Глава двенадцатая «Напишите мою некрологию…» 1831–1839

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая

«Напишите мою некрологию…» 1831–1839

…И боец, сын Аполлонов…

Мнил он гроб Багратионов

Проводить в Бородино…

Той награды не дано:

Вмиг Давыдова не стало!

Сколько славных с ним пропало

Боевых преданий нам!

Как в нем друга жаль друзьям!..

Василий Жуковский

Все самое интересное осталось позади. Далее была, в общем-то, самая обыкновенная жизнь, как у подавляющего большинства людей.

По счастью, никакие политические разногласия не могут рассорить истинных друзей, а потому споры о Польской кампании между ними были забыты, и 23 апреля 1832 года Давыдов писал все тому же князю Вяземскому, пребывавшему в Петербурге, и в этом письме отразилась вся его тогдашняя жизнь со всеми своими заботами:

«Что касается до меня, то мне кажется, долго мне не видаться с тобою: я в начале июня еду на год, а может быть и на полтора года в Симбирскую деревню. Да и Бог с ней с Москвою! Она пуста друзьями моими, „иных уж нет, другие странствуют далече“. […Федор Иванович] Толстой наш был ужасно болен; что он перенес, так это неизъяснимо. Теперь спазмы в груди уменьшились, но здоровье еще далеко. Надо ему лечиться, и хорошо и долго лечиться, чтобы совсем избавиться от этой болезни.

Меня, милый мой Вяземский, соблазнили деньги: я никак не хотел выдавать стихов моих на поругание, но дают хорошую сумму, и я, очертя голову, пускаю их в океан бурь и противоветрий. Вся гусарщина моя хороша, и некоторые стихи, как Душенька, Бородинское поле, изрядны, но элегии слишком пахнут старинной выделкой, задавлены эпитетами, и краски их суть краски фаянсовые, или живопись школы Миньяри, Буше и пр. живописцев века Людовика XVI-ro, много фиолетового и желто… цвета{174}. Но так и быть. Красные, белые и синие бумажки имеют свой цвет и цвет решительный. Итак, мена для меня более выгодна, чем разорительна; да будет!»[537]

Всё здесь: мечта жить на покое, тревога о здоровье друзей и, очевидно, о своем — с годами эта проблема становится острее, да и денежный вопрос для обремененного семьей отставного генерала стоит не на последнем месте. Теперь он стал профессиональным литератором и смотрит на свои стихи вполне профессионально, реально оценивая их сильные и слабые стороны.

«Он поселился почти безвыездно в селе Маза Симбирской губернии, изредка посещая Петербург, Москву, Владимир и Пензу, где всюду у него был обширный круг знакомых. Главным его занятием было чтение, литературные труды и переписка по поводу их с друзьями и издателями; отдыхом ему служила псовая охота, любовь к которой он сохранил до смерти. В это время писателем-партизаном была написана большая часть его прозаических сочинений, носящих характер мемуаров»[538].

Нет смысла говорить, что про Давыдова, даже живущего вне столиц, вспоминали и друзья, и не только они. В Записках Дениса есть эпизод, рассказанный ему, очевидно, Ермоловым, который на балу у московского генерал-губернатора имел беседу с императором Николаем I. Сказав про Давыдова: «Как жаль, что этот человек служит урывками! С его средствами и дарованиями чем бы он не был!» — государь спросил Алексея Петровича, продолжает ли его кузен писать стихи. Ермолов отвечал:

«Е. — Редко теперь, — он занимается сериозными сочинениями.

Г. — Я этого не знал; может быть, урывками, так же, как служит?

Е. — Нет, государь, весьма постоянно, можно сказать, как трудолюбивейший комментатор.

Г. — К чему он не способен, когда захочет, с его способностями и дарованием? Он, однако, прежде писал неприличные стихи.

Е. — Правда, государь; быв гусаром, он славил и пил вино и оттого прослыл пьяницею, а он такой же пьяница, как я.

Г. — Я это знаю; жаль, что он урывками служит. Он был бы полезен и для всех и для себя, и пошел бы далеко»[539].

Интересно рассуждает его величество! Словно бы все зависело только от одного Дениса Васильевича… Мол, хотел бы служить — достиг бы многого! Будто бы не мотали его по совершенно не подходящим ему должностям при Александре I, словно бы не отправлял его на Кавказ в момент тамошней «пересменки» сам Николай I и словно бы это не Давыдов просился на Польскую войну… А ведь император вполне мог позвать Дениса на службу, предложив ему такую должность, которую он бы принял не задумываясь, и исправляя ее, принес бы огромную пользу. Не нужно далеко ходить за примером: когда в сражении при Грохове 13 февраля 1831 года был ранен генерал-майор Михайловский-Данилевский{175}, то «возвратясь в Санкт-Петербург, он посвятил себя, главным образом, военно-историческим занятиям. В 1835 году он был произведен в генерал-лейтенанты и назначен сенатором, а в 1839 году членом Военного совета. Имя Михайловского-Данилевского пользуется широкой известностью, как историографа войн царствования императора Александра I. Составленные им описания войн, в качестве пособия при военно-исторических работах, сохраняют известное значение и до настоящего времени, особенно в отношении фактической стороны событий»[540].

Почему же ничего подобного государь не мог предложить Давыдову? Из-за его некогда дурной репутации, что ли? Ну, писал он прежде «неприличные стихи» — гак ведь это не мешало ему теперь писать замечательные книги, равно как и доказывать свою преданность престолу на полях сражений!

И вновь вспоминается Кюхельбекер — «лицейский, ермоловец, поэт» — его пронзительные строки:

Горька судьба поэтов всех племен;

Тяжеле всех судьба казнит Россию…[541]

* * *

Что можно рассказать о жизни Давыдова в провинции? Немного.

«Образ жизни в деревне партизана был самый регулярный. Вставал он в 4 часа утра зимою и летом, садился писать; завтракал в 9 часов утра при утреннем чае, гулял, или лучше сказать, производил усиленную ходьбу, непременно столько-то верст по измеренному им неоднократно саду; обедал в 3 часа и засыпал в кресле на несколько минут, в пылу самого живого разговора, с усиленным храпом, продолжая давать ответы. Потом снова письменные занятия и, наконец, вечерние шутки и разговоры, всегда оживленные и интересные за вечерним чаем, а в 10 часов покой»[542].

А вот как сам Денис живописал свое бытие в письме Толстому-Американцу. Может, конечно, кое в чем он и гусарил — но весело и здорово, и можно понять, что такую жизнь он заслужил и наслаждался ею сполна:

«Я здесь как сыр в масле, особенно когда сравниваю каждый день противоположный прошлогоднему дню! Посуди: жена и полдюжины детей, соседи весьма отдаленные, занятия литературные, охота псовая и ястребиная — другого завтрака нет, другого жаркого нет, как дупеля, облитые жиром и до того, что я их уже и мариную, и сушу, и черт знает что с ними делаю! Потом свежие осетры и стерляди, потом ужасные величиной и жиром перепелки, которых сам травлю ястребами до двадцати в один час на каждого ястреба. Так как ты не псовый и не ястребиный охотник, то нечего тебе и говорить об охоте за зверем и птицею — и потому у меня есть и другая охота, от которой ты, верно, не отказался бы — гоньба за разбойниками. Здесь их довольно и так нахальны, что не довольствуются разбоями на дорогах, а штурмуют господские дома. Я по старой партизанской привычке и за ними гоняюсь, хотя они, всех грабя, всякую мою собственность и мужиков моих собственность щадят по пословице: corsairs attaquant corsairs ne font pas leurs affaires{176}. Недавно я мимо их проехал, как они говорили пастухам, в ста шагах, искавши их, но они спрятались и я не мог их увидеть в лесу и в ужасных оврагах; а то была бы схватка, которая напомнила бы мне старинное партизанское удальство мое!»[543]

И еще одно Денисово письмо — князю Вяземскому, все о том же, только здесь более широко обсуждается тема литературного творчества и особого внимания заслуживает второй абзац, о чем мы поговорим чуть позже:

«Странная вещь, что ни на войне, ни в Москве мне не приходил ни один стих в голову, а здесь я написал три или четыре пьесы!

…Для сердца и головы ручаюсь, что есть работа, была бы юбка — любовь и стихи будут.

…Поверить не можешь, как после шума оружия и серного запаха сельское безмолвие и чистый воздух упоительны! Я нежусь в моем уединении. Где это честолюбие делось, черт знает! Ничего не хочу, кроме спокойствия и продолжения той жизни, которую веду. Жена да дети — пища душевная, а для лакомства — книги, бумага, перо и чернила, охота псовая и ястребиная, и все это приправленное счастьем дальнего соседства, куда однако я изредка езжу, и где нахожу таких оригиналов, о которых не имеют понятия в столицах…»[544]

То, что Денис Васильевич работал очень серьезно, свидетельствует его просьба, высказанная князю Петру Андреевичу в одном из последующих писем: «Не можешь ли ты мне прислать, но прежде отыскать каких-нибудь военных брошюрок о последней войне в Польше, изданных поляками во Франции?.. Есть, говорят, книжка Хлаповского и еще кого-то — мне они нужны для справок, ибо я пишу об этой войне»[545].

Вот так! Сидит Давыдов в своей Верхней Мазе, «нежась в уединении», а уже в курсе того, что в свет вышли французские брошюрки о Польской кампании, и, обращаясь к теме последней своей войны, не довольствуется собственными воспоминаниями, но настоятельно хочет знать, как эти события трактует противник. Это характеризует его отношение к работе…

«Кто-то сказал про Давыдова: „Кажется, Денис начинает выдыхаться“. — „Я этого не замечаю, — возразил NN, — а может быть, у тебя нос залёг“»[546].

Напротив, наш герой тогда переживал серьезный творческий подъем. И тут мы возвращаемся к той фразе в письме Вяземскому, на которую ранее обратили внимание: «была бы юбка — любовь и стихи будут». Можно сказать, что мысль выражена цинично, но в разговоре между двумя поэтами это можно принимать и как «технический вопрос». Стихи ведь на пустом месте, ни с того ни с сего, не рождаются и в строго отведенное рабочее время не пишутся. Нужен какой-то толчок, нужен повод, а лучшим побудительным мотивом для поэзии из всех прочих мотивов является любовь. Любовь же всегда можно придумать, чтобы потом самому же в нее и поверить.

Я вас люблю так, как любить вас должно:

Наперекор судьбы и сплетней городских,

Наперекор, быть может, вас самих,

Томящих жизнь мою жестоко и безбожно.

Я вас люблю, — не от того, что вы

Прекрасней всех, что стан ваш негой дышит,

Уста роскошствуют и взор востоком пышет,

Что вы — поэзия от ног до головы!

Я вас люблю без страха, опасенья

Ни неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —

Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья…

Я вас люблю затем, что это — вы!

На право вас любить не прибегу к пашпорту

Иссохших завистью жеманниц отставных:

Давно с почтением я умоляю их

Не заниматься мной и убираться к черту![547]

Это безымянное стихотворение, как и многие иные стихи, написанные Денисом Васильевичем в то время, имеет конкретного адресата. И вот что гласит общеизвестная легенда:

«Судьбе угодно было, чтобы в бытность свою в Пензе он познакомился с дочерью тамошнего помещика Е. Д. Золотарёвой.

Молодая девушка, выдающегося ума и образования, красавица, понравилась поэту, и он вспыхнул тем жаром, которым горят только в его лета, забывая, что он женат и что у него шестеро детей. При чтении 57-ми писем к ней невольно вспоминается пушкинский стих:

И может быть на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной»[548].

Как все красиво, как романтично, какие удивительные строки писал тогда Давыдов! Вот — подражание русской песне: «Я люблю тебя, без ума люблю! О тебе одной думы думаю…»; а вот — романс: «Жестокий друг, — за что мученье? Зачем приманка милых слов?..»; и опять романс — с конкретной датой, о смысле которой можно догадываться, вынесенной в название «25 октября» — «Но девственность живого поцелуя… Не им, а мне!»… Все прекрасно!

Но… те строчки из письма Вяземскому. И еще другие письма, в разное время направленные тому же адресату:

«Вдовствующую Розу я не видал. Стриженную головку твою также не видал; я слышал, что будто она с мужем едет в Петербург на торги; лови ее в какой-нибудь бочке!»[549]

«Так как Евреиновой не было, то от нечего делать я напевал на ухо твоей Eugenie»[550].

«Вдовушка, говорят, очень подурнела, и с тех пор, как побывала на водах в Москве, приступу к ней нет: все большим светом бредит. Мордовка твоя простоволосая любезничает по-своему, а Блохина по-своему, итак, будет мне где разгуляться»[551].

«Простоволосая головка продолжает побеждать заезжих и приезжих. Блохина стала любезнее и еще пламеннее, чем была, но все строгая хранительница клокочущей лавы, тщетно рвущейся в кратер наслаждения»[552].

Пусть каждый понимает эту фривольную переписку в меру собственной испорченности (отметим, что последнее письмо наиболее красочно и образно), но вот на что хотелось бы обратить здесь особое внимание, так это на, как сказано у Давыдова, «твою Eugenie» — сиречь Евгению. Между прочим, Золотарёву, «последнюю любовь поэта», звали Евгения Дмитриевна. И вот еще одно послание тому же адресату, от 20 февраля 1834 года:

«…Скажу тебе, что я из степного моего жилья переехал на зиму в Пензу, где теперь, как сыр в масле, что кстати для масленицы. Здесь ежедневные балы, гастрономические обеды, вечера, катанья, благородные спектакли и концерты, словом, весь хаос столицы с ее надеждами, сплетнями, интригами, волокитствами, а как я, подобно тебе, не могу быть без юбки-вдохновительницы, то избрал для себя бывший твой предмет, Золотарёву и, подобно тебе, веду ее к бессмертию. Вот стихи мои, которые прошу тебя отдать Смирдину для помещения в 3-м номере „Библиотеки“; но прошу отдать их за деньги, ибо я уже поместил без платы во 2-м номере его журнала отрывок из моих записок; теперь я решился продавать все и поэтические, и прозаические мои бредни, как продаю пшеницу, сало и деготь»[553].

Такое вот деловое письмо с полным отчетом по всем вопросам: тут и балы, и стихи, и любовь, и сало, и пшеница, и деготь… Евгения Золотарёва проходит всего лишь как «предмет» — предмет увлечения, предмет поэтической страсти, несколько искусственной: «подобно тебе, веду ее к бессмертию». Можно сказать, еще один «вариант Бурцова»! И значит, поначалу голову девушке пытался кружить князь Петр Андреевич Вяземский, о чем, кстати, Давыдов в том же письме говорит вновь: «По стихам этим ты подумаешь, что я смертельно влюблен, и хорошо сделаешь. Кстати о вдохновительнице оных, она помнит тебя, хотя я употребляю все мои старания, чтобы она тебя совсем забыла»[554].

Впрочем, и про «кратер наслаждения» — тоже из того же послания. В общем, жизнь бьет ключом, по-гусарски…

Хотя в письмах к Eugenie — насколько помним, их сохранилось 57, в свое время они перешли к наследникам давыдовского «предмета» — все звучит и выглядит совершенно по-иному: «„У вас хватает смелости предлагать мне дружбу, жестокий друг! Любовь подобна жизни, которая раз утраченная, не возвращается более. Будьте откровенны хоть раз в жизни, — вы хотите отделаться от меня, который, я это чувствую, гнёт и беспокоит вас. Убейте меня, вонзите, не поморщась, мне нож в сердце, говоря: я вас не люблю, я никогда вас не любила, все с моей стороны было обман, я забавлялась!“

Вся переписка ведена в тоне вышеприведенного отрывка. Письма Давыдова полны вздохов, слез, стонов и, вспомнив года влюбленного, нельзя иногда не улыбнуться его сентиментальности. Страдая от молчания и не получая долго писем от Золотарёвой, он сознаётся, что плачет целые дни как ребенок»[555].

То ли сознаётся, то ли поэтически играет в любовь — «была бы юбка»… Хотя такая игра очень увлекательна, она и помимо желания затягивает, но есть понятие чести, есть разум, который должен своевременно остановить, а потому вскоре уже Денис пишет своему другу: «Что я за Мазепа другой, чтобы соблазнять другую Марию? Шутки в сторону, а я под старость чуть было не вспомнил молодые лета мои; этому причина бродящий еще хмель юности и поэзии внутри головы и черная краска на ней снаружи; я вообразил, что мне еще по крайней мере 30 лет от роду»[556].

Мазепа, конечно, вспомнился под влиянием пушкинской «Полтавы», поэмы, написанной в 1828 году, но не забытой за другими произведениями поэта. И Давыдов, и Пушкин не только были хорошо знакомы с творчеством друг друга, но и постоянно в чем-то пересекались, перекликались.

Как раз в том же 1828-м Денис писал Пушкину:

«Помилуй, что у тебя за дьявольская память; я когда-то на лету рассказывал тебе разговор мой с М. А. Нарышкиной: „vous pr?f?rez les suivantes“, сказала она мне; „parce qu’elles sont plus fraiches“{177} был ответ мой; ты слово в слово поставил это эпиграфом в одном из отделений Пиковой Дамы. Вообрази мое удивление и еще более восхищение жить так долго в памяти Пушкина, некогда любезнейшего собутыльника и всегда единственного родного моей душе поэта. У меня сердце облилось радостью, как при получении записки от любимой женщины»[557].

Вот, к слову, и «любовная философия» нашего героя… Однако вернемся к платоническому роману с Золотарёвой и скажем, что наличие жены и шестерых детей несомненно оказывало на отставного гусара отрезвляющее действие. Вот и корил он своего старого друга Вяземского: «Злодей! что ты со мной делаешь? Зачем же выставлять Пенза под моим Вальсом? Это уже не в бровь, а в глаз; ты забыл, что я женат, и стихи мои писаны не жене… Если бы, подобно тебе, я сначала приучил жену читать стихи мои ко всем красавицам без разбору, то и дело было бы в шляпе — а внезапность опасна. Правда, жена моя не верит моим восторгам к другим, ну, а как неравно поверит? Ведь такую гонку задаст, что своих не узнаешь, и поделом»[558].

Как видно, ее превосходительство Софья Николаевна Давыдова была женщиной строгих правил, и ее лихому супругу действительно могло не поздоровиться. А было за что, ибо о посторонних женщинах так не пишут:

Летит воздушна и стройна

Моя Любовь, моя Харита,

Виновница тоски моей,

Моих мечтаний, вдохновений,

И поэтических волнений,

И поэтических страстей![559]

Ну а потом Eugenie Золотарёва вышла замуж, уехала — и весь роман на том завершился… Зато остались прекрасные стихи и, как и обещал Денис Васильевич, имя этой прекрасной девушки не забылось и через два столетия.

Ко всему рассказанному о жизни Давыдова в деревне можно добавить, что на исходе 1833 года он был весьма серьезно болен, так что потом объяснял одному из своих корреспондентов — писателю и историку М. А. Максимовичу: «Причина, почему я так долго не отвечал вам, была болезнь моя, болезнь жестокая, которая едва не утащила меня на свидание с предками…»[560]

На том закроем тему «сельской идиллии» и обратимся к делам чисто литературным.

* * *

Не так чтобы лета окончательно склонили Давыдова «к суровой прозе», но после стихов, обращенных к Золотарёвой, Денис в основном был занят своими военно-историческими трудами.

«…Не извиняйся мною, что я иногда пишу военные статьи, а не стихи — война та же поэзия…»[561] — писал он Вяземскому.

Вообще, война и поэзия, проза и «партизанщина» в жизни Давыдова сплелись в некую неразделимую ткань, чему еще во многом способствовали и труды последующих литературоведов и исследователей. (А мы, занимаясь биографией одного из наиболее известных литераторов своего времени, не можем к ним не обращаться.) Борис Эйхенбаум, к примеру, сформулировал так: «Давыдов продолжает линию малых жанров эпохи — альбомных, эпистолярных, застольных, но так, что они собираются в один биографический цикл, составляют своего рода военно-бытовую поэму, в центре которой — портрет самого автора: гусара-партизана, лихого рубаки, любителя войны. Этот образ развернут вширь: сюда замешаны и любовь, и кутежи, и приятели, и литература, и подвиги, и неудача, и трубка, и даже „чернобурый ус“. В целом получается яркий, действующий на воображение портрет „воина-поэта“»[562].

Действительно, именно в это время Денис пишет как свои «биографические», то есть с личным своим присутствием, произведения — «Занятие Дрездена», «Воспоминания о цесаревиче Константине Павловиче», «Тильзит в 1807 году», «Записки о Польской кампании 1831 года» («собачья охота и травля поляков, о которой я пишу…»[563] — сообщал он об этой работе князю Вяземскому), так и другие, которые можно назвать чисто военно-историческими или теоретическими трудами. Тогда же он написал и в 1832 году издал отдельным оттиском «Замечания на некрологию H. Н. Раевского, изданную при „Инвалиде“ 1829 года, с прибавлением его собственных записок на некоторые события войны 1812 года, в коих он участвовал»{178}… Но, думается, всего написанного Давыдовым перечислять не имеет смысла, а вот отзывы, которые появлялись тогда на его труды, как прозаические, так и поэтические, весьма любопытны. К тому же они гораздо менее доступны читателю, чем его произведения.

Вот строки из литературного обзора, опубликованного в 1832 году в тринадцатом «нумере» журнала «Московский телеграф»:

«Имя Д. В. Давыдова знакомо всем любителям Поэзии Русской. Но с известностью поэта он умел сочетать и другую, не менее лестную известность образователя партизанской войны в 1812 году. Оба сих права, на поэтическую и на военную славу, соединились в умах соотечественников и сделали его давнишним любимцем публики. При имени Давыдова каждый воображает себе и картину битвы, и фантасмагорию бивака, и кружок гусаров, где между чоканьем стаканов и веселыми восклицаниями слышны изредка отзывы лиры. Поэзия есть краса воина. Самая противоположность боевой жизни, грозного вида и страшного ремесла его с нежными чувствованиями сердца, делает что-то необычайно поэтическое. Воин, поэт по ремеслу, должен быть сильнее других поэтом и по сердцу. Так воображает Давыдова каждый из нас»[564].

А вот что писал в «Северной пчеле» — пожалуй, самой популярной газете того времени («желтые» издания в любой исторический период являются наиболее читаемыми) — уже известный нам Фаддей Венедиктович Булгарин, подписавшийся звучно-красноречивым псевдонимом «Пулсолдат № 2»:

«Кто не знает Дениса Васильевича Давыдова? Удалые его стихотворения сопутствовали Русским воинам на биваках, повторялись при громе пушек, при звуках заздравных бокалов, и воодушевляли наше воинственное юношество, как призывы искусных вербовщиков, заставляя забывать приятности безмятежной семейной жизни, и менять перо и книгу на саблю и коня. — Денис Васильевич есть Баян биваков, Бард гусарской походной жизни, и бесспорно занимает первое место в авангарде военных Поэтов. Почти все его стихотворения любители легкой, удалой поэзии знали наизусть, прежде, нежели могли надеяться видеть их в печати… Для некоторых из них одежда печати не к лицу, и им также будет неловко в свете, как горскому наезднику на бале. Слова и выражения, имеющие свою прелесть возле бивачных огней, за чашей пуншу, слишком припахивают дымом и крепким спиртом в печати, и могут произвести неприятное впечатление на нежные нервы, непривычные к гусарским ощущениям… Таковы, например, стихотворения: Герою битв, биваков и… (перо не пишет далее!); Решительный вечер, в котором пиитический дух автора жестоко вздремнул, и Гусарская исповедь, где Поэт описывает предметы, о которых упоминается на бумаге только при описи ремонтных лошадей. Эти три пьесы в сем собрании суть то же, что ржавчина на гусарской сабле, рубец в дуле Кухенрейтерских пистолетов, или, еще более: бельмо на глазу боевого коня. Просим почтенного автора не прогневаться за откровенность! Мы также учились риторике на биваках…»[565]

Написано бойко и образно. Особенно берет за душу последнее уточнение — тем более когда знаешь, на каких бивуаках «учился риторике» знаменитый Фаддей Венедиктович. Поляк по национальности, когда в 1811 году «„по худой аттестации в кондуитных списках“ он был уволен в отставку, то бежал в Варшаву и поступил в французскую армию, в которой дослужился до чина капитана, принимая участие в походах Наполеона против Италии, Испании и России. По его объяснениям, возбужденные Наполеоном в Польше надежды напомнили ему, что он — поляк, и в нем проснулась любовь к забытой раньше родине. Увлечение прошло вместе с падением Наполеона, и Булгарин вновь сделался русским, начал горячо говорить о любви к отечеству, горой стоять за все русское, называл себя русским патриотом и т. д. В это время в нем принял близкое участие граф Бенкендорф…»[566].

Что ж, судьбы российских литераторов складывались по-разному. А вот то, что Булгарин не только выступал в качестве «ревнителя нравов», но и гордился своим «боевым прошлым», — примечательно.

Главное, что можно понять из приведенных (равно как и многих «оставшихся за кадром») отзывов, это то, что Давыдов известен, популярен и любим читателем. Но это, к сожалению, вовсе не значит, что все его произведения печатаются, так сказать, влёт, а выстроившиеся в очередь издатели хватают только что вышедшие из-под Денисова пера листы и наперегонки мчатся в типографии, чтобы тут же возвратиться со свежими оттисками — употребим расхожий штамп — «пахнущими типографской краской».

Во все времена в России литератору издаться было не так уж и просто (не говорим о наиболее «обласканных» властью или «большим бизнесом» авторах), хотя, разумеется, в каждое время были свои трудности. В частности, конкретно во времена Давыдова и Пушкина главной препоной была печально известная «николаевская цензура».

Как раз по этому поводу Александр Сергеевич и писал своему другу (это письмо сохранилось лишь в «брульоне», как тогда именовали черновики): «Ты думал… что твоя статья о партизанской войне пройдет сквозь ценсуру цела и невредима. Ты ошибся: она не избежала красных чернил… Право, кажется, военные ценсоры марают для того, чтоб показать, что они читают…»[567]

Да и в литературной среде тогда уже происходили существенные перемены, чему свидетельством очередное письмо Дениса Вяземскому:

«Ты пишешь, что ждешь, как отзовутся о стихотворениях моих журналисты. Видно, стихи мои им не по вкусу, ибо все молчат о них, кроме Воейкова. Бранить совестятся, а хвалить совестно, потому что нечего. Вы, господа, друзья и собутыльники мои с юности моея, вы ослеплены на их счет оттого, что вы глядите на них не так, как на произведения словесности, а как на воспоминания очарований протекшей вашей молодости. Каждый стих, каждая рифма стихов моих напоминает вам ваши 18, 19, 20 лет. Вот отчего они вам так по сердцу…

Как же думать, чтобы стихи мои нравились какому-нибудь Каченовскому, Полевому и другим литераторам и профессорам так, как они вам нравятся? Эти парики никогда не принадлежали артели нашей, и потому стихи мои, разоблаченные от воспоминаний, представляются им во всей наготе посредственности. Но будь те же стихи написаны на скамье аудиториата, в табачной лавочке уездного городка Курской губернии, в шинке лучшего полпива, тогда и Каченовский{179}, и Полевой{180}, и Мерзляков{181} (если бы здравствовал) расхвалили бы их, как вы теперь хвалите те, которые написаны были между вас в дни нашей общей весны, в дни наших волокитств, наших сердечных радостей и страданий, честолюбивых надежд и пиров разливных и дружеских»[568].

Приходится констатировать, что из некоего изящного дворянского занятия — или даже развлечения — литература все более становилась «разночинной» работой, отражавшей заботы, интересы и философию стремительно укреплявшегося «третьего сословия». Тематика «гусарских стихов» была просто чужда новым литературным критикам — особенно ярко это проявится в 1860-е годы. Но пока еще «разночинная» критика — в лице ее «вождя» «неистового Виссариона», как называли современники В. Г. Белинского, — относится к Денису Васильевичу не просто положительно, но даже с пиететом. В своих «Литературных мечтаниях», весьма изящном обзоре современной литературы, критик сравнивает Дениса Васильевича с Николаем Михайловичем Языковым, поэтом уже другого, более молодого поколения:

«Языков и Давыдов имеют много общего. Оба они примечательные явления в нашей литературе. Один — поэт-студент, беспечный и кипящий избытком юного чувства, воспевает потехи юности, пирующей на празднике жизни, пурпуровые уста, черные очи, лилейные перси и дивные брови красавиц, огненные ночи и незабвенные края,

Где пролетела шумно, шумно

Лихая молодость его.

Другой — поэт-воин, со всей откровенностью, со всем жаром неохлажденного годами и трудами чувства, в удалых стихах рассказывает нам о проказах молодости, об ухарских забавах, о лихих наездах, о гусарских пирушках, о своей любви к какой-то гордой красавице. Как тот, так и другой нередко срывают с своих лир звуки сильные, громкие и торжественные; нередко трогают выражением чувства живого и пламенного. Их односторонность в них есть оригинальность, без которой нет истинного таланта»[569].

Однако прошло совсем немного времени, и на Дениса обрушился шквал критики — не только литературной, но и, так сказать, общественной, от тех «злых языков», что, как нам известно, «страшнее пистолета». Дело в том, что Давыдов рискнул затронуть категорию людей, именуемую «либералами», — а что за нападки на либералов нужно строго наказывать, мы уже говорили.

Замечательный мемуарист и высокопоставленный чиновник Филипп Филиппович Вигель, некогда — арзамасский Ивиков Журавль, с тонкой иронией писал в так называемом «Письме к приятелю в Симбирск», точнее — эссе «Москва и Петербург»: «За Красными воротами существовал отель-Левашов, предмет всеобщего уважения, который не в шутку называли отель-Рамбулье. Общество его состояло из русофобов, а еще гораздо более из русофобок. Денис Давыдов, почти с ребячества вступивший на военное поприще в Петербурге, проведший большую часть жизни на биваках, под шатрами и по обстоятельствам поселившийся в Москве, не мог равнодушно смотреть на это поганое гнездо, где, как говорит он, России та?ска, да какая! Как забыть стихи его по сему предмету, в которых так забавно и остроумно выставляет он заговорщицу-блоху с мухой-якобинкой и старую девку-стрекозу, и маленького аббатика с маленьким набатиком»[570].

Давыдовское стихотворение называлось «Современная песня». Начиналось оно так:

Был век бурный, дивный век,

Громкий, величавый;

Был огромный человек,

Расточитель славы.

То был век богатырей!

Но смешались шашки,

И полезли из щелей

Мошки да букашки.

Всякой маменькин сынок,

Всякой обирала,

Модных бредней дурачок,

Корчит либерала…[571]

Рекомендуем внимательно прочитать все это стихотворение — очень уж оно современно звучит! Удивительно даже…

Однако, задев «мошек да букашек», Денис Васильевич разворошил «осиное гнездо». Как это обычно бывает, неназванные герои начали себя узнавать и возмущаться: мол, мы совсем не такие, автор на нас клевещет!

Андрей Иванович Дельвиг, инженер-генерал и кузен «лицейского» Дельвига, вспоминал:

«В конце декабря… я получил от… П. Я. Чаадаева альманах на 1839 год, в котором была помещена известная лебединая песнь партизана поэта Давыдова. Он осмеивал тогдашнее Московское общество. В этой песне, между прочим, были следующие стихи:

Маленький аббатик,

Что в гостиных бить привык

В маленький набатик.

В присланном мне экземпляре Чаадаев написал против этих стихов: „это я“.

Чаадаев постоянно посещал французские представления, которые бывали два раза в неделю: по средам и субботам. Он никогда не отходил от своего кресла и всегда ожидал, чтобы к нему подходили, но в этот вечер изменил этому строго соблюдаемому правилу. Увидав меня в другом ряду кресел, он немедля подошел ко мне и заговорил о стихах Давыдова с неудовольствием. Они вообще были дурно приняты Московским обществом, которое находило неприличным смеяться над теми, которые находятся на дурном счету у правительства, и тем как бы стараться ему подслужиться»[572].

Денис Васильевич будет «подслуживаться» правительству?! Никогда! Зато ведь еще Карамзин написал: «Смеяться, право, не грешно!» — и нигде не обусловлено, что люди, находящиеся «на дурном счету у правительства», смеха вызывать не могут — даже если они старательно корчат из себя «элиту», избранную часть общества. Не называя конкретных людей, Давыдов высмеивал пороки, олицетворением которых они являлись. Люди потом сами выискались…

А вот что писал князю Вяземскому из прекрасного Парижа его превосходительство Александр Иванович Тургенев:

«Б[улгаков] прислал мне „Современную песню“ Д. Давыдова. Какая подлость в слоге! Но вот и порядочная строфа:

А гладишь: наш Лафайет,

Брут или Фабриций

Мужиков под пресс кладет

Вместе с свекловицей.

Впрочем, тут и бородавки, мошки да букашки, червяк голодный, почешет и прочее, и прочее, и прочее»[573].

Под «подлостью», очевидно, имеются в виду «подлые» — сиречь простонародные слова… Конечно, многим приятнее было читать, как наш гусар воспевал «душевны радости, делимые со мной», — но что делать, время, как говорится, было такое, да и в каждом возрасте — свои заботы.

Хотя есть свидетельства, что стихотворение Дениса Васильевича вызвало и многочисленные положительные отклики.

«Особое место в творческом наследии Давыдова занимает самое знаменитое его произведение — „Современная песня“ (1836). В этом стихотворном памфлете Давыдов с отчетливо консервативных позиций выступил против передовой общественности тридцатых годов, персонально — против Чаадаева. „Современная песня“ пользовалась шумной популярностью у современников. „Стоило только произнести первую строчку, как слушатели подхватывали продолжение и дочитывали песню до конца, при единодушном смехе“, — вспоминал А. Д. Галахов{182}»[574].

Даже Михаил Иванович Жихарев, дальний родственник Чаадаева, его преданный ученик, позднее — хранитель его литературного наследия и архива, положительно отзывается об этом стихотворении, хотя тут же спохватывается: «Здесь же следует упомянуть о „Современной песне“ Дениса Давыдова, очень забавной стихотворной карикатурке, весьма, впрочем, мало обратившей на себя внимания…»[575]

Нам кажется, что все точки над «i» по поводу «Современной песни» были поставлены в предисловии к изданию сочинений Давыдова 1860 года: «Современная песня, направленная на многих хороших людей и на многие хорошие стороны Московского общества, исполнена Грибоедовской меткости, Грибоедовской иронии. Подобно „Горю от ума“, она была направлена на знакомых поэта, на лиц из Московского общества, и подобно этой знаменитой комедии пошла гораздо далее цели, предполагаемой поэтом. Временная сторона испарилась с годами, и в словесности навсегда остались лишь истинно типические стороны произведения, независимые ни от времени, ни от самих личностей, служивших за оригиналов поэту»[576].

Действительно, кабы не так, то сегодня это стихотворение не вызывало бы никаких ассоциаций… Жаль только, оно мало у нас известно!

* * *

Так он и жил — работал и отдыхал, вращался в обществе в столицах или пребывал в тиши своего поместья… Притом Давыдова никогда не забывали — о нем писали стихотворения и критические статьи, ему и, опять-таки, о нем писали письма друзья и, разумеется, о нем рассказывали многочисленные анекдоты и пересказывали слухи.

«У председателя [Государственного совета Васильчикова] обедал опять партизан-поэт Давыдов, столь же любезный в обществе, сколько острый и умный с пером в руке. Он рассказывал между прочим множество анекдотов о славном Платове, один другого забавнее… Платов обедал с Карамзиными; после обеда, когда первый, по обыкновению, был уже совсем навеселе, последний вздумал спрашивать его об успехах просвещения в Донском войске.

— Я, батюшка, — отвечал Платов, — об этом много не хлопочу, потому что терпеть не могу ученых: они все или канальи, или пьяницы.

Надобно заметить, что это говорил подгулявший Платов ученому Карамзину»[577].

«На приятельских и военных попойках Денис Давыдов, встречаясь с графом Шуваловым{183}, предлагал ему всегда тост в память Ломоносова и с бокалом в руке говорил:

Не право о вещах те думают, Шувалов,

Которые стекло чтут ниже минералов»[578].

«Д. В. Давыдов говорил о генерале, который претерпел в море ужасную бурю:

— Бедняжка, что он должен был выстрадать — он, который боится воды, как огня!»[579]

Думаете, невинная шуточка? Очевидный намек на события 1828 года, когда корабль, на котором император Николай I следовал из Варны в Одессу, попал в шторм! Так что речь шла о ком-то из ближайшего окружения государя…

Появлялись новые знакомства, но еще больше, пожалуй, укреплялись старые.

Николай Языков, из новых, но близких друзей (не случайно же Белинский сравнивал его в своей статье с Давыдовым!), адресовал ему восторженные стихи:

Грудь твоя горит звездами:

Ты геройски добыл их

В жарких схватках со врагами,

В ратоборствах роковых;

Воин смлада знаменитый

Ты еще под шведом был,

И на финские граниты

Твой скакун звучнокопытый

Блеск и топот возносил.

Жизни бурно-величавой

Полюбил ты шум и труд:

Ты ходил с войной кровавой

На Дунай, на Буг, на Прут…[580]

По поводу этих стихов Пушкин писал Языкову:

«Послание к Давыдову — прелесть! Наш боец чернокудрявый окрасил было свою седину, замазав и свой белый локон, но после Ваших стихов опять его вымыл — и прав. Это знак благоговения к поэзии…»[581]

(Напомним, что Денис Васильевич внешность имел довольно оригинальную. Как вспоминал некий его дальний родственник, «Давыдов был много меньше меня ростом, широкоплеч, брюнет, на середине лба имел природный белый клок волос, лицо круглое, нос с маленькую пуговку, страшный был говорун».)[582]

А сам Денис вдруг обратился к Языкову с необычайной просьбой:

«Вы может быть по чувству скромности думаете, что ничего не значит быть вами воспетым? Я же убежден в совершенно противном. Мне весьма льстит то, что гордая и независимая лира одного из первых самобытных поэтов наших, никогда и никого не воспевающая наперекор сердца и совести, удостоила прославить меня. Смотрите, чур не забывать меня после моей смерти, ибо не довольно благодетельствовать мне в течение жизни моей. Я уже некогда говорил о том Пушкину, Жуковскому, Баратынскому, Вяземскому, повторяю и вам то же самое. Напишите тогда общими силами мою некрологию, и произведите на свет не пролетный лист для воейковского Инвалида, а что-нибудь такое, которое бы осталось надолго. Не шутя, хотя и непристойно о себе говорить, я принадлежу к числу самых поэтических лиц Русской армии не как поэт, но как воин; многие обстоятельства моей жизни дают мне на это полное право: во-первых, благословение, данное мне великим Суворовым; пятилетнее адъютантство мое при князе Багратионе, герое в полном смысле слова, который, не взирая на малое образование свое, самобытным и проницательным своим гением познал все тайны военного искусства; наконец, тридцатилетняя служба моя и участие мое во всех войнах России этого времени; 1812 год, в который я зарубил свое недостойное имя. Я принадлежу бурному и мятежному веку Наполеона, извергавшему, подобно Везувию, событиями потрясающими, всесокрушительными, в пылу которых я пел, как некогда на костре тамплиер Моле, объятый пламенем. Наступил штиль и безмятежие, обо мне нет слуху и духу; соха и словесность поглощают всю мою деятельность. Но возникает новая буря, и я подобно алкиону, белеющемуся на черном небе. Война в Персии, и я тут, бьюсь и кочую у подножия Арарата; война в Польше, и я также на берегах Вислы, громлю и милую, хвалю и вешаю; имя мое, как казачья пика, торчит во всех войнах. Но мир заключен, я опять гражданин, отец семейства, пахарь, обожатель красоты во всех ее отраслях, — к юной ли деве, к подвигам ли военным или гражданским, к словесности ли — везде слуга ее, раб, богослужитель и поэт. Но полно предупреждать вас в похвальном о себе слове; к тому же я еще не умер»[583].

Нескромно? Может быть. Справедливо? Да — именно так все в его жизни и было. Завистники могут завидовать и обвинять его в нескромности…

С Пушкиным, давним своим другом, но человеком гораздо его моложе, представлявшим уже другое поколение, Денис, по собственному своему предложению, тогда же перешел «на ты».

«Твое ты сняло с меня 25 лет с костей и развязало мне руки; я молод и весел»[584], — писал он поэту.

А какие прекрасные стихи послал тогда Давыдову Пушкин! Стихи глубоко личные, в них воедино сплетаются реальная жизнь и творчество, и, когда говорят о взаимоотношениях этих двух поэтов, их обязательно цитируют. Не станем и мы отходить от доброй традиции — хотя бы затем, чтобы не лишать себя удовольствия вновь перечесть знакомые строки, отправленные Денису Васильевичу «При посылке „Истории пугачёвского бунта“»:

Тебе, певцу, тебе, герою!

Не удалось мне за тобою

При громе пушечном, в огне

Скакать на бешеном коне.

Наездник смирного Пегаса,

Носил я старого Парнаса

Из моды вышедший мундир:

Но и по этой службе трудной,

И тут, о мой наездник чудный,

Ты мой отец и командир.

Вот мой Пугач: при первом взгляде

Он виден — плут, казак прямой!

В передовом твоем отряде

Урядник был бы он лихой[585].

Взаимоотношения Александра Пушкина с современными ему поэтами, его роль и личное место в «цеху задорном» заслуживают особенного разговора, но мы ограничимся отзывом Белинского, в котором, как кажется, все сказано. В ноябре 1840 года он писал в журнале «Отечественные записки», в разделе литературной критики, по поводу выхода второго издания «Сочинений в стихах и прозе Дениса Давыдова», рассуждая насчет «пушкинского периода» русской словесности:

«К этому-то периоду нашей литературы принадлежит и даровитый наш партизан-поэт Денис Васильевич Давыдов. Правда, ему было уже пятнадцать лет от роду, когда еще Пушкин только что родился, и он написал одно из своих первых стихотворений, свое знаменитое послание к Бурцову в 1804 году, когда Пушкину было еще только пять лет от роду, но, тем не менее, как поэт и литератор, Давыдов принадлежит к пушкинскому периоду нашей литературы… Дело в том, что Пушкин, имея решительное влияние на поэтов, вместе с ним или после него явившихся, имел также сильное влияние и на некоторых поэтов предшествовавшего, т. е. карамзинского периода литературы, уже приобретших определенную известность. К таким относим мы князя Вяземского, Ф. Глинку и в особенности Дениса Давыдова; сличите стихотворения этих поэтов, написанные ими до появления Пушкина, — и вы увидите, какая бесконечная разница не только в языке или фактуре стиха, но и в колорите, оборотах фраз и мыслей! Таково влияние гения на современную ему литературу: его деятельность есть водоворот, все увлекающий в своем непреодолимом стремлении!»[586]

Вот только этот «водоворот» оказался слишком стремительным… И как-то пророчески воспринимаются давыдовские строки, сказанные совсем по иному поводу: «…есть ли старость для поэта?»[587], вспоминаются слова Кюхельбекера:

Или рука любезников презренных

Шлет пулю их священному челу…[588]

«Знаете ли нашу общую горесть? Пушкин, наш славный Пушкин, убит на дуэли!»[589] — 3 февраля 1837 года из Москвы писал Давыдов Николаю Языкову, лечившемуся на водах за границей.

В тот же день он писал в Петербург:

«Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь Бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради Бога, как это случилось, дабы я мог опровергать многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись, и уведомь обо всем с начала до конца, и как можно скорее.

Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Vraiment une calamit? publique!{184} Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертью на полях сражений, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что многое облегчает, а это Бог знает какое несчастье! А Булгарины и Сенковские живы и будут живы, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти. Денис»[590].

И еще — по тому же адресу месяц спустя, 6 марта:

«Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня! Пройдя сквозь весь пыл Наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям я был и виновником, и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина. Грустно, что рано, но если уже умирать, то умирать так должно, а не так, как умрут те из знакомых нам с тобою литераторов, которые теперь втихомолку служат молебны и благодарят судьбу за счастливейшее для них происшествие. Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жизнию, и смертию парит над ними! И эти г……жуки думали соперничать с этим громодержавным орлом!»[591]

* * *

А жизнь продолжалась, навязывая свои то крупные, то мелочные заботы. Дети незаметно вырастали, поэтому пришлось перебираться из Симбирской губернии в Москву, где Давыдовым был куплен прекрасный дом — настоящий барский особняк, конечно же «послепожарной» постройки, в самом центре, на Пречистенке, напротив, так уж получилось, пожарного депо.

«В последние годы его жизни заботы о нас, старших сыновьях его, меня и брата Николая, много отнимали у него времени от любимых его литературных трудов. В отношении детей своих он, под оболочкой равнодушия, был самый горячий и внимательный отец. Будучи слезлив как женщина и самого мягкого сердца, он часто принимал на себя маску строгости и суровости, разбивавшуюся от первой слезливой просьбы каждого из нас. В домашнем быту он был вполне образцовый семьянин, весьма аккуратной жизни»[592].

«Что мне про Москву тебе сказать? — Она всё та же, я не тот, как говорил Василий Львович{185}, благочестивой памяти, — и потому мне скучно здесь: я в степь хочу, как говорил Александр Сергеевич, бессмертной памяти. Вообразить не можешь, как меня обольстили мои Симбирские и Саратовские степи. Так бы и полетел туда — что, впрочем, я непременно сделаю, поместя двух моих старших в училища.

А ты, мой Петербургский труженик, долго ли тебе шататься по толкучему рынку честолюбцев? Когда придет время и твоего разочарования? Когда мы будем с тобою в Москве на диване, с трубкою в зубах и с шампанским в руках закуривать и запивать неудачи наши и смеяться над собою? Нет, этого времени уже не будет, а если и будет, то как мы ни к чему уже не будем годны, и нам будет не до смеху с подаграми и другими немощами старости»[593].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.