Глава десятая (1827-1831)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая (1827-1831)

В Дрездене Жуковский вместе с Александром Тургеневым посещает мастерские художников Каруса, Фридриха и Боссе. Боссе в несколько сеансов написал портрет Жуковского в рост. «Жуковский представлен идущим в деревьях, — пишет Тургенев, — вдали Монблан и его окрестности. Портрет сей выставлен будет в Петербургской академии. Сходство большое!» Боссе взял фоном Швейцарию по желанию поэта. Жуковский посещал литературный салон старой поэтессы фон Рекке, давней знакомой Гёте. Здесь встречал Тика.

По вечерам втроем — Жуковский, Сергей и Александр Тургеневы — читали что-нибудь вслух. Чтецом чаще всего был Александр Тургенев (в январе 1827 года читали книгу Прадта о Греции). Иногда Жуковский навещает Батюшкова в Зонненштейне. Он пишет в Петербург Гнедичу, что «больной все в одном положении, но доктор не отказывает от надежды», просит Гнедича похлопотать об аккуратной пересылке Батюшкову его жалованья. «Где Пушкин? — спрашивает он Гнедича. — Напиши об нем. Жажду «Годунова». Скажи ему от меня, чтоб бросил дрянь и был просто великим поэтом, славою и благодеянием для России, — это ему возможно! Обними его».

В начале 1827 года в Дрездене Жуковский составил подробный конспект (или план) по истории русской литературы. Он писал его по-французски. Александр Тургенев кое-где внес свои поправки. Возможно, что это проект какой-то более обширной работы, но и в нем самом есть система четких оценок и деление истории русской литературы на четыре периода: 1). «Самый продолжительный и наименее богатый произведениями словесности. Он обнимает все время между основанием государства и Ломоносовым». Этот период (сюда входят «Правда Русская», «Слово о полку Игореве», народные песни и т. д.) Жуковский заканчивает Кантемиром. 2). «От Ломоносова до Карамзина», не включая Карамзина (здесь Ломоносов, Сумароков, Херасков, Майков, Княжнин, Костров, Бобров, Богданович, Озеров, Петров, Фонвизин, Муравьев). 3). К этому периоду отнесены Карамзин, Дмитриев, Нелединский-Мелецкий, Хемницер, Крылов, Жуковский, Батюшков, Вяземский, Востоков и Гнедич. 4). «Настоящий период еще в цветении. Уже есть писатель, который подает надежды сделаться его представителем. Это — молодой Пушкин, поэт, который уже достиг высокой степени совершенства в смысле стиля, который одарен оригинальным и творческим гением». Огромное значение придает Жуковский «Истории государства Российского» Карамзина. «Эта «История», — пишет он, — как литературное произведение — клад поучений для писателей. Они найдут там и тайну того, как надобно пользоваться своим языком, и образец того, как следует писать большое произведение. После Карамзина нельзя назвать ни одного писателя в прозе, который произвел сколько-нибудь сильное впечатление... Его искусство осталось его тайной». Что касается поэзии, то тут (в отличие от прозы) «История государства Российского», как считает Жуковский, — «золотые россыпи, которые открыты для национальной поэзии... гений Карамзина осветил ярким светом минувшие времена. От его светильника поэзия зажжет свой факел! И поэт, который способен на это, существует. Он может создать свой собственный жанр. Его первые опыты — произведения мастера. Теперь он занимается трагедией, предмет которой заимствован из нашей истории; он отвергнул жалкие образцы французов, которые до настоящего времени оказывали давление на драматическую поэзию, и Россия может надеяться получить свою национальную трагедию». (Жуковский говорит о Пушкине и его трагедии «Борис Годунов».) К поэтам четвертого периода Жуковский отнес Козлова, Грибоедова, Глинку, Дельвига, Языкова и Баратынского, всех этих поэтов он просто перечислил. Более подробно остановился он перед этим на именах поэтов своего, то есть третьего, периода. О Дмитриеве сказано, что он «установил поэтический язык»; о Крылове, что он «истинный поэт... он, так же как Державин, представляет собой нашу национальную поэзию» (Жуковский здесь поставил его выше Дмитриева — «как художник он крупнее»). О Батюшкове: «Одаренный блестящим воображением и изысканным чувством выражения и предмета, он дал подлинные образцы слога... Его талант пресекся в тот момент, когда его мощь должна была раскрыться во всей своей полноте». О Вяземском: «Язык мощный и насыщенный. Он выражает многое в немногих словах». О Гнедиче: «Его перевод «Илиады» гекзаметрами является большой услугой, которую он оказал русскому языку». И наконец, о себе: «Жуковский. Мне затруднительно говорить об этом авторе, которого я знаю лично, не потому, чтобы он был в числе писателей, известных мне по их прекрасным стихам, а потому, что я сам — этот автор. Однако необходимо произнести справедливую оценку. Я думаю, что он привнес кое-что в поэтический язык... Его стихотворения являются верным изображением его личности, они вызвали интерес потому, что они были некоторым образом отзвуком его жизни и чувств, которые ее заполняли. Оказывая предпочтение поэзии немецкой... он старался приобщить ее своими подражаниями к поэзии русской... Он, следовательно, ввел новое, он обогатил всю совокупность понятий и поэтических выражений, но не произвел значительного переворота».

Николай Тургенев жил в Лондоне. На предложение русского правительства явиться в Россию с повинной он ответил отказом. «Какое тяжелое для меня время! — писал он. — Какие преследования, какие осуждения и приговоры! Какое ожесточение! Какие старания схватить меня где-нибудь за границею!» В Англии он был в безопасности. Тургенев не ехал в Россию и стремился доказать, что он к декабрьскому восстанию не был причастен, что его с юности занимало одно дело, одно стремление — освобождение крепостных крестьян. Что он не против монархии в России. Что он с теми, кто совершил восстание, не имел ничего общего. В этом он убедил своего брата Александра. Вдвоем они убедили в том же и Жуковского. Как только Жуковский твердо принял на веру невиновность Николая Тургенева (а это, конечно, не соответствовало истине, — Тургенев был одним из активнейших организаторов тайного общества, идеологов и подготовителей восстания, что вскрылось и в ходе следствия), он сразу возгорелся желанием помочь ему оправдаться, открыть ему путь на родину. Он тщательно собрал нужные материалы. У него была и копия донесения Следственной комиссии. В течение марта и апреля он составил «Записку о Н. И. Тургеневе», адресованную императору. «Тургенев осужден по одним только показаниям свидетелей, вообще несогласных между собою. Фактов, его обвиняющих, нет. Собственного же признания его быть не могло, ибо он осужден в отсутствии. Напротив, в своем объяснении, присланном еще до суда, он опровергал все показания, в то время ему известные». Жуковский пишет, что в «Зеленой книге» — уставе Союза Благоденствия — «нет ничего преступного», поэтому нельзя осуждать человека за одну принадлежность к обществу, будь он даже и «учредителем сего». Жуковский пишет, что и по донесению Следственной комиссии считается, что в Союзе Благоденствия не было ничего преступного, что «преступная деятельность» возникла лишь во втором обществе — с приходом туда Рылеева, но что Тургенев в последнем не участвовал. Жуковский пространно анализирует факт неявки Тургенева к ответу и делает вывод: «Неявка Тургенева, принятая за подтверждение показаний и за доказательство преступления, не может быть ни подтверждением показаний, кои сами по себе ничтожны, ни доказательством преступления, существование коего ни на каких фактах не основано. Следственно Тургенев не может быть осужден как преступник, замышлявший цареубийство и ниспровержение установленного в России порядка».

К этой «Записке» Жуковский приложил письмо Тургенева к царю. «Думая только об одном освобождении от рабства крестьян, занятый исключительно сею мыслию, мыслию любимого и покойного государя, я всегда был, и мнениями и поступками, врагом беспорядка и убийства, — писал Тургенев. — Покойному государю известно было, к какому обществу я принадлежал... Он не только продолжал употреблять меня по делам службы, но принял с благоволением проект мой о рабстве».

«Записка» и письмо были отосланы, но действия никакого не произвели.

26 апреля в 8 часов утра Жуковский и Александр Тургенев выехали из Дрездена. Путь их лежал через Лейпциг в Париж. Жуковский собирался купить для библиотеки своего ученика в Лейпциге необходимые немецкие, а в Париже французские книги. В Лейпциге поселились в тихом предместье. «Мы окружены садами, — описывает его Тургенев, — и из окон видны необозримые аллеи вишен, груш и яблонь. Все в цвету и благоухает».

Город готовился к очередной международной ярмарке и был полон движения. Тургенев пишет, что в Лейпциге «книжная торговля идет изрядно... Жуковский... сделал покупку книг на 4 тыс. талеров по нашему общему выбору». Но не все было хорошо: несмотря на весну, на прогулки среди цветущих аллей, все хуже становилось Сергею. Александр Тургенев и Жуковский с ужасом отмечали, что его постигла участь Батюшкова.

«Пока гений-хранитель Жуковский с нами, я не упаду духом, — пишет Тургенев Александру Булгакову, — но без него я не знаю, куда денусь, и как останусь один с Сережей. Он действует на него спасительно, и в самые сильные пароксизмы его слова действуют на него лучше моих». От Николая Тургенева болезнь Сергея все еще скрывалась — берегся покой изгнанника.

Около 20 мая Жуковский с Тургеневыми прибыл в Париж. «Одну неделю мы провели здесь довольно весело», — писал Жуковский Воейковой (не зная еще ничего о том, что она, уже смертельно больная, собирается ехать в Италию). Он встречался с Шатобрианом, Бенжаменом Констаном и Ламартином, но не сблизился с ними, — их сухость и чопорность не допускали откровенности с иностранцем. Чаще других виделся он с философом и филантропом Дежерандо и с Гизо — литератором, политиком, историком (начало его славе положил вышедший в 1826 году труд «История английской революции до смерти Карла I»). Жуковскому оба они пришлись по душе — один с «лицом доброго философа, несколько рассеян, задумчив, привлекательной внешности», другой — хотя политик и министр, но возвышенных стремлений, строгого образа жизни, серьезен, степенен.

Побывали русские путешественники всюду: в библиотеках, музеях, картинных галереях, в школе глухонемых, в сиротском доме, в тюрьме... Жуковский зарисовал некоторые примечательные здания, например, театр Комеди Франсез. Так прошло десять дней. Вверх дном перевернула эту хлопотливую, но более или менее спокойную жизнь смерть Сергея...

Утром 1 июня, около семи часов, Жуковский услышал сквозь сон голос Александра. Он звал на помощь. «Вскакиваю с постели, бегу к нему, — пишет Жуковский на другой день Елене Григорьевне Пушкиной. — Нахожу Сергея в судорогах. Мы зовем на помощь, укладываем его в постель, посылаем за местным врачом». Прибыл один врач, потом другой... Припадки следовали один за другим. Приняты были разные меры, но он умер.

«Александр уехал со Свечиною и провел ночь в ее доме, — писал Жуковский. — Я остался при теле нашего друга для последних распоряжений». Александр Тургенев хранил потом ларчик Сергея, который не знал, как отпереть. Отпер спустя лет восемь. И там, среди разных вещиц, нашел, как он писал, «на шнурке шейном, который носил Сережа, обшитый портрет Александры Андреевны Воейковой». Тургенев был поражен несказанно: оба они любили одну женщину, Светлану, но Сергей молчал, никому ни звука... Может быть, оттого помутился и разум его. Искали тому и других причин, например, его присутствие в Константинополе в 1821 году, когда там была ужасающая резня (Сергей был при русской миссии), или страх за судьбу брата Николая, осужденного на смерть по делу о 14 декабря. Но что ж Сергей за трус?.. А наглухо зашитый портрет женщины на шее — рядом с крестиком — о многом говорит...

Еще около двух недель прожили Жуковский и Тургенев в Париже. Каждый день находили они минуту навестить могилу Сергея на кладбище Пер Лашез. Затем Александр поехал с Жуковским в Эмс на воды, чтобы оттуда отправиться в Лондон к брату Николаю... Но нельзя было забывать и о делах, — и Жуковский 1 июля — из Парижа — пишет письмо императрице, где, соблюдая весь положенный в таком случае эпистолярный этикет, четко очерчивает круг своих обязанностей как наставника великого князя.

«Ваш сын, государыня, — пишет он, — передан ныне на попечение двух лиц... На Мёрдера возложено нравственное воспитание; мне поручено наблюдение за учебною частью». Далее Жуковский пишет, что Мёрдер, несмотря на все его высокие нравственные качества, «хороший воин — вот и все», не имеет широкого образования и вряд ли теперь сумеет «приобрести все то, что требуется от просвещенного руководителя венценосного юноши».

«Перейдем теперь ко мне, — продолжает Жуковский. — Вам известно, государыня, что я никогда не думал искать того места, которое я занимаю ныне при великом князе. Вашему величеству угодно было сперва возложить на меня обязанность передать некоторые первоначальные познания вашему сыну во время вашего последнего отсутствия из России. Я следовал известной определенной системе, которую с тех пор усовершенствовал... Я вполне уверен, что приготовительное образование, потребное в первом возрасте, и затем даже научный отдел второго возраста во всех его подробностях могут быть применены с успехом по составленному мною плану». И далее Жуковский говорит, что «самая решительная сторона» воспитания цесаревича ему недоступна (а тем более — Мёрдеру), — то есть «приготовление к предстоящей деятельности» царя, императора. «Увы, это поприще мне неизвестно», — говорит он. Открещиваясь от «науки царствовать», Жуковский предлагает поискать для этого специального наставника, человека знатного и умудренного в государственных делах. Он назвал и кандидата — графа Иоанна Каподистрию, грека, который был на службе в России с 1809 по 1822 год — дипломатом и статс-секретарем по иностранным делам.

С 1822 по 1826 год Каподистрия жил в Швейцарии. Осенью 1826 года Жуковский, бывший и ранее знакомым с ним, встретил его в Эмсе. В апреле 1827 года, в момент тяжелого кризиса греческой освободительной войны против турок, национальное собрание в Тризине избрало Каподистрию президентом Греции сроком на семь лет. «Он хорошо знает свой век и все действительные потребности своего времени. Ему знакомы все партии, которые ныне господствуют и соперничают друг с другом», — пишет Жуковский. Каподистрия, говорит он, «наблюдал бы за воспитанием в общих чертах, руководил бы всем». Однако не мог же не знать Жуковский, что первый греческий президент приступил к своей должности во время войны, длившейся уже шесть лет с переменным успехом, в период очень тяжелый и должен был создавать новое государство почти на пепелище, — сколько же было у него дел! Он попал в огненный вихрь, водоворот, не оставлявший ему ни минуты свободного времени...

Конечно, императрица не последовала совету Жуковского, но поняла, что он берется воспитывать не царя, а человека. Может быть, такую цель и имело письмо Жуковского.

14 июля Жуковский и Александр Тургенев прибыли в Эмс. Здесь Жуковского ждало письмо от Воейковой. «Она больна отчаянно и едет в Италию: вот все, что я узнал из письма ее, — пишет он Козлову на другой же день. — В то же время получил письмо и от тебя, и в немоб ней почти ни слова... Напиши ко мне, мой милый друг, всю правду... Опиши все, что было до сих пор с Сашею, что заставило Арендта решиться послать ее в Италию; и скажи, имеет ли она средства сделать это путешествие».

В Эмсе встретил Жуковский Рейтерна, которого он порадовал добрыми известиями: ему благодаря рекомендации Жуковского разрешено было жить за границей сколько он хочет и писать для русского двора картины, какие пожелает сам. Как придворный художник он будет получать регулярное содержание.

3 августа Тургенев уехал из Эмса в Дрезден и потом опять в Париж, так как не добился разрешения на въезд в Англию. Жуковский с Рейтерном много рисовали в окрестностях Эмса и в конце августа отправились на родину Гёте — Франкфурт-на-Майне, старинную купеческую республику.

Жуковский и Рейтерн побывали в доме, где родился Гёте. Зашли во двор, посмотрели на колодец, на выдающиеся вперед мансарды. Все это живо напомнило им «Фауста». Потом бродили по окрестностям.

4 сентября остановились в Веймаре. В тот же день посетили Гёте. Они были не одни, как записал Гёте: «Фон Рейтерн и Жуковский, тут же г. фон Швейцар, надворный советник Мейер». Швейцер — веймарский министр. 5 сентября они снова у Гёте. Жуковский записывает кратко: «К Гёте. Разговор о рейтерновых рисунках». На этот раз присутствовал веймарский канцлер Мюллер, уже знакомый Жуковскому. Мюллер записал: «В это утро Гёте был так радостно тронут посещением Жуковского и Рейтерна, что я еще никогда не видал его более любезным, приветливым и общительным. Все, что он мог доставить этим друзьям приятного, сердечного, ободряющего в суждении, в намеке, в поощрении, в любви, — все это он дал им ощутить или высказал прямо».

Рейтерн писал жене в этот день: «Он указал мне путь художника для всей моей будущей жизни... Великолепный старец был совершенно откровенен, внимателен, общителен и неописуемо любезен, но так, что нас объял трепет, действительность ли это или сон, или какое-то высшее существо снизошло, чтобы нас возвести в свои светлые области».

6 сентября пришли они к Гёте с подарками: Рейтерн подарил ему свой рисунок «Лес в Виллингсгаузене в августе 1826 г.» (дубовая роща с мощными полузасохшими стволами), Жуковский — картину дрезденского художника Каруса. Гёте отметил в дневнике: «Прекрасный, сильный рисунок» Рейтерна и «замечательную» картину, в которой Карус «выражает восхищенному взору всю романтику...». Жуковский сопроводил картину Каруса четверостишием, озаглавленным «Приношение»:

Тому, кто арфою чудесный мир творит!

Кто таинства покров с Создания снимает,

Минувшее животворит

И будущее предрешает!

Тут же, рядом, Жуковский поместил французский перевод этого стихотворения. В дневнике Жуковского за 6 сентября записано: «К Гёте. Разговор о Елене, о Байроне. Гёте ставит его подле Гомера и Шекспира. Die Sonne, die Sterne bleiben doch echt; es sind keine Copien13. Прогулка по саду Гёте, дом, где он писал и сочинял Ифигению. Домик герцога. Место, где сиживали он, Шиллер, Виланд, Якоби, Гердер. Река Ильм. К Гёте. Усталость и деятельность. Мы пробыли недолго». Два посещения Гёте в один день. Утром говорили о третьем акте «Фауста», в котором действуют Елена Спартанская и Фауст; это фантасмагория с гибелью их сына Эвфориона, «нового Икара», поэта и борца («Я не зритель посторонний, а участник битв земных», — говорит он). Эвфорион — Байрон. Поэтому разговор перешел от «Фауста» к великому английскому поэту. Канцлер Мюллер описал вечернее посещение: «Когда под вечер Жуковский, Рейтерн и я посетили Гёте, он был так вял, утомлен и слаб, что мы недолго задержались. Тем не менее он остроумно говорил о том, как иные мнимые знатоки стремятся все решительно картины объявить копиями... Пускай их себе. Солнце, луну и звезды они должны же будут нам оставить и не могут выдать их за копии... Надо стараться всегда как можно более развивать и укреплять собственное свое суждение».

7 сентября Жуковский проснулся задолго до рассвета и несколько часов провел за конторкой. Он читал стихи Гёте. Потом написал стихотворение, посвященное ему, сразу же перевел его — стихами же — на немецкий язык. Перед ним лежали драгоценные подарки, врученные ему Гёте накануне: каллиграфически переписанный (писцом) экземпляр «Мариенбадской элегии» с собственноручной подписью Гёте и уже не раз отточенное гусиное перо, которым Гёте писал. Кое-что Жуковский взял на память и сам: он зарисовал с натуры загородный домик Гёте, его сад и сорвал несколько листочков в саду его городского дома — их он вклеил в альбом рядом с гравированным портретом Гёте. Стихи передал через канцлера Мюллера, но Гёте принял их равнодушно («Слишком холодно, по-моему, принял Гёте великолепное прощальное стихотворение Жуковского, хотя нашел в нем нечто восточное, глубокое»). Самому Жуковскому Мюллер писал: «Ваши прекрасные, исполненные благоговения, прощальные слова к Гёте были ему очень радостны и тронули его. Он часто вспоминает об вас с неизменным расположением и уважением... Он непрерывно работает над второй частью «Фауста»; она распадается на 5 отделений; из них третьим нужно считать «Елену». Гёте поручает мне передать вам сердечный привет».

8 сентября Жуковский был в Лейпциге (Рейтерн уехал домой). Здесь нашел Александра Тургенева, который написал оттуда брату: «Жуковский жалеет, что меня не было с ним у Гёте... Он говорит, что Гёте и Шиллер образовали его, а с нами он рос и мужался с нами, Тургеневыми, и душевное и умственное образование получил с нами, начиная с брата Андрея».

Через день Жуковский был уже в Берлине. Здесь ждало его письмо Воейковой. «Я не знала, как маменьке написать о двухгодовой разлуке, — пишет Саша, — и как к ней приехать проездом... Ездила к ней нарочно, пробыла у ней три недели, в которые она была при смерти больна. Две ночи и два дня мы с Мойером были в отчаянии, и я была принуждена уехать, когда маменька еще не встала с постели... Штофреген настаивает, чтобы я ехала в самых первых числах августа; мне надобно ночевать всякую ночь, больше 100 верст невозможно уехать в день, следовательно, кроме дней отдыха 17 дней до одного Берлина, а еще это не половина дороги... Кажется, по твоему маршруту, что увидимся в Берлине».

Светлана ехала на юг Франции, взяв с собой всех своих детей. Воейков постарался отравить ей последние минуты жизни в семье, написав и оставив на столе эпитафию на ее смерть. Светлана перед отъездом занималась благоустройством квартиры Жуковского в Шепелевском дворце (рядом с Зимним), где наблюдала за расстановкой всех его вещей. «Комнат у тебя четыре в анфиладе, — писала она ему, — из коих одна огромная, с прелестным камином, потом две сбоку, потом одна сбоку — с русской печью... Все чисто и весело, только ужасно высоко» (то есть на верхнем, четвертом, этаже).

12 сентября Светлана остановилась в Берлине в гостинице «Лейпциг». Узнав, что Жуковский стоит в гостинице «Петербург», она отправила ему записку, но они увиделись только на другой день. Жуковский был поражен болезненным видом и худобой Светланы. Она рассчитывала пробыть в Берлине пять дней, но Жуковский продержал ее десять. Он возил ее с детьми по городу, в Потсдам и Шарлоттенбург. «Она путешествует не уставая, и, по-видимому, переезды ей приносят пользу, — пишет Жуковский. — Всякий день будет отдалять ее от севера и приближать к прекрасным южным странам... Южный воздух и спокойствие, которым она еще никогда не пользовалась, спасут ее». Берлинские дни пролетели быстро. «С нею расстался я на мосту Потсдамском; долго смотрел за нею вслед, — писал Жуковский, — и когда она исчезла на повороте, то было это навеки. В эту минуту оба мои прежние ангела перестали существовать для меня в этой жизни». Другой ангел, которого вспомнил Жуковский, — Маша.

Светлана медленно ехала через Виттенберг, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, далее по Франции, отовсюду посылая письма Жуковскому. Его портрет всегда с ней: «Твоя милая рожа так ласково глядит на меня. Всякий день твой портрет больше люблю». Только 20 ноября добралась до Гиера — городка на Лазурном берегу, где остановилась. «Рай земной, — пишет она, — окруженный рощами масличными, лимонными, померанцевыми; и нет зимы». Она наняла для житья два этажа в старинном доме с садом, с видом на море и оливковой рощей. У нее с собой книги — Жуковского, конечно, а затем Фенелона, Монтеня, Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, русские альманахи (в том числе «Полярная звезда», «Северные цветы»). «Дух бодр, — писала она Жуковскому, — да плоть немощна». У нее идет горлом кровь, она задыхается на каждом шагу...

Жуковский, возвращаясь, остановился в Дерпте у Екатерины Афанасьевны, провел там четыре дня. «Был у ней обыкновенный ее мигрень, — писал он Анне Петровне Зонтаг. — Она лежала одна в горнице на постели; я был подле нее один, только прелестная Катя, Машина дочь, подле меня сидела, — а все другие? Какой вихорь всех разбросал?»

Жуковский запечатывает письма символической печатью, подаренной ему Елагиной, — это изображение светящего фонаря. («Воспоминание — свет, а счастие — ряд этих фонарей, этих прекрасных светлых воспоминаний, которые всю жизнь озаряют», — говорил Жуковский.) Осенью 1827 года он потерял печатку и просил Елагину прислать другую. В Петербург как раз ехал из Москвы Адам Мицкевич, перезнакомившийся в салонах Елагиной и Волконской со всей литературной Москвой. Он ехал с рекомендательным письмом Елагиной к Жуковскому.

«Г. Мицкевич отдаст вам мой фонарь, бесценный друг, — пишет Елагина 30 ноября. — Вам не мудрено покажется, что первый поэт Польши хочет покороче узнать Жуковского, а мне весело, что он отвезет вам весть о родине с воспоминанием об вашей сестре... Вас непременно соединит то, что в вас есть общего: возвышенная простота души поэтической». Мицкевич увидел квартиру Жуковского уже вполне приведенной в порядок: кабинет был устроен в самой большой комнате с камином, где были расставлены шкафы его библиотеки, монументальные гипсовые слепки, диваны и кресла, а также длинная конторка — рабочий стол поэта. Здесь Жуковский собирал по субботам друзей-литераторов. Остальные дни недели он работал, по выражению Вяземского, «как бенедиктинец», — все готовился к занятиям с великим князем. «Сколько написал он, сколько начертал планов, карт, конспектов, таблиц исторических, географических, хронологических! — удивлялся Вяземский. — Бывало, придешь к нему в Петербурге: он за книгою и делает выписки, с карандашом, кистью или циркулем, и чертит, и малюет историко-географические картины. Подвиг, терпение и усидчивость... Он наработал столько, что из всех работ его можно составить обширный педагогический архив».

Сюда стали приходить письма от родных и друзей. Александр Тургенев прислал ему выписку из письма брата Николая. Жуковский отвечал, по цензурным соображениям не упоминая имени Николая Тургенева: «У него открылось теперь, кажется, какое-то дружеское чувство ко мне, которого я не предполагал... Он до сих пор... смотрел на меня как на какого-то потерянного в европейской сфере. Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому. Но когда же общее дело было мне чуждо?» И далее Жуковский пишет, что знакомство с «внешним» (то есть современным) «необходимо для верности, солидности и теплоты идей». Он опасается, что совершенная погруженность в педагогические занятия ему «может со временем повредить: отдалит слишком от существенного, сделает чуждым современному и поселит в характере дикость, к которой я и без того склонен».

Жуковский навещал Козлова, тот закончил поэму «Княгиня Наталия Борисовна Долгорукая» и передал Жуковскому рукопись для издания. Жуковский советовался с Дашковым, Блудовым, Вяземским, можно ли издавать сейчас. Сюжет ее живо напоминал новейшие события так как княгиня Долгорукая в начале XVIII века отправилась добровольно в Сибирь, вслед за сосланным супругом, — Козлов предугадал отъезд жен декабристов — Трубецкой, Муравьевой и других. У этих жен уже были в руках рукописные отрывки поэмы Козлова (а одна глава была напечатана в «Северных цветах» на 1827 год). В январе 1828 года поэма была издана и имела успех. Козлов начал переводить «Крымские сонеты» Мицкевича, польский поэт побывал у него в начале 1828 года и в мае 1829-го — уже перед самым своим отъездом из России...

На четвертый этаж Шепелевского дворца часто поднимается Пушкин. «Он давно здесь, — пишет Жуковский Тургеневу. — Написал много. Третья часть «Онегина» вышла... у Пушкина готовы и 4, 5 и 6 книги «Онегина». «Годунов» — превосходное творение; много глубокости и знания человеческого сердца. Где он все это берет?»

В течение переписки с Тургеневым Жуковский почувствовал, что многие его письма пропадают где-то в пути... Это его насторожило. «Удивительное дело! — пишет он Тургеневу. — Ты только 12 ноября получил первое письмо мое. Итак, ты не получил многих. Не понимаю, что делается с письмами. Их читают, это само по себе разумеется. Но те, которые их читают, должны бы по крайней мере исполнять с некоторую честностию плохое ремесло свое. Хотя бы они подумали, что если уже позволено им заглядывать в чужие тайны, то никак не позволено над ними ругаться и что письма, хотя читанные, доставлять должно. Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами... Часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от которого зависит судьба частного человека. И хотя была бы какая-нибудь выгода от такой ненравственности, обращенной в правило! Что ж выиграли, разрушив святыню — веру и уважение правительству? — Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства все беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства». Жуковский прямо говорит в этом письме об этих своих рассуждениях: «Все это для тех, кто рассудит за благо прочитать это письмо». Письма воспитателя цесаревича наверняка оказывались на столе не только у начальника III отделения собственной его императорского величества канцелярии Бенкендорфа, но и у самого царя (так же как письма Вяземского, Тургенева и других подозрительных лиц; Вяземский тоже резко писал в своих письмах отповеди для «читающих», имея в виду и царя).

В этом же письме Жуковский обещает Александру Тургеневу не забывать о деле его брата: «Для меня одно верно: мое собственное убеждение и моя готовность воспользоваться благоприятною минутою». Жуковский не мог не задуматься и о нравственности отца своего воспитанника. На форзаце изданной в 1827 году книги Греча «Пространная русская грамматика» он записал: «Я бы сказал государю: если тебя не спасет твоя любовь к народу и твое царствование, то надзор и усиленное шпионство еще менее спасут. Каков будет отец, если для созерцания за истовостью детей своих он будет портить другого, — тех не сбережет, а других погубит. Будь отец, будут и дети. Ты же государь. Шпионство есть язва народа, губящая право. А государю не честит и не льстит, но волнует его и наводит на думы. В Англии за открытие письма вешают». После декабрьского восстания доносительство приняло чудовищные размеры. Третье отделение утопало в доносах. Один из политических деятелей александровского времени, Яков де Санглен, вспоминал, что Николай I вызвал его и вручил ему для разбора и «критического прочтения» огромный рукописный фолиант — это был донос, всего один донос на сотнях страниц. «Это донос на всю Россию!» — сказал ему Николай...

Уроки и подготовка к ним отнимают у Жуковского все время. Он трудился с искренним увлечением, но грустно было ему, что не пишутся стихи, что почти некогда выйти на улицу, посетить салоны — Хитрово, Лаваль, просмотреть газеты — французские и немецкие. Только для Карамзиных изредка находит он время, да не забывает Козлова. «Хожу сверху Шепелевского дворца в учебную комнату моих милых учеников (вместе с великим князем занимаются его сверстники, Виельгорский и Паткуль. — В. А.) и более ничего, — пишет Жуковский Воейковой в Гиер, — час от часу отделяюсь далее от света. Не знаю, хорошо ли это, но оно так. Мне по-настоящему не надо разлучаться с современным; напротив — надобно бы за ним следовать внимательно. Но это для меня невозможно, не умею гоняться за двумя зайцами». И в другом письме к ней же: «У нас все спит: и религия и литература, а правительство действует без нас. Поневоле и ты будешь спать. Как ни таращь глаза, ничего не заметишь».

Жуковский чувствует себя одиноко. «В Царском Селе прошедшее бродило за мной как грустная тень, — пишет он Воейковой. — Проходя мимо первого твоего дома, Дурасовой, я зашел в него, будто для того, чтобы нанимать. Как много жизни в местах, покинутых милыми друзьями, но это жизнь мертвая. Лебеди кричат по-старому, а где вы?» — «А все прочие — где они? — продолжает он свои сетования уже в письме к Зонтаг. — Как многих нет! и как другие рассеяны. Екатерина Афанасьевна, около которой мы все собирались, почти одна, с маленькой внучкой и в соседстве гроба Маши; Саша с детьми у Средиземного моря; я один у Балтийского. Приютился к другой семье, живу в мире детей, но моих подле меня нет никого. Одна Дуняша на нашем старом пепелище. Помните наше последнее Светлое Воскресенье, в той церкви, в которой мы были все вместе с бабушкой и моею матушкой, и в которой после отпевали бабушку, и как скоро после того все начало крошиться! Пришла буря 1812 года; потом другая буря, хуже первой — Воейков, и все разлетелось».

А в Лондоне Николай Тургенев ждал решения своей участи. Его письмо к царю и записка о нем Жуковского попали, наконец, в руки царя. Жуковский пишет 13 марта 1828 года Александру Тургеневу в Лондон (он уже там, возле брата), что царь «мимоходом» сказал ему: «Читал маленькое, но, признаюсь, не убежден». И Жуковский раздумывает: «Что маленькое?.. Не знаю. Я пошел за ним, хотел продолжать разговор, но не было никакой возможности. Он шел скоро и вошел в двери к императрице... С тех пор он не говорит ни слова, хотя я и много раз с ним встречался... Теперь вопрос: что мне делать? Что отвечать государю, если спросит: чего желает Николай? Могу ли сказать: суда! Кто же должен судить? И с кем должна быть очная ставка?.. Захочет ли Николай просить милости, чувствуя себя вполне невинным? А это одно, чего просить можно, по мнению Дашкова и Сперанского... Я сделал все, что было в моей власти. В дополнение могу только продолжать утверждать на словах то, чему верю в сердце; но ты понимаешь, что мое убеждение не может иметь никакого веса... Признаюсь, с самого приезда моего сюда надежда, которую имели мы вместе, упала совершенно». И в следующем письме он предостерегает Александра Ивановича от излишних надежд: «Без суда, заочно, но одной бумаге, оправдания ожидать нельзя. Для этого нужно государю иметь твое и мое убеждение, которого он никогда иметь не будет».

Пушкин читал у Жуковского «Полтаву», только что законченную. («Самое прекрасное его произведение», — отозвался Жуковский.) В апреле 1828 года в присутствии Вяземского, Крылова, Грибоедова, Плетнева и Мицкевича Пушкин читал на «чердаке» Жуковского «несколько глав романа в прозе, a la Walter Scott14, о дяде своем Аннибале», — пишет Вяземский Александру Тургеневу. Мицкевич читал «Конрада Валленрода» — Жуковский восхищался, жалел, что у него нет времени «кинуться переводить» эту любопытнейшую вещь... «Третьего дня провели мы вечер и ночь у Пушкина с Жуковским, Крыловым, Хомяковым, Мицкевичем, Плетневым и Николаем Мухановым, — сообщал Вяземский жене 2 мая 1828 года. — Мицкевич импровизировал на французской прозе и поразил нас, разумеется, не складом фраз своих, но силою, богатством и поэзиею своих мыслей... Удивительное действие производит эта импровизация. Сам он был весь растревожен, и все мы слушали с трепетом и слезами».

В Москву из Дрездена был доставлен доктором Антоном Дитрихом (который был и литератором, — он переводил на немецкий язык стихи русских поэтов) так и не вылечившийся Батюшков. В дороге он останавливался в Белёве — сломалась чека в экипаже — и пробыл там четыре дня (с 10 по 13 августа), так и не осознав, что это родной город его лучшего друга. Батюшкова и его сестру приютила Елена Григорьевна Пушкина. Больной поэт все время рисовал, варьируя излюбленные мотивы: могила с крестом, замок, ночь, деревья, неоседланные кони (это в воспоминание гибели в 1813 году его друга Петина, воина и стихотворца, которого знал и Жуковский, — они учились вместе в Московском университетском благородном пансионе). «Жихарев прислал мне один рисунок его, — пишет Жуковский Тургеневу. — Видно, что он над ним трудился, и прилежно. Со временем надобно будет переселить его в Петербург». Рассказав Александру Ивановичу последние события турецкой войны (об успехе в Анапе и неудачах при Шумле), Жуковский возвращается к Петербургу: «У нас же нет ничего замечательного на сцене. Да я и не очень замечательно смотрю на нее». И, как бы стыдясь чего-то, признается, что «снова принялся за стихи, но и это для моих же лекций». Жуковский переводил отрывки из «Илиады» Гомера. «По незнанию Гомерова языка лажу с Фоссовым шероховатым, но верным переводом; переводя Фосса, заглядываю в Попа и дивлюсь, как мог он при своем поэтическом даровании так мало чувствовать несравненную простоту своего подлинника, которого совершенно изуродовал жеманным своим переводом».

Жуковский не собирался переводить всю «Илиаду», и не только из-за недостатка времени, а и из этических соображений, — Гнедич готовил к печати свой гениальный труд, полный гекзаметрический перевод поэмы Гомера, который, как прекрасно понимал Жуковский, — явление не преходящее (каковы переводы «Илиады» Фосса и Попа), а принадлежащее будущим векам. Жуковский не собирался равняться с Гнедичем, переводившим с древнегреческого языка, — у него была другая задача (однако не стихотворное иллюстрирование лекции). Он подумал о том, что Гомер, как бродячий рапсод, не мог петь всю «Илиаду» (или «Одиссею») подряд, а если допустить, что и мог, то это были считанные разы, праздники многодневного пения. «Илиада» составлена им была из тех преданий, которые во множестве мог он узнать от своих учителей и других сказителей. Дошедшая до нас «Илиада» — один из вариантов, одна из гомеровских композиций на сюжеты троянских мифов и исторических событий древности. Могли существовать и малые варианты, стоящие рядом с «большой» «Илиадой» как произведения самостоятельные, отдельные от нее. Это по жанру похоже на эпиллий — завершенный по сюжету эпизод в эпической поэме (два таких эпиллия уже перевел Жуковский: «Цеикса и Гальциону» из «Метаморфоз» Овидия и «Разрушение Трои» из «Энеиды» Вергилия). Но на этот раз Жуковский не просто взял эпизод, а скомпоновал несколько отрывков, соединив их собственным текстом, так что получилась небольшая поэма, полная драматизма, страстей, причем Жуковский не сохраняет эпической прямоты Гомера, а вносит в характеры героев психологическую — романтического характера — сложность (эти герои в «Малой Илиаде» Жуковского — Гектор и Ахиллес). Можно считать, что Жуковский создал по мотивам древней эпической поэмы — романтическую (в спорах о романтизме начала 1820-х годов нередко высказывалась мысль, что живи Гомер в «наше» время, он был бы романтиком). Жуковский не дал своей поэме названия (она печаталась в «Северных цветах» на 1829 год и в сочинениях Жуковского под заголовком «Отрывки из Илиады»). И многие не увидели в смелом опыте великого поэта настоящего его значения.

Эпизоды разделены собственным текстом Жуковского, обозначенным курсивом. «Отрывки из Илиады» нельзя назвать переводом: там, где Гнедич титаническим трудом добивался впечатления подлинности текста, Жуковский почти открыто (а в некоторых местах и совсем) осовременивал Гомера, вторгаясь в каждую частность. У Жуковского получилось необыкновенной красоты и глубины произведение, недостаточно оцененное современниками единственно потому, что оно попало в тень гиганта — гнедичевского перевода «Илиады»...

Вслед за этим Жуковский сделал перевод баллады Шиллера «Торжество победителей», — здесь тоже гомеровский сюжет, не вошедший в «Илиаду», но примыкающий к ней. Это как бы продолжение «Малой Илиады» Жуковского.

Жуковский читает вышедшую в 1829 году в Дерпте книгу Густава Эверса «Политика» и делает записи на полях, в которых размышляет о власти и государстве (Эверс — друг Жуковского, книгу он вручил Жуковскому с теплой дарственной надписью). «Цель государства: чтобы общество человеческое было счастливо возможною свободою, — пишет Жуковский, — то есть нравственною деятельностью, наслаждением всеми правами, возвышением достоинства человеческого... Чтобы человек в обществе смог возможно достигнуть цели бытия своего, а сия цель есть счастье, состоящее в свободном развитии всех сил...» В другой записи — мысль о народных представителях: «Каждое государство основано не на договоре, — но с течением времени идет оно к тому, чтобы из него произошел договор. Ибо понятия о власти и подданных как о праве обязательны и для государя и для подданных: народ мужает и его представители являются для заключения договора окончательно». О роли закона и просвещения в становлении государства говорил Жуковский и в своих лекциях по русской истории. В 1829 году на основании своих же хронологических таблиц, трудов Карамзина, Шлёцера, Эверса и других историков, а также русских летописей, Жуковский пространно изложил свой взгляд на историю Древней Руси. Государство, считает он, крепнет там, где властитель подчиняется закону. Жуковский, рассматривая историю всех правлений от Рюрика до Андрея Боголюбского, везде осуждает деспотизм, как силу, которая не раз приводила Русь на край бездны... Деспотизм же, как он считает, может уничтожиться только просвещением. Однако просвещенной монархии, о которой мечтали деятели французского просвещения (Монтескье и другие), воспитатели немецких князей (Энгель и другие), никогда не существовало. Это был идеал либеральных просветителей. В России ни Петр, ни Екатерина, ни Александр не смогли хоть сколько-нибудь близко подойти к этому идеалу. Вряд ли кто-нибудь из сторонников просвещенной монархии верил в практическую возможность ее устроения, но для них, в том числе и для Жуковского, это во многом был благоприятный способ говорить открыто о законности, о правах народа и обязанностях государя, о просвещении и свободе, о неприкосновенности человеческой личности и т. д., что иногда давало хоть какие-то, пусть немногочисленные, добрые плоды. А Жуковский нередко заходил далеко — он с простодушным видом (может быть, нарочито простодушным) открыто и часто говорил на лекциях и писал в письмах к царю и царице вещи, которые могли звучать и как обличие существующей власти. История, говорит Жуковский в лекции по истории России, учит «властителей»: «Ваше могущество не в одном державном владычестве, — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа... Там нет закона, где каждый законодатель; там нет свободы, где каждый властитель; где каждый на своем месте покорен закону (в том числе и царь. — В. А.), там и для всех совокупно нет другого властителя, кроме закона».

Между тем судьба готовила для Жуковского новую тяжкую утрату. Светлана после Гиера жила летние месяцы в Женеве, потом переехала Альпы, побывала в городах Северной Италии и остановилась на житье в Пизе. К февралю 1829 года силы стали ее покидать окончательно. Ее переносили даже из комнаты в комнату. Она сидела или лежала. Единственным утешением были для нее письма родных и друзей. Перед нею всегда стоял портрет Жуковского. Из Гиера в Пизу вместе с семьей Воейковой приехал их друг — и друг Жуковского — молодой дерптский медик Зейдлиц. Но ни он, ни итальянские врачи уже ничем не могли помочь Светлане. Она умирала. Не решаясь открыть это Жуковскому, она написала о своем положении Перовскому. 4 февраля Жуковский писал ей: «Я прочел твое письмо к Перовскому: нам должно лишиться тебя; я даже не знаю, кому я пишу, жива ли еще ты, прочтешь ли ты это письмо?.. Я знаю, что в смерти нет для тебя ничего страшного... Твоя жизнь была чиста... О нас и нашей горести не беспокойся, перенести ее необходимо. Но ты будешь жить для нас в привязанности нашей к твоим детям и в заботах наших о них... Что всего дороже, все уходит туда. Разве ты покидаешь меня? Нет, ты становишься для меня осязательным звеном между здешним миром и тем». Саша не успела прочитать это письмо. Она скончалась 14 февраля. Жуковский получил известие об этом от Зейдлица и Кати, старшей дочери Светланы. Зейдлиц собственноручно делал гроб. Он же доставил детей Светланы в Россию. «Саши нет на свете, — оповестил Жуковский Тургенева. — ...С 15-летнего возраста до теперешнего времени была она во всем моим прелестным товарищем. Сперва как милый цветущий младенец, которым глаза любовались... потом как веселая, живая, беззаботная, как будто обреченная для лучшего земного счастья, как сама ясная надежда. Как была она мила в своей первой молодости! Точно воздушный гений, с которым так было весело мне в моем деревенском поэтическом уединении. Потом как предмет заботы и сострадания, как смиренная, но всегда веселая при всем своем бедствии, жертва Воейкова. Все это пропало». У Светланы много было друзей в Петербурге, но всех горше вздохнул о ней верный ее друг — слепец Иван Козлов, с которым целый вечер проговорил пришедший с печальным известием Жуковский...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.