минуты величайшего экстаза, когда казалось ясным, для чего стоило жить, была действительно обретена доподлинная отчизна искомой трансцендентности, осилено проклятие болезни культуры, найден верный выход из «подполья»[2]

III

Характер душевной трагедии Мережковского, его бессилие в борьбе с самим собой, со своей рефлексией, сказывается еще рельефнее, ярче, когда переходим к его эпосу и в нем ищем отражения того облика, который уже выше обрисовался перед нами. Здесь логика в самом начале торжествует свою победу над психологией и уже окончательно определяется способность к широким обобщениям на плоскости, на внешней поверхности, явно сказывается отсутствие дара проникновения в синтез, в органически живое соединение гармонического целого.

«Христос и Антихрист» — так назвал Мережковский свою первую трилогию, в состав которой входят «Юлиан Отступник», «Воскресшие боги» или «Леонардо да Винчи» и «Петр и Алексей». Мережковский берет самые яркие исторические моменты, когда борьба между христианским и языческим началами, между духом и плотью — эта главная, как ему кажется, действующая причина, движущая и всю человеческую историю вперед, — проявилась с наибольшей силой, страстностью, напряжением. Вот последняя яркая вспышка умирающей античности — последний решительный бой между светлой жизнерадостностью, идеалами красоты, культом героической воли эллинского мира и мрачной разрушительной стихией исповедующих религию рабов, религию равенства — последователей Галилеянина. Весь огромный римский мир распался в «Юлиане Отступнике» на две неравные части: на одной стороне редкие единицы, светлые обломки рушащейся Эллады — на них печать великой скорби, следы обреченности неумолимому року; а на другой — торжествующая чернь, темная льстивая рабская масса, одержимая бесом разрушения, и во главе ее, как выразитель ее идеалов, сам грубый жестокий император Констанций со своими приближенными — этими злыми и низменными людьми, прячущими свои низкие хищные инстинкты под маской христианского смирения и всепрощения. Мережковский всегда находился под чьим-нибудь влиянием: Достоевского ли, Ницше или Влад. Соловьева. Здесь, в этом явном сочувствий его язычеству и резко отрицательном отношении к христианству, сказывается безусловно влияние Ницше с его культом героя, сверхчеловека, с его «переоценкой всех ценностей», и прежде всего христианства. Юлиан Отступник и есть тот герой, который один восстает против всех, пытается повернуть в обратную сторону поток исторических событий, хочет нарушить веления неумолимого рока. Wille zur Macht, неудержимое стремление к власти, дабы, получив ее, ударить по этим «черным людям в черных одеждах» — вот основной смысл его жизни, сила, толкающая его все выше и выше по пути к римскому трону. Все средства хороши, если они только ведут к великой цели. Герой, по Ницше, всегда ведь находится по ту сторону добра и зла. А цель у Юлиана действительно великая: он больше, чем кто-либо, знает неотразимую силу Иисуса Галилеянина и с Ним-то он и борется во имя Бога земной правды, грозного Митры-Диониса. Лестью, хитростью, притворством спасается он от позорной участи, постигшей его брата, снискивает расположение преступного императора Констанция и делается кесарем далекой Галльской провинции. Там он одерживает победу за победой, покоряет грозные для империи племена и по смерти Констанция Делается римским императором. Преодолены все препятствия, настает пора творческой работы, осуществления грандиозных планов о возрождении Эллады. Но не повернуть течения вспять, рок неумолим. Одинокий, непонятный, он терпит поражение за поражением, сначала как правитель, а потом и как военачальник в пустынных степях далекой Персии. Пал Юлиан, Галилеянин победил; умерли олимпийские боги, погасла светлая эллинская жизнерадостность. Восторжествовал дух черни, дух пошлости. Победили смиренные. Таков фон первой части трилогии, таков остов развертывающихся в ней событий. Как же справился Мережковский со своей темой? Что ценного дал он нам в художественном отношении? Тут сразу намечаются два неравносильных потока, борьба двух, нам известных уже, полюсов в его душе: интуиции и Ratio, и окончательная победа на стороне последнего.

Еще находится автор под светлым обаянием открывшегося ему там, в Акрополе, чуда; еще ощущает он веяния того божественного аполлоновского начала, созерцания эллинской красоты, которого причастился в Парфеноне на фоне чистого, золотистого мрамора. Но уже отравлена его душа сознанием, что это было и никогда больше снова не повторится, что христианство раз навсегда победило и погубило его истинную отчизну — Элладу. И вот проходит перед нами целый ряд истинно художественных картин из быта «последних» греков. Мы созерцаем этих немых, застывших в своей вечной красоте, свидетелей былого совершенного творчества — дивные статуи и храмы эллинских богов и богинь, и глубокая грусть проникает в душу и вместе с нею чувство негодования против черных виновников смерти Эллады, против того черного воронья, которое «слетелось на ее белое мраморное тело и жадно клюет его, как падаль». Тут у Мережковского имеется достаточно красок, чтобы внушить нам оба эти чувства, заразить нас своим же отношением к трагедии гибели древнего мира. Так и останутся глубокопамятными, по своей художественной убедительности и неоспоримой искренности, те немногочисленные страницы, где Мережковский описывает, например, одинокий опустелый храм Афродиты, ее одинокую белую статую в нем и преклонившегося Юлиана перед ней, перед чистым холодным мрамором, ее воплотившим, или образ Арсенои, когда она в покинутом храме мечет блестящий диск, обнажая свое прекрасное тело, которое, точно древний фидиев мрамор, «свобода, чистота и радость». Также последний момент, когда чернь разрушила дивную стройную колонну, и «коринфская капитель, с пышной прелестью в самом разрушении, как белая лилия с надломленного стебля, склонилась и упала на землю»; или та глава, в которой христианская толпа врывается в священную языческую рощу, разрушает храм и убивает Эвфориона, «прекрасного, как маленький бог»[3]

… «Черные монахи, как воронье, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его как падаль и веселятся и каркают — Эллада умерла». Они — «вечные тени, тени смерти. Скоро не будет ни одной белой одежды, ни одного куска мрамора, озаренного солнцем». И еще и еще пробивается, незаметно и невольно, эта скорбь о былом, о невозвратно погибшем по воле неумолимого рока и, ответно ей, острая несдержимая ненависть к виновникам гибели, к этим «людям в черных одеждах». И здесь еще один доподлинный голос из внутреннего мира, еще одно отражение, живое, трепетное не заглушенной эмоции: достаточно ярки те мрачные краски, которыми описаны большинство представителей христианства. В особенности же соборы, созывавшиеся римскими императорами, где проявлялись вся злоба, ехидство, тупость и лживость их участников, где последователи caмых разнообразных сект, в мелочных и нелепых спорах, готовы были пожрать друг друга, как звери. Это тоже одни из самых сильных, незабываемых мест первой части трилогии, в которых сказывается доподлинный художник.

Но все же, как ни прекрасны сами по себе эти сцены и главы, не они определяют собою весь характер произведения, не они придают ему общий смысл и тон. Это не более как слабая, сдавленная струя в чужом могучей потоке — отдельные светлые оазисы, на которых лишь изредка отдыхаешь. С первых же страниц романа ясно чувствуешь, в каком безнадежном плену очутилась душа писателя, как бессильно бьется она в крепких сетях всяческих, разумом придуманных, схем. Для Мережковского важна, главным образом, та мысль, та отвлеченная идея, «философия», которую ему нужно проиллюстрировать перед нами, но не художество, не образы. Последние являются только придатком, чем-то второстепенным, играют лишь роль одного из способов доказательства, но не более.

В этом отношении прямо-таки поразительны те вопиющие погрешности, которые Мережковский позволяет себе по отношению к самым элементарным требованиям художественного творчества. Стало уже трюизмом, что в истинно художественном произведении нет и не должно быть никакой предвзятости, нарочитости, надуманности художника, что художественная мысль развертывается по каким-то особым, не «рассудочным» законам, что если и возникают в уме обычные отвлеченные обобщения, то только в результате произведения, из которого они органически вырастают, но никогда в начале, никогда не предшествуют процессу творчества, не являются его главной двигательной силой. И еще нет сомнения, что жизнь, сотворенная художником, должна протекать, преломляться в той же психологической атмосфере и в том же самом виде, как и наша. А это и значит, прежде всего, ощутимость свободной воли во всех движениях и поступках действующих лиц, а также глубина и сложность переживаний, быть может даже гораздо чаще подсознательных (дело художника их выявить), чем опознанных. Требуем мы обыкновенно от художника и естественности, и нас оскорбляют всякая декламация, пышные позы, ложные эффекты — эти обычные недостатки посредственных писателей, которые лишены чутья к правде.

У Мережковского, в большинстве случаев, нарушены все эти элементарные требования. У него именно что ни сцепа, что ни глава, что ни образ — все создано согласно заранее установленной схеме, построенной чисто рационалистическим способом, почти геометрически. В этом отношении не представляют собой исключения даже и те, светлые его страницы. Ведь и они созданы ad majorem gloriam его посторонней идеи, в общей концепции его чисто логических сцеплений. И если мы находим в них большие художественные достоинства, то — повторяю — этим мы обязаны только невольным вспышкам былого блаженства, которое дала Мережковскому однажды античная красота. Но редки эти вспышки.

«Что и требуется доказать» — вот что господствует над всеми эпическими произведениями Мережковского, определяет весь план, всю композицию трилогии в ее целом и каждой ее части в отдельности, направляет деятельность любого из героев, руководит жизнью, судьбою как единичных лиц, так и огромных масс. Ибо все используется автором только как материал для его чисто умственных построений, как мертвая косность, которую он насильно втискивает в свои голые абстрактные схемы. И это очень и очень дает себя чувствовать, в особенности там, где Мережковский переходит от созерцания к действию, от описания немых предметов и явлений к живой многогранной человеческой душе. Как часто, должно быть, читатель останавливается в недоумении и спрашивает себя с досадой: «Да полно — наш ли этот мир? Живые ли люди перед нами? Не имеем ли мы дело скорее с искусно сделанными куклами, своего рода театром марионеток», где автор, неудачно спрятавшись за прозрачными ширмами, выделывает разные мудреные штуки, целой системой ниток приводит в движение — одновременно или последовательно — сколько угодно фигур и, меняя голос, произносит соответствующие каждой фигуре слова, изрекает мысли, очень важные, может быть, в ходе доказательств главной основной идеи, но нужные только ему самому, Мережковскому? И в самом деле так[4]

Вот примеры: Мережковский, внешне, по крайней мере, — по форме — с самого начала тяготеет к гегельянству, к одному из общеизвестных его пунктов — к пресловутой «триаде». В мировой жизни господствует полярность, борются две равносильных правды: небесная и земная, или духа и плоти, Христа и Антихриста, верхней и нижней бездны. Первая проявляется как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом, от земли и земного — к Нему; вторая — как обратное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, к крайнему утверждению, обожествлению своего «я», как постоянное возвращение от Бога к себе, от небесного к земному, к признанию примата своей единоличной воли. Эти два непримиримых начала, два мировых потока — к Богу и от Бога — вечно борются и не могут победить друг друга. На последних вершинах творчества и мудрости заключается перемирие между ними, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в высшей гармонии. Но каждый раз примирение оказывается неполным — два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются — и дух с новыми порывами и борениями устремляется к новой гармонии, к высшему примирению, которое обязательно когда-нибудь наступит — оно и будет венцом мировой истории. Вот эту-то космическую полярность, вездесущую противоположность двух правд и чаемое примирение, синтез между ними, Мережковский и кладет в основу своей трилогии «Христос и Антихрист», вернее, для их иллюстрации он ее и сотворил. Полярность всюду и везде: двоящийся Бог, двоящийся человек, двоящиеся мысли, судьбы, события, быт, домашняя обстановка и т. д. и т. д. Схема проведена до последних пределов, доведена почти до абсурда.

У Юлиана два воспитателя. Один — умный, благородный, свободолюбивый, по-своему «утверждающий свою обособленную личность»; другой — злой, ехидный в душе раб; первый символизирует собой великие ценности земной правды, второй — темное или, вернее, мутное, серое (впоследствии оно будет названо чертовым), что видится Мережковскому в историческом христианстве. У жреца Аполлидора две дочери: одна веселая, жизнерадостная, тоже «утверждающая» если не дух, то тело; другая — тихая, бледная, задумчиво-грустная. Конечно, первая — язычница, вторая — истинная христианка. У сенатора Гортензия две воспитанницы. Старшая, Арсиноя, земная охотница-Артемида, сама прекрасная и обоготворяющая тело, красоту, землю; младшая, Мирра, хрупкая, нежная, слабый воздушный мотылек, стремящийся ввысь, к небу. Но борьба между Христом и Антихристом только временная: оба лика на последней грани должны слиться, Богочесловек и Человекобог — соединиться воедино — «из двух сделается один». А потому Арсиноя из последних глубин нижней бездны — мира земного должна видеть просветы в последние высоты верхней бездны, царства небесного; Мирра же как раз наоборот. Отсюда первая, в момент крайней напряженности своих земных сил, вдруг начинает отрицать нашу жизнь; а вторая, перед самой смертью, благословляет ее, целиком приемля и языческое начало.

И дальше. У Христа два изображения: одно — грозное, жестокое; другое — кроткое, тихое, доброго пастыря. В священной роще находятся две святыни: храм Аполлона и христианская часовня. Юлиана-язычника сопровождает в военных походах жена-христианка, девственница Елена. Пути! свои они совершают рядом, одновременно, но в диаметрально противоположных направлениях. От ступени к ступени, все ниже и ниже, идет он к своему идеалу, к своей земной правде — к Антихристу; она же все выше и выше — к Христу. Как пушкинская Мария из «Бахчисарайского фонтана», живет она в отдаленном углу мрачного замка, точно схимница в келье. «И мнится, что поселился там некто неземной». В ней — живой укор, живое упоминание о кротком облике Того, с Кем бороться призван Юлиан. На предпоследней ступени они сходятся. Тогда автор заставляет Юлиана осквернить ее девственное ложе и тем самым надругаться над побежденным Галилеянином.