Глава XVI Зима 1827–1828 гг. и «Полтава»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVI

Зима 1827–1828 гг. и «Полтава»

Зима 1827–28 гг. — Стихи «То Dawe». — Существование Пушкина порывисто и беспокойно. — Просьба участвовать в открывшейся тогда Турецкой кампании. — Мысли его тревожны и смутны, упреки самому себе, стихотворения «Воспоминание», «Дар напрасный…», «Снова тучи надо мною…». — Отъезд в деревню летом 1828 г. и внезапное возвращение осенью в Петербург. — «Полтава». — История создания «Полтавы» в октябре 1828 г. — Личность Матрены-Марии Кочубей. — Стихи «Рифма, звучная подруга…». — Два пропуска в «Полтаве»: «Убитый ею, к ней одной…» и монолог Марии «Ей-Богу, — говорит она…». — Значение последнего, появление «Полтавы». — Впечатление, произведенное ею, замечания журналов. — Критика «Полтавы» в «Вестнике Европы» 1829 г. — Эпиграммы на Каченовского, «Отрывок из литературных летописей». — Дух, тон и манера Надоумки. — Замечания его на «Графа Нулина» и «Бал». — Подробности его разбора «Полтавы». — Суждение Надоумки о Пушкине при разборе VII главы «Онегина». — Суждение «Северной пчелы» 1830 г. о VII главе «Онегина». — Положение Пушкина в отношении к критикам и публике. — Отрывки из писем его по этому предмету. — Предисловие к «Полтаве», суждение альманаха «Денница» 1831 г. о поэме и двойственность ее плана, им указанная.

В начале зимы Александр Сергеевич покинул Михайловское, но мы уже лишены данных, чтобы хронологически следить за его переездами из столицы в столицу в конце 1827 и зимой 1828 гг.: следы людей пропадают скоро, если не помечены особенными обстоятельствами. По бумагам Пушкина и, преимущественно, по собственноручным числовым заметкам его на стихотворениях, которые нам служат руководствующей нитью, мы знаем только с достоверностью, что в мае месяце 1828 года был он в Петербурге и провожал тогда одного из своих приятелей за границу. На самом пароходе написано было стихотворение «То Dawe, Esqr»[130] и в тетрадях Пушкина помечено: «9 мая 1828 года. Море». В это время существование Пушкина делается порывистым и беспокойным. Месяц тому назад Пушкин, вероятно утомленный столичной жизнью, просил позволения участвовать в открывшейся тогда кампании против турок, но, разумеется, желание его не могло исполниться. Без сведений и необходимого приготовления к военному поприщу нельзя было разделять и славу войны. Мысли его становятся тревожны и смутны в это время, и часто возвращается он к самому себе с грустью, упреком и мрачным настроением духа. Стихотворение «Воспоминание» написано 19 мая, «Дар напрасный…» — 26 мая, а за ними следовало «Снова тучи надо мною…».

На лето он, по обыкновению, уезжает в Михайловское, но, против всех привычек, мы его снова уже находим в Петербурге в первых числах октября. Этот месяц всегда заставал его в деревне; теперь было наоборот: Пушкин является в Петербург и, в шуме дел, с неописанным жаром принимается за создание новой поэмы. В один октябрь месяц оканчивает он ее, не выезжая из города. Поэма эта была «Полтава».

Чрезвычайно быстро писалось новое творческое произведение под действием постоянного, неизменного вдохновения, в котором Пушкин нашел, как и всегда, отдохновение и целительную силу для нравственного своего существа. Как велико было напряжение его поэтического гения при создании «Полтавы», можно судить по цифрам, выставленным в конце каждой из песен ее и сохранившимся на клочках черновой рукописи. Там мы видим, что первая песнь кончена 3 октября, вторая — 9-го, третья — 16-го; другими словами, две песни «Полтавы» написаны были в 13 дней, исполненных еще, как видно по тем же бумажкам, обычных дел для Пушкина: посещения гостей и приемов. Со всем тем другой черновой оригинал ее, находящийся в тетрадях Пушкина, опять обнаруживает всегдашний труд поэта и нам уже известную манеру его: ставить указательные знаки своему вдохновению. Так, в первой песни, перед изображением Мазепы, мы встречаем коротенькие строчки: «Портрет Мазепы, его ненависть, его замыслы, его сношения с П. и К. (с Петром и Карлом), пиры, ночи» и вслед за ними стихи:

Кто снидет в глубину морскую,

Покрытую недвижно льдом?

Кто испытующим умом

Проникнет бездну роковую

Души коварной?..

В той же песне, последним ее страницам, именно: путешествию казака с доносом на Мазепу (казак называется в заметках Пушкина по имени — Зуйкевич), описанию переговоров Мазепы с иезуитом и наконец первой вести о доносе[131] — всему этому предшествуют строки: «Зуйкевич едет, между тем сношения с иезуитом, известие о доносе». Такая же программа является у Пушкина и для Марии, и для подробностей, предшествующих Полтавской битве: «Мария, Зуйкевич, донос, ночь перед казнью, мать Марии, казнь, сумасшедшая, измена, Полтава». Тут обозначен весь ход поэмы, которого автор держался уже неизменно, со строгостию и властию над собственной фантазией, свойственными ему. Чрезвычайно любопытно следующее обстоятельство. В самом начале поэмы описание красоты Марии стоило, как видно, некоторых усилий Пушкину. Надо было обрисовать личность и поэтический образ Марии с простотой народного рассказа, но не входя в подделку сказочной речи. Пушкин марал свои стихи, возвращался к ним и снова заменял их другими. Как будто удивленный этой досадной остановкой на одном лице, он вдруг покидает его и под стихами о Марии начинает писать совсем другое:

Рифма — звучная подруга

Вдохновенного досуга,

Вдохновенного труда,

Ты умолкла, улетела,

Изменила навсегда!

Твой привычный, звучный лепет

Усмирял сердечный трепет,

Усыплял мою печаль!

Ты ласкалась, ты манила

И от мира уводила

В очарованную даль!

Ты, бывало, мне внимала:

За мечтой моей бежала,

Как послушное дитя;

То — свободна и ревнива,

Своенравна и ленива —

С нею спорила шутя.

… [132]

Сколько раз повиновался

Резвой прихоти твоей,

Как любовник добродушный,

Снисходительно послушный

О, когда бы ты явилась

В дни, как еще толпилась

Олимпийская семья!

Ты бы с ними обитала,

И как пышно бы блистала

Родословная твоя!

Взяв божественную лиру,

Так поведали бы миру

Гезиод или Омир:

«Феб однажды у Адмета,

Близ тенистого Тайгета,

Стадо пас, угрюм и сир.

Он бродил во мраке леса

И никто, страшась Зевеса,

Из богинь или богов

Навещать его не смели —

Бога лиры и свирели,

Бога света и стихов!

Помня первые свиданья

Утолить его страданья

Мнемозина лишь одна

притекла

Далее следуют бессвязные строки, которые, вероятно, хорошо понимал автор их, но из которых теперь мы можем только извлечь приблизительную догадку о конце стихотворения: Диана сокрыла от гневного Зевеса, ночью и в чаще леса, дочь, рожденную Мнемозиной от Аполлона: дочь эта и была Рифма[133]. Набросав свое стихотворение, Пушкин возвращается к Марии и продолжает ее портрет:

Но не единая краса

(Мгновенный цвет!) молвою шумной

В младой Марии почтена…

Так-то, по богатству фантазии, с первого стиха, написанного почти из шалости, представилась автору полная пьеса, которую он и докончил, и так-то справедливы были его жалобы на непокорность рифмы!

Критический осмотр произведения, неразлучный у Пушкина с самим созданием, выразился в двух замечательных пропусках, тогда как уже поэма, переписанная набело, готова была поступить в типографию. К характеристике казака, тайно любившего Марию (первая песнь), принадлежали еще следующие стихи, которые сообщали ему романический, несколько ложный оттенок, замеченный проницательным взглядом автора:

Убитый ею, к ней одной

Стремил он страстные желанья,

И горький ропот, и мечтанья

Души кипящей и больной.

Еще хоть раз ее увидеть

Безумной жаждой он горел:

Ни презирать, ни ненавидеть

Ее не мог и не хотел.

Второе выпущенное место принадлежит к сцене сумасшествия Марии, т. е. концу третьей песни. После стихов:

С горестью глубокой

Любовник ей внимал жестокий,

Но, вихрю мыслей предана… —

следовал монолог Марии, здесь прилагаемый:

«Ей-богу, — говорит она, —

Старуха лжет. Седой проказник

Там в башне спрятался. Пойдем,

Не будем горевать о нем,

Пойдем… Какой сегодня праздник?

Народ бежит, народ поет —

Пойду за ними; я на воле,

Меня никто не стережет…

Алтарь готов; в веселом поле

Не кровь… О нет, вино течет!

Сегодня праздник. Разрешили…

Жених — не крестный мой отец,

Отец и мать меня простили:

Идет невеста под венец!»

Но вдруг, потупя взор безумный,

Виденья страшного полна;

«Однако ж, — говорит она…

Далее сохранено все окончание песни, но это место четырежды зачеркнуто Пушкиным, и собственной рукой своей написал он сбоку его для типографии: «Не набирать этого». Чуткий слух его, вероятно, был поражен театральным, отчасти мелодраматическим тоном монолога, и тотчас же отсек он неправильный нарост, случайно, в недосмотре создания, привившийся к произведению. Так внимательно должен следить за собой всякий писатель. Сам Пушкин иногда не мог избегнуть, при всей своей зоркости, уклонений от прямого пути, нечаянных пятен в создании!

Поэма явилась в 1829 году, и мы скажем правду, если скажем, что за ней последовало всеобщее недоумение: почти никто не узнал в ней Пушкина! Блестящий, огненный стих его, который так справедливо сравнивали с красавицей, уступил место сжатому и многовесному стиху, поражавшему своей определенностию. Трудно было осмотреться и проникнуться величием этих стихов после сладких и задушевных строф «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган».

Как барельеф великолепного памятника, создана была вся историческая часть поэмы, и непривычному глазу трудно было обнять его содержание, насладиться его спокойствием, его художническим распределением частей, особливо если еще вспомним, что в большинстве публики с названием «поэма» связывалось понятие о страсти, движении, живописи сердца.

Склад поэтической речи, употребленный для описания и связи исторических событий, был тоже непонятным явлением. Сильно окрашенный эпическим тоном народного рассказа, он был нов не только для массы читателей, но и для критиков. Так, самые яростные противники Пушкина находили в ответе Кочубея перед пыткой:

Так, не ошиблись вы: три клада

В сей жизни были мне отрада… —

проблеск самостоятельного вдохновения (См. «Вестник Европы», 1829, № 9, Изящн[ая] словес[ность], стр. 30), между тем как один из приверженцев его осуждал это место под предлогом, что Кочубей в страшную минуту жизни не мог говорить каламбурами и загадками (См. «Северные цветы» на 1830, «Обозр[ение] словес[ности]»). Но ответ Кочубея, как и другие места, идут параллельно с фигуральным выражением народных эпопей и порождены их духом и приемами. Правда, один журнал («Московский телеграф», часть XXVII, стр. 219) утверждал за поэмой качество русской поэмы по преимуществу, но до такой степени неопределенно, что из слов его заметно скорее предчувствие дела, чем настоящее понимание его. «В «Полтаве», — говорит он, — господствует спокойствие совершенно шекспировское, и сквозь мерное течение всей поэмы чувствуется только невидимая сила духа русского, которою поэт оживил каждое положение, каждую речь действующих лиц». Так, по этому определению, и Карл XII, и Мазепа награждены силою духа русского, которая действительно еще могла назваться невидимкой как в отношении этих лиц, так и в отношении многих рецензентов поэмы.

Но как полный образец той чудной и весьма обыкновенной, к сожалению, критической слепоты, какая часто отличает современников, можно представить статью о «Полтаве», напечатанную в «Вестнике Европы» (1829, № 8 и 9) и тем более заслуживающую упоминовения, что она имела силу волновать Пушкина, возражавшего на многие из ее обвинений. «Вестник Европы», умерший в 1830 г., как будто собрал к концу своего поприща все негодование, накопленное в нем долгими годами насмешек и оскорблений, нанесенных ему тогдашним молодым поколением писателей, и отвечал им в последний раз с удвоенным жаром и энергией… Прежде всего следует здесь отстранить лицо редактора, о котором мы можем судить теперь беспристрастнее и находить, преимущественно в ученых его трудах, многие права на уважение и почетное место в истории литературы[134]. С 1828 года является другой деятельный сотрудник на помощь журналу и дает старым жалобам его на легкость современной литературы, на самонадеянность ее, неуважение к старым образцам, на безначалие и отсутствие торжественности в ее произведениях новую силу, едкость и переменяет оборонительное положение журнала на смелое, наступательное движение. Он пишет не заметки, а большие статьи в странной драматической форме, где одно лицо обязано говорить вздор, а другое быть постоянно умником. Место действия этих критических пословиц происходит в каморках, косморамах, на буйных вечерах, на прогулках. Все это обличало отсутствие вкуса в авторе, который, с другой стороны, владел несомненными признаками критической способности, мыслящего ума, начитанности и ловкого анализа. Один только существенный недостаток для критика изящных произведений — недостаток эстетического чувства — уничтожал все его качества и приводил к неимоверным странностям как в форме статей, так и в содержании их. Всю деятельность молодых писателей, под которыми всегда подразумевался только Пушкин, определял он этими бойкими словами, показывавшими заносчивость без оглядки: «Главнейшими из пружин, приводящими в движение весь пиитический машинизм их (новейших поэтов), обыкновенно бывают: пунш, аи, бордо, дамские ножки, будуарное удальство, площадное подвижничество. Самую любимую сцену действия составляют муромские леса, подвижные бессарабские наметы, магическое уединение овинов и бань, спаленные закоулки и Фермопилы. Оригинальные костюмы их:

Копыта, хоботы кривые,

Хвосты хохлатые, клыки,

Усы, кровавы языки,

Рога и пальцы костяные!

(4-я глава «Онегина», строфа XIX)

Торжественный оркестр их:

Визг, хохот, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ…

(4-я глава «Онегина», строфа XVIII)(«Вестник Европы», 1828, № 21 и 22, статья «Литературные опасения за будущий год»).

Не продолжаем выписок, но таков был взгляд критика на Пушкина, и когда после вздоров Тленского (лица, обязанного говорить вздор) он пишет несколько дельных страниц о необходимости изучения как самой природы, так и великих произведений духа человеческого для укрепления и развития творческой способности в себе, то совсем и не предполагает, что Пушкин посвящал им многие и лучшие часы своей жизни.

Известен разбор того же критика повестей «Бал» и «Граф Нулин» («Вестник Европы», 1829, № № 2 и 3). Шутка нашего поэта, само собой разумеется, не могла найти пощады у строгого судьи, который и вообще в поэзии искал, кажется, громких слов и внешнего эффекта, но разбор написан был чрезвычайно живо и до сих пор вызывает улыбку, если не остроумием, то ловкой пародией содержания и стихов пьесы. Это самая удачная вещь критика. Но разбор «Полтавы», явившийся в том же 1829 году (№ № 8 и 9), лишен уже и последнего качества — веселости: он сухо странен, чтоб не сказать более. Действие его происходит в космораме, где мужичок показывает народу самые лучшие фонтаны бахчисарайские, а фигуру мудрости представляет отставной корректор университетской типографии Пахом Силыч Правдин. На вопрос: «Что «Полтава»?» — Пахом отвечает: «И ничего!» Затем сравнивает он Мазепу Байрона — «олицетворенный идеал буйной независимости, посмеивающейся всем ударам и козням враждебной жизни» с Мазепой Пушкина, который «есть не что иное, как лицемерный, бездушный старичишка», нисколько не схожий с известным историческим лицом. Матрена Кочубей также искажена в характере, как и в имени, по мнению критика. Любовь ее к Мазепе — старику — невозможность, любовь старика Мазепы — фарс. Происхождение Полтавской битвы объяснено в поэме, по словам Правдина, только пострадавшими усами Мазепы. «Ай да усы! Это был бы клад для покойного выворачивателя «Энеиды» наизнанку», — прибавляет Пахом Силыч. Казнь Кочубея написана с хладнокровным самоуслаждением, по толкованию Правдина; Карл неприлично назван бойким мальчишкой, и притом он еще по-бурлацки кричит над ухом гетмана:

… ого! Пора!

Вставай, Мазепа;

сумасшествие Марии и визг ее непристойны: «эдак говорят только об обваренных собаках», и в заключение Пахом Силыч определяет музу Пушкина[135]: «Ето есть, по моему мнению, резвая шалунья, для которой весь мир ни в копейку; ея стихия пересмехать все худое и хорошее… не из злости или презрения, а просто из охоты позубоскалить. Ето-то сообщает особую физиономию поэтическому направлению Пушкина, отличающему оное решительно от Байроновой мизантрофии и от Жан-Полева юморизма. Поэзия Пушкина есть просто пародия…». Как будто устыдясь приговора своего, критик на следующий год, при разборе 7-й главы «Онегина» («Вестник Европы», 1830, № 7) смягчает его, уделяя Пушкину славу Скаррона, Пиррона, Верни, Аретина и находя, что из-под его кисти выпадают нередко если не картины, то картинки, на которые нельзя не насмотреться. Он сызнова переделывает мнение о музе Пушкина и переходит только к другой странности: «В одном «Онегине» только, — говорит он, — после «Руслана и Людмилы» вижу я талант Пушкина на своем месте… в своей тарелке. Ему не дано видеть и изображать природу поэтически, с лицевой ее стороны, под прямым углом зрения: он может только мастерски выворачивать ее наизнанку. Следовательно, он не может нигде блистать, как только в арабесках. «Руслан и Людмила» представляет прекрасную галерею физических арабесков; «Е. Онегин» есть арабеск мира нравственного». И вся эта непрерывная цепь заблуждений, все это изворотливое, хотя и не совсем ловкое искание дела, произошло от недостатка художнического чувства и от мысли заменить живую поэзию представлениями философско-эфического рода!

Таковы были статьи «Вестн[ика] Европы», резкий тон которых был нов для слуха и оскорбителен вообще для поэта. Вскоре нашлись и подражатели молодому критику. Спустя несколько времени одна газета представила разбор VII главы «Онегина», написанный как будто под влиянием решимости, оказанной «Вестником Европы». Разбор («Северная пчела», 1830, № № 35 и 39) объявлял совершенное падение творца «Руслана», новую главу романа — пустословием, предметы описаний — низкими, стихи — прозаическими и непонятно модными, но этот разбор уже не заслуживает подробного изложения. Образец его выражал литературное мнение и ошибочную теорию творчества (вот почему мы и остановились на нем); подражание выражает только произвол и уже не имеет корня ни в каком вопросе науки или искусства. Долго не мог Пушкин вполне постигнуть свое положение в литературном мире. Как человек, открывавший новый и обширный горизонт искусства на Руси, он должен был поднять против себя много возражений и вражды и считать их естественным следствием, необходимостию своего призвания; но они волновали и сердили его. Только с 1832 года видит он свое место и назначение, умолкает для всех толков и распрей; но уже от горького чувства, оставленного ему журналистикой и пересудами публики, избавиться не может. Чувство это таится в нем, несмотря на молчание и наружное спокойствие, которым он обрек себя. Часто является оно невольно в дружеской переписке. Так, в 1831 году, на уведомление одного из своих приятелей о новом появившемся разборе его «Годунова», он отвечает: «Ты пишешь мне о каком-то критическом разговоре, которого я еще не читал. Если бы ты читал наши журналы, то увидел бы, что все, что называется у нас критикой, одинаково (глупо и) смешно. С моей стороны я отступился; возражать серьезно невозможно, а плясать перед публикою не намерен… 21 июля 1831». Три года спустя, именно в апреле 1834 г., он повторяет ту же мысль в другом письме: «Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед людьми, которые вас не понимают, чтобы… ругали вас потом шесть месяцев в журналах. Было время — литература была благородное, аристократическое поприще. Нынче это иначе. Быть так».

При выходе в свет «Полтава» снабжена была замечательным предисловием, сохраненным в нашем издании, и красовалась эпиграфом из Байрона, напечатанным, однако ж, с ошибкой во втором стихе, что лишило его смысла (см. примечания к «Полтаве»)[136].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.