Снова дома
Снова дома
И вот я снова в нашей длинной комнатке. Все осталось позади, как сон. Над своей кроватью я нашла полотняный коврик со смешной и наивной аппликацией, откуда-то мама перевела рисунок — четыре цапли, лягушки, камыши и кувшинки — и все это вышила к моему возвращению. (Я тоже привезла маме подарок — штук шесть луковиц. Незадолго до нашего отъезда я получила от нее письмо, в котором она просила меня привезти из деревни немного лука. Мне негде было взять этот лук: за деньги не продавали, а менять мне было нечего. Не хотелось маму разочаровывать, и я постучалась в избу напротив со своим очередным хлебным пайком. В обмен на него мне расплели косичку и выдали шесть луковиц. «Так мало? — сказала мама. — Ты совсем не умеешь торговать!») Мама рассказала мне, что почти каждый день бывала у Анастасии Павловны в Сретенском тупике. Она взялась штопать носки всем ее мужчинам, за это ее часто кормили обедом — как я уже говорила, муж и сын Анастасии работали в столовой и всегда кое-что приносили оттуда домой.
Во время войны люди очень часто писали друг другу — всем хотелось быть ближе, — поэтому я нашла дома много писем.
Вообще же у меня после возвращения с лесозаготовок было какое-то странное недоуменное состояние: чего-то мне не хватало. Иногда глаза жгли непонятные слезы. Странно, но позже, через тридцать и даже сорок лет, случайно встретившиеся знакомые тех времен спрашивали: «Помнишь Домкино? Помнишь лесозаготовки?» (а не институт, выпускной вечер или что-нибудь другое, казалось бы, более приятное). Сблизили нас пережитые вместе трудности, а не радости. И именно они были лакмусовой бумажкой, помогшей определить, кто из нас что за человек. В хорошее время многие и хорошие, и плохие качества не проявились бы так заметно. Еще мы думали тогда, что разлюбили лес, но ни с кем этого не произошло.
Непонятно было и то, что, хотя мы целыми днями стояли в болоте, мерзли и не просыхали под дождями, а в жаркие дни августа, случалось, зачерпывали прямо из болота и пили ржавую воду, никто из нас не простудился, не чихнул даже! И никто не заболел животом.
Зима 1942–1943 годов была для нас с мамой голодной и холодной. Хорошо еще, что у нас было дровяное отопление, центральное почти ни у кого не работало или лопнули трубы. На лесозаготовках нам дали справки с указанием, сколько норм мы выполнили, и по этим справкам на складах выдавали дополнительные кубометры дров. Но для огромной нашей печи и этого было мало. Большинство москвичей в ту зиму сделали себе буржуйки — маленькие железные печурки, трубы которых выводили в форточки окон; на этих печах и готовили, так как керосина и газа тоже не хватало. В конце зимы сын Анастасии Павловны соорудил и нам такую продолговатую печку на ножках. Мы ее поставили в нашей комнате на столик у печки, в которую и вывели трубу. На печке умещались две кастрюли. Топили ее короткими полешками, и, пока она горела, иногда раскаляясь докрасна, в комнате было очень тепло. К сожалению, она быстро остывала, но все-таки у нас не было так холодно, как у многих других, — видимо, за счет того, что наружная стена была совсем маленькая и на всю квартиру всего два окна.
Помню, как обрадовались мы с мамой, когда нам от Станкоимпорта предложили получить мешок картошки! Ездили с саночками куда-то на улицу Разина и привезли оттуда большой мешок. Правда, картошка была мороженая и пополам с сахарной свеклой, но мы были рады любой еде. Кроме этого, дядя Илья в ту зиму два раза передавал нам через знакомых врачей посылки из Омска — сушеные овощи, яичный порошок. Мама расходовала все это очень экономно, так что хватало надолго.
1943 год
Занятия наши после трудфронта начались, кажется, 10 ноября. В нашей группе взамен трех выбывших появились три новые девочки. Ушла из института и Люда И.: не захотелось ей пересдавать историю педагогики, и она перешла в Институт внешней торговли, который тогда находился за городом, в Балашихе.
Английский язык у нас теперь вела Зинаида Евгеньевна Ган, кандидат наук, специалист по английской литературе; язык она любила и была большой энтузиасткой. Но преподавала неумело — она больше работала сама, чем нас заставляла. Конечно, на ее уроках было интересно — она рассказывала всевозможные истории, пересказывала сюжеты из литературы, в которые очень удачно вставляла нашу «активную лексику», видимо, немало затрачивая времени дома на подготовку к занятиям. Среди нас она выделила себе любимчиков — меня, Инну, Наташу и Нелю, а слабые студентки ее не интересовали, и в конце концов от нас ушли хорошие девочки, которым труднее давался язык: Нина Вознюк, Зоя Рыбакова и Леля Новикова.
Латинист
Мы также начали учить латынь, и учитель нам достался не совсем заурядный. Леониду Михайловичу Осипову было лет под семьдесят. Это был небольшого роста круглый лысый старик, обладавший необычайно широкими познаниями и вспыльчивым нравом. Латинский язык он обожал и требовал, чтобы мы зубрили всю грамматику, пословицы и т. п. Если кто-то отвечал плохо, лицо Осипова наливалось кровью, он стучал кулаком по столу и кричал что-нибудь вроде: «Плохо, Перепелкина! Отвратительно! Это же дурой надо быть, чтобы такое напутать!» — «Леонид Михайлович, извините, но я вчера смогла выучить только английский, потому что…» — «Английский! К черту мне нужен ваш английский язык! К черту!» Всем было очень страшно при вспышках его гнева, поэтому мы часто заранее придумывали, чем его «заговорить». В соседней группе случайно возникла тема об индейцах, и он увлекся так, что целый час рассказывал о разных племенах и даже о способах скальпирования. Он прекрасно знал историю и литературу, и чаще всего мы выводили его на эти темы. Самое большое удовольствие мы получили, когда Леля Новикова принесла на урок альбом своей бабушки. Леонид Михайлович был в восторге, сказал, что альбом этот стоит тысячи рублей, и стал рассказывать нам обо всех людях, чьи подписи он там нашел. В большинстве своем это были вовсе незнакомые нам писатели, поэты, художники и юристы начала века, а он всех их знал, цитировал, рассказывал нам об их жизни. Мы очень жалели, что он ведет у нас латынь, а не литературу, например. И мы прощали ему все его гневные выходки. У этого человека было две жены. Одна — тонкая, высокая, аристократической внешности — была бывшая балерина, на которой его родители не разрешили ему жениться в молодости. Она иногда приходила в институт, и приносила ему чай в термосе и бутерброды в мешочке, и непременно всегда встречала его у выхода, чтобы проводить до дома в Сивцевом Вражке, где он жил. С ней он общался духовно. Другая была женщиной попроще, она была его женой de juro и de facto, готовила ему обеды, стирала и была у него скорее на положении домработницы; с ней он не показывался на людях. Забегая вперед, скажу, что в 1944 году весной, перед экзаменом, наша группа ходила к нему домой на консультацию. Мы собрали денег — помнится, 440 рублей, — купили букет пионов и в Смоленском гастрономе коробку конфет. На обертке этой коробки я написала Morituri te salutant[61] и находила эту надпись очень остроумной. Но он рассердился: «Это что же получается! Это же взятка! Перед экзаменами!» А потом вместо консультации рассказывал нам о гладиаторах. Перед началом экзамена он предупредил: «Я про конфеты ваши забыл и буду выгонять тех, кто ничего не знает!» Но, насколько я помню, никто все-таки не провалился. Я получила «отлично», и он даже растрогался, сказал, что впервые слышит, чтобы студентка не только без запинки, но и с выражением читала Exegi monument(um) Горация.
Когда ему исполнилось семьдесят лет, он вступил в партию. Мы тогда были на четвертом курсе. Говорили, что при вступлении он произнес блестящую патриотическую речь с цитатами на латыни.
Из новых предметов мне очень понравилась психология и то, как читает этот предмет В. А. Артемов. Я не пропускала ни одной из его блестящих лекций, звучавших как импровизации, но на самом деле тщательно продуманных.
Наташа
В группе я в это время подружилась с Наташей Косачевой. Даже скорее не подружилась, а влюбилась в нее, как когда-то в Тамару Львову. То есть я ревновала ее к другим девочкам, без конца обижалась на нее. Много у нас было с ней размолвок и ссор — все это исходило только от меня, и мне до сих пор горько и стыдно об этом вспоминать. Наташа была доброй и ласковой девушкой, она относилась ко мне ровно и спокойно, она меня тоже очень любила, притом, кажется, больше других своих подруг, но вовсе не собиралась из-за меня переставать общаться с ними.
Красивой я ее не находила. Это позже, через два года, мама одной из наших студенток, увидев ее, сказала: «А королева красоты у вас, конечно, Наташа!» Пожалуй, все-таки не королева. Королевского и броского в ней не было ничего. Роста она, правда, была высокого, и хороши были у нее волосы — очень густые, вьющиеся, темно-русые. Глаза неопределенного цвета были слегка косо поставлены, и были у нее какие-то свои особые движения и жесты, в основном связанные с непокорными волосами. В ней была невыразимая и неотразимая женственность. Глаза всегда опущены, какая-то неподдельная скромность, даже стыдливость. Наверное, именно это так привлекало в Наташе мужчин. Еще в школе за ней ухаживали мальчишки, а теперь в нее влюблялись порой прямо на улице, сильно и надолго, и люди это были интересные (известный журналист Оганов, например, или полковник Сусанин). Наташа тоже была влюбчивая душа, но все время у нее бывали какие-то глубокие переживания и страдания: об одном она узнала, что он женат, другой был разведен, но, оказалось, бросил жену с двумя детьми, и Наташа заставляла себя рвать с ними, а сама потом плакала. Все ее «романы», конечно, не шли дальше писем, романтических свиданий где-нибудь в парках, посещений вместе кино или театров. Жила она со своей мамой у Рогожской заставы на Вековой улице в старинном двухэтажном купеческом особняке. Там, в коммунальной квартире, они занимали комнатку с лепными потолками и высокими окнами, выходившими на улицу. От старых лип под окнами в комнате летом всегда было темновато. Наташа очень любила эту свою бедно обставленную комнату с пляшущими тенями. Нежно любила она и свою маму, учительницу литературы в старших классах. Анна Васильевна прекрасно знала и очень любила классическую русскую литературу она и дочь свою назвала Наташей именно в честь героини «Войны и мира», а был бы сын, назвала бы его Андреем. Она привила Наташе и любовь к музыке, особенно к Чайковскому. Отца своего Наташа никогда не видела: он бросил семью, когда его дочери не было и года. Вместо отца Наташа почитала Дмитрия Ивановича, учителя рисования и черчения, который был коллегой Анны Васильевны и часто бывал у них дома. Это был умный, симпатичный человек, он очень хорошо относился к Наташе, и я не знаю, почему он не женился на ее маме и жил отдельно от них.
Вспоминая Наташу сейчас, я не нахожу в ней ни одной плохой черты характера. Она была человеком честным, неспособным на обман или хитрость, очень чистым душой и романтически впечатлительным. Самое счастливое время для меня было, когда мы шли с ней из консерватории домой по переулкам и улице Горького и дальше по Кузнецкому мосту до Дзержинской, где Наташа садилась на трамвай № 2, а я на троллейбус. С Наташей можно было говорить обо всем, она все понимала, в том числе и юмор. Были у нас с ней и свои шутки, и мы иногда останавливались по дороге, от смеха не в силах идти дальше. А один раз мы проходили мимо церквушки в Брюсовском переулке — это было перед Пасхой, и там шла служба. «Наташка, а ведь мы с тобой грешницы. Помнишь, как мы репу своровали на лесозаготовках? Пойдем покаемся и попросим у Бога прощения». И мы вошли, купили свечки и в самом деле прошептали: «Господи, прости нас, грешных, мы больше никогда не будем воровать!»
В тот год я вдруг начала сочинять стишки на английском языке — о природе, музыке, любви и шутливые. Например, посвященное Леле Новиковой То a Lady on Studying Latin. Зинаида Евгеньевна называла меня our little poet, и одно мое стихотворение, Morning, даже поместила в стенгазету. Когда кончился учебный год, я не могла не сочинить хвалебную оду с юмором — я довольно долго провозилась с ней, она не была очень искренней, но Зинаида Евгеньевна была в восторге и даже расцеловала меня.
Экзамены в тот год, после второго курса, запомнились мне двумя забавными случаями.
Экзамены
Надо сознаться, что я на экзамены всегда шла со шпаргалками, и они очень мне помогали. Правда, я не помню случая, чтобы на самом деле воспользовалась ими, но они придавали мне спокойствие и уверенность: ежели что — тут они, со мной. Только опусти руку в карман или в рукав и вытаскивай маленькую, 3 ? 3 см, сшитую книжечку.
В отличие от обычных экзаменов, на экзамен по марксизму я сделала шпаргалку более крупного формата — это был блокнот, который я внесла в сумочке. Ответив одной из первых, я вынула блокнот и положила его в стол, чтобы им могли воспользоваться другие девочки. Минут через двадцать из аудитории вылетела раскрасневшаяся Нина Вознюк. «Ну как ты?» — «Удовлетворительно! Я думала, совсем засыпаюсь, ужас какой-то: про какого-то Маханариуса меня стали спрашивать». — «А как же блокнотик мой, не помог никому?» — «Ой, с твоим блокнотом вообще кошмар. Инка взяла его, стала листать, искать свою тему, а он у нее на коленях расшился, и листки твои теперь разлетелись по всему полу…»
Я решительно постучалась в дверь: «Можно? Извините, ради Бога, я тут конспекты свои оставила, хочу их забрать…» Я полезла под стол и стала собирать листочки. «Говорите, кому что дать», — шепнула я девочкам. Они сказали, и я, сидя на полу, стала выбирать и незаметно передавать им листки. «Скоро вы там? Мешаете ведь тем, кто готовится!» — «Ах, извините, тут у меня все рассыпалось…»
На экзамене по психологии был случай, похожий на этот. Готовились к экзамену у меня дома, потому что у меня единственной были записаны все лекции профессора Артемова. Да и не только это, я ведь действительно знала этот предмет лучше других — я ходила еще и на кружок по психологии творчества. Кружок вел тот же Артемов, но участники были из разных вузов. Заседания у нас обычно проходили в Университете на Моховой, а иногда и в Доме актера, и мы прослушали там много интересных сообщений и аспирантов, и преподавателей из других институтов… Перед экзаменами Артемов объявил, что те, кто глубже интересуется психологией, могут вместо ответа на второй вопрос билета подготовить по любой теме доклад, и я изучила несколько учебников и книжек для сообщения по теме «Темпераменты».
Я читала девочкам вслух свои записи по лекциям и еще дополняла их, но получалось так, что по каждому разделу возникали какие-то споры и разговоры, мы все время отвлекались и не успели до вечера все разобрать. Экзамен был во второй половине дня, и, когда мы подошли к кабинету психологии, Артемов вышел и сказал, что очень устал и принимать будет его ассистент Карпов — дядька с козлиной бородой и маслеными глазами, он вел у нас семинары. Наши обрадовались, все-таки не профессору отвечать, а я набралась храбрости и умолила Артемова выслушать и меня — последнюю, пожалуйста! Он был польщен и согласился. Мне достался билет по теме «Чувства», я стала ему отвечать не готовясь, потом сказала, что подготовила доклад, и этому он явно очень удивился. Я догадалась, что я, наверное, была единственной на курсе, кто сделал это. Ответ мой ему понравился, он даже спросил, не хочу ли я перейти в Университет, где в этом году открывается факультет психологии. Словом, это был один из редких случаев, когда я уходила с экзамена, действительно довольная своим ответом. (Хотя у меня и стояли в зачетной книжке все «отлично», но обычно это означало «повезло» или «не захотели мне зачетку портить». Психологию же я действительно знала, меня по достоинству оценили, и я была счастлива.) Но, когда я вышла из кабинета в тот зал, где сдавали другие, я сразу поймала на себе умоляющий взгляд почти плачущей Ани Штакиной. «Ничего не знаю, — шепнула она мне. — «Воля и инстинкты». Я вышла в коридор и стала соображать, как спасти Аню. Через минуту я постучалась в аудиторию: «Извините, пожалуйста, что я врываюсь во время экзамена, но я из комитета комсомола, и мне срочно нужно передать эту тетрадь товарищу Штакиной. Я очень спешу и не могу ее дождаться».
Я уже стояла около стола, где сидела Аня. В руках у меня была моя тетрадка с лекциями по психологии. Я открыла страницу, где была «Воля и инстинкты», и вслух сказала Ане: «Вот, видишь, отсюда ты начнешь, возьмешь еще эту вот страничку — и досюда. Все это перепишешь и завтра утром отдашь Ивановой. Ну все, больше не буду никому мешать, спасибо, извините еще раз». Я оставила прямо перед Аней на столе раскрытую тетрадь, и она получила «хорошо». Я опять «заработала» повышенную стипендию, а она была нам с мамой в буквальном смысле слова жизненно необходима.
Весной 1943 года мы через Станкоимпорт получили небольшой участочек земли на большом внешторговском поле около Балашихи. Нам выдали немного семян — морковь, петрушка, кабачки и что-то еще, и мы с мамой, подглядывая, как это делают другие, их посеяли. Потом мы долго не ездили туда: поливать все равно было нечем и не из чего, а позже увидели, что все у нас заросло сорняками, и я немножко прополола, но под травой оказалось только несколько хвостиков моркови.
Лето
Летом нас всех отправили на разные работы. Большинство девочек нашей группы поехали в колхоз, а меня оставили в Москве через день дежурить в институте. В большом физкультурном зале расставили около тридцати кроватей — там мы должны были спать, готовые по сигналу тревоги занять свои места у ведер с песком на крыше и по всему зданию. Но тревог в Москве не было уже года полтора, и мы спали спокойно. В мою смену дежурили незнакомые девочки с разных факультетов, и я с интересом к ним присматривалась и прислушивалась. Некоторые бегали к Парку культуры знакомиться с иностранцами (их — англичан, французов и американцев — было в то время в Москве очень много, и они были популярны среди девушек), другие рассказывали разные интересные истории, играли на пианино. Одна как-то принесла патефон и пластинки, привезенные ее родителями из Японии, на них были записи Вертинского и Лещенко, о которых я до этого никогда не слышала.
Только один раз во время нашего дежурства мы чуть не умерли от испуга. Мы уже лежали на своих железных кроватях и засыпали, как вдруг на улице раздался невообразимый шум. Во всем городе началась стрельба, небо вспыхивало от залпов. Мы уже совсем отвыкли от этого, и все до одного в ужасе вскочили. «Девочки, но ведь тревоги не было! Что же это происходит!» Несколько человек побежали вниз, к вахтеру, но тот дремал под выключенным репродуктором и тоже ничего не понимал. Наконец выяснили, в чем дело, прибежали к нам в зал: «Это салют в честь взятия Харькова!» «Ура!» — мы все стали обнимать друг друга и плясать.
Между прочим, у того первого салюта были жертвы, кто-то даже погиб на улице. Дело в том, что стреляли тогда трассирующими пулями, они очень красиво смотрелись в небе, но от них падали тяжелые гильзы. Со следующих салютов (Курск, Белгород и другие города) стрельба уже была безопасной.
В свободные от дежурств дни мы с мамой ездили за щепками. Они были нам нужны для нашей буржуйки, ведь к лету дрова кончались. Место, где можно было добыть эти щепки, мы обнаружили случайно, когда с огорода пошли вместо Балашихи на другую станцию — Кучино. Там на пригорке был разрежен лес. Очевидно, жители тех мест добывали там себе дрова, и около пней валялось много щепок и палок. Вот мы и стали ездить в это Кучино. Однажды мы попали под проливной дождь, промокли до нитки и такими влезли в переполненную электричку, да еще стали пробираться в середину вагона. Кроме нитяных сеток, авосек, тогда сумок не знали, и щепки у нас торчали из всех дырочек. Трудно вообразить, что мы выслушали в тот день от пассажиров, нас даже обозвали фашистками. Гнев людей был, конечно, вполне оправдан — некоторым мы оцарапали ноги щепками, и нас грозились сдать в милицию, но больше всего народ был возмущен тем, что мы мокрые: «Купались в одежде, что ли, хулиганки».
В Наташин день рождения, и августа, я поехала к ней в колхоз. Она иногда писала мне, и я знала ее адрес: это было недалеко от Новоиерусалимской. Не отрываясь, глядела я в окно вагона: Снегири! Но милые места было не узнать, все было изрыто траншеями. Истра! Я ахнула от ужаса. Вместо домов чернели одни только кирпичные трубы, все было разрушено и сожжено.
Потом я долго шла по дорогам и тропинкам, разыскивая нужную деревушку. Небо было тусклое, ныло у меня сердце после Истры, принимался болеть зуб. Наташу я тоже не застала. Девочки сказали, что у нее сделался нарыв на пальце, она не спала ночью и утром уехала в Москву, чтобы пойти к врачу. Домой я вернулась совсем расстроенная.
А на огороде нас с мамой порадовали только кабачки. Совершенно неожиданно их выросло целых три штуки, и мы не могли налюбоваться ими. Они казались нам такими смешными. Мы решили — пусть еще немного подрастут, в следующий приезд сорвем. Но, увы, в следующий раз мы их уже не нашли. Их кто-то украл! Только и собрали мы со своего участочка несколько морковок. Мы не знали, что корнеплоды надо окучивать, что надо рыхлить землю, — мы были совсем неопытные.
Тетя Дора
У мамы в том году вдруг появилась новая приятельница.
Стоя в очереди в булочной, мама услышала, как одна женщина говорит с акцентом — таким заметным, что даже мама обратила на него внимание. Мама всегда легко и охотно вступала со всеми в разговоры: «Вы, наверно, не русская?» Оказалось, что эта женщина тоже немка, приехала в 1934 году из Франкфурта-на-Майне. Муж ее был татарин, рабочий на подшипниковом заводе, старый большевик, соратник Калинина и Шверника. Он был зачем-то командирован в Германию, там увидел свою миловидную и бедовую соседку Дору Форндран, у них случилась любовь с первого взгляда, и он увез девушку в СССР. Дора тоже жила на Сретенке, и они с мамой стали бывать друг у друга. По-русски Дора в самом деле говорила очень смешно: в отличие от мамы, она усвоила гораздо больше слов, в том числе грубых выражений, но акцент ее был вопиющий, к тому же она перед каждым существительным вставляла слово «этого»: «Ми когда недавно приехали, я пошла на этого Сухаревка, Сухаревский ринок. Я хотела этого масло немножко купить, и я совсем не заметила, как у меня из этого руки украли этого шамоданшик. А в этого маленький шамоданшик били наши карточки, и деньги, и все. Я испугалась, думала, этого Мишинка меня теперь убьет. И я села у нас на этого лестнице и плачу: «У-у-у! У-у-у!» Этого Мишинка идет и говорит: «Ти что, этого Дорочка, плачешь?» А я говорю: «У-у-у! Какой-то этого шалун украл у меня этого шамоданшик!» А этого Мишинка совсем не стал ругаться, а стал смеяться и говорит: «Дорочка, что ти этого говоришь! Этого же не шалун бил, а жулик!»
Энергии у Доры было хоть отбавляй. Квартира их была большая и тесная, с соседями она воевала непрерывно, отстаивая свои права с помощью крепкого мата и всевозможных выдумок. У ее двери в коридоре стоял небольшой сундучок, сверху покрытый газетой, и Дора заметила, что один из соседей по пути в уборную всегда отрывает себе кусочки от этой газеты. «Тогда я взяла этого горчица и намазала на этого газета. Он еще раз оторвал и больше уже не хотел рвать мой этого газета». Подобных историй было много. Дружила она только с одной семьей из своей квартиры, это были очень бедные люди, Дора с мужем полюбили их дочку Нюру («этого Нюра Горохова») и помогали той семье как могли.
Мама была счастлива, что нашла женщину своего возраста, с которой могла говорить по-немецки. Правда, я никогда не слышала, чтобы и тетя Дора отвечала ей на своем родном языке, она и с мамой говорила только по-русски.
Это знакомство поддерживалось потом еще многие годы вплоть до смерти Доры в 1974 году. После войны «этого Мишинке» как старому большевику дали комнату в дачном поселке и квартиру в Москве. Они взяли с собой в эту квартиру одну пожилую пару из своего дома, но те люди повели себя очень подло: вместо благодарности, что их вытащили из грязной, склочной «коммуналки», они начали всячески притеснять Дору с Мишей и издеваться над ними. Миша, заядлый курильщик, заболел раком легких и умер в кремлевской больнице, кажется, в 1955 году, а Дора после этого разменялась со своими притеснителями и в конце концов добилась отдельной квартиры, куда взяла с собой как опекуншу Нюру Горохову. Дора до глубокой старости оставалась очень хорошенькой; когда ей было уже под восемьдесят, в нее всерьез влюбился в трамвае один мужчина и даже сделал ей предложение. Но в конце жизни она много болела, дважды попадала под машину и подолгу лежала в больницах.
С мамой они были очень разные. Дора часто шокировала маму своими словами и выходками. Но мама не допускала мысли, что у Доры просто своеобразная, несколько озорная натура, причиной всему она считала то, что тетя Дора была католичкой.
Наша группа. Колхоз. Журнал
Осенью 1943 года состав нашей группы опять изменился. Взамен ушедших Нины, Зои, Лели и других к нам влились шесть новых студенток, старше нас на три года. Это были вернувшиеся из эвакуации, когда-то уже учившиеся здесь на третьем курсе. (Вернулись из Ташкента и преподаватели, которые эвакуировались с институтом в начале войны.) Мы быстро сдружились с новыми девочками, на занятиях все были очень сплочены, выручали друг друга, к преподавателям все относились одинаково — хорошо или плохо. Не угасали у нас и искорки юмора. Мы образовали «колхоз» со мной на посту почетного председателя и распределили обязанности в нем в зависимости от характера и возможностей каждого: Неля, знавшая многих девочек из соседних групп, — министр внешних сношений; Галя Скребкова — министр внутренних дел; ее подружка Валя Емельянова — министр скотоводства; Женя Шиманко — министр пропаганды; Наташа — министр культуры и т. д. Мы даже выпустили три журнала; 1-й номер назывался Vain Efforts («Напрасный труд»), другие два (уже на четвертом курсе) — SOS. Заметки писали почти все, а оформление и большинство сообщений были мои. Кроме того, я придумывала юмористические кроссворды (например, «Что общего между нашим министром труда и дочерью Черчилля?». Ответ — name, имя: и ту и другую звали Сарой). Была у нас в журнале и реклама типа «Меняю конспекты по философии на шпаргалки по педагогике», «По средам от 13 до 15 ч леди Глазун-Шимановская делится опытом и дает консультации по вопросу «Как поймать хорошего мужа» (Женя Шиманко как раз вышла замуж и поменяла фамилию на Глазунову) или «Издательство Vain Efforts приступило к изданию многотомного сборника по шпаргалированию. Уже вышли в свет следующие монографии: «История шпаргалирования» канд. шп. наук Ю. Антоновой, «Я и она (шпаргалка)» и «Перцепция и апперцепция в шпаргал-психологии» канд. псих, наук Л. Фаерман, «Техника шпаргалирования. По материалам диссертации «К вопросу о подходе к изложению «Капитала» К. Маркса на шести страницах формы petit» д-ра техн. наук С. Зорохович, «Шпаргалка в художественной литературе» Н. Косачевой, «О пользе и вреде шпаргалирования» канд. юр. наук Д. Род штейн». Были в журнале и иллюстрации — вырезанные из старых журналов фотографии и карикатуры, якобы изображающие наших «колхозников» за той или иной работой. Весело было читать эти журналы, и мы очень гордились ими.
Английский язык у нас на последних двух курсах вела Эмма Кроль, из вернувшихся из США еще до войны евреев-эмигрантов. Я знала ее до института, так как ее муж, Борух Кац, работал в Станкоимпорте. Она меня сразу узнала. Оказалось, что ее муж ушел в ополчение и не вернулся. Эмма мало чему научила нас, нашей группе просто не повезло, потому что в институте в то время работали знаменитые супруги Каар и Уайзер, англичанка Ольга Свортс и виртуозная Любовь Имханицкая, у которой на уроке нельзя было расслабиться ни на минуту — она постоянно вовлекала в процесс урока всех, и все у нее знали язык блестяще. У Эммы же на уроках было страшно скучно. Кто-нибудь бубнил что-то, Эмма с презрительной усмешкой и американским прононсом лениво поправляла отвечавшую, а мы занимались своим делом — читали что-то или писали друг другу записочки: «Почетному председателю от министра скотоводства. (Осторожно!) (Handle with care!) Министр имеет удовольствие поставить вас в известность о том, что им только что поймана блоха необычной породы[62]. Министр имеет честь препроводить вам этот редкий экземпляр, дабы вы могли высказать свои соображения по поводу целесообразности разведения этой породы на пастбищах колхоза. Подпись: мин. скотоводства Панталеоне Валембус, заверено мин. внутр. дел Галембус Скребенко».
Так мы развлекались. Я ходила в группу как в свою семью.
1944 год
1944 год я встречала у Люды на Садовой-Самотечной (Люда к тому времени уже бросила Институт внешней торговли и вернулась к нам, так что училась она на курс моложе меня). Мы были с ней вдвоем и, помню, с нетерпением ждали исполнения по радио нового гимна, который должен был сменить «Интернационал». Оказалось, что к новым словам приспособили существовавший еще до войны в репертуаре Краснознаменного ансамбля гимн ВКП (б). Тогда он звучал неплохо — и аранжировка, и исполнение были приятнее, чем теперь, в качестве гимна страны… Мы были разочарованы. Жаль было «Интернационал».
В то время многие возвращались из эвакуации. На фронтах продолжались бои, гибли люди, но у нас в тылу война чувствовалась все меньше. Вернулись дядя Эля с тетей Любой. От них ушла похожая на пирата домработница Маша с круглой серьгой в одном ухе, и они завели другую, Аришу, тоже пожилую, карикатурно безобразную, но в отличие от Маши тихую, кроткую, преданную. А Маша перед своим отбытием успела на целых шесть лет рассорить маму со своими хозяевами — сказала маме, будто бы дядя Илья не пригласил нас на какой-то ужин у себя, произнеся: «Не хочу я эту бедноту здесь видеть». Вряд ли он мог такое сказать, и ужин, наверное, был только для врачей — его новых знакомых и друзей по Омску. Но мама обиделась, имела у нас дома объяснение с тетей Любой и перестала к ним ходить. Что до меня, то я бывала у них раза два в месяц по воскресеньям; у них всегда бывали люди, всегда вкусно кормили и по-прежнему дядя играл на гитаре и они с тетей Любой пели. И так же приятно и уютно пахло чесноком и немного — печным дымом. Слава дяди как хирурга росла, и не редели толпы благодарных аспирантов и пациентов, которых я в этом доме встречала.
Еще осенью 1943 года вернулась из Чкаловска Ира, вернулась совсем раздетая, и я поделилась с ней своими кофточками и рубашками. Она поступила в институт на отделение немецкого языка и часто приходила к нам с мамой поболтать. Ее сразу нашел с детства влюбленный в нее Леня. Он был моложе Иры на год и на фронте не побывал — обучался какой-то военной специальности в тылу, потом вернулся в Москву и в то время был уже студентом МАИ. Летом 1944 года они с Ирой поженились.
Клеветница
Весной этого же года я поехала навестить Иру на Шмитовском. Телефонов у нас не было, и ездили друг к другу всегда на авось. Я встретила Иру, спускающуюся по лестнице, взглянула на нее и ахнула: на ней было роскошное модное пальто с подложенными плечами, кокетливая шляпка, на ногах тонкие чулки и изящные туфельки. «Ки?шечка, ты что, миллионершу ограбила?» «Нет, Джимик, — засмеялась она, — это просто воплощение нечистой совести одной шизофренички!» Она повела меня обратно к себе домой и рассказала весьма любопытную историю.
Когда-то, еще в начале 1930-х, тетя Меля упросила одну из своих сослуживиц по Наркомздраву позаниматься с Ирой музыкой. Та женщина стала бывать у них в доме и года два давала Ире уроки игры на фортепиано. А когда тетю Мелю арестовали, женщина больше не появлялась. Этому никто особо не удивился — именно так часто вели себя даже близкие знакомые арестованных. Но недавно женщина эта вдруг явилась к Ире, бросилась ей в ноги и стала плакать, прося у нее прощения: «Ируся, ведь это я донесла на Амелию Генриховну, это я лишила тебя мамочки», — и дальше в этом духе. Она созналась, что очень завидовала тете Меле, что у той есть муж и дочка, и решила ее загубить — донесла в НКВД, что тетя Меля якобы французская шпионка и держит связь со своим братом, военным разведчиком в Париже. Позже эта особа провела несколько лет в США, потом у нее проявилась шизофрения, и ее отправили обратно в Москву. Теперь она решила попробовать загладить вину и пригласила Иру к себе забрать два чемодана с вещами. Ира поехала к ней, убедилась, что женщина действительно больна манией преследования (весь потолок у нее был залеплен кусками картона и фанеры, чтобы соседи сверху не кидали ей за шиворот иголки и т. д.), но обо всем, что не касалось мнимых козней ее соседей, рассуждала вполне нормально и логично. Ира забрала у нее оба чемодана с американскими вещами, предложенными ей, не сказав, конечно, спасибо. Разве могли какие-то тряпки, помада и пудра искупить чудовищное преступление, совершенное этой женщиной в отношении тети Мели?
Сколько же, однако, еще было клеветников, так никогда и не сознавшихся!
Ранней весной у нас была педагогическая практика: каждый должен был дать три урока английского языка в пятом классе школы. В этой связи надо упомянуть, что к тому времени Наркомпрос ввел раздельное обучение — якобы потому, что в связи с войной надо было шире обучать мальчиков военному делу (эта новая система просуществовала до середины 1950-х). Так вот, мы попали в женскую школу № 635 в Петровском переулке, напротив филиала Художественного театра, чем пользовались, по утрам занимая очередь за билетами: наша группа пересмотрела тогда все до единого спектакли этого театра. Все педагогические науки были мне не по душе, методика в особенности, и уроки мои прошли далеко не блестяще. Были замечания, и наша руководительница сказала: «Конечно, это не отличные уроки, но не хочется портить вам вашу зачетку…» Забегая вперед, скажу, что и позже, на госэкзамене по педагогике, я проваливалась: мне по методике достался вопрос о какой-то методической записке, которую я в глаза не видала и о которой слыхом не слыхала. Я попыталась сообразить, что там могло быть написано, и высказала свои соображения громким и уверенным голосом (который всегда появлялся у меня на экзаменах чисто на нервной почве). Я увидела, как глаза членов комиссии делаются все больше, как они готовы испепелить меня в порошок, но меня спасла Ольга Сергеевна Ахманова. Когда кто-то возмущенно произнес: «Но ведь там ничего подобного нет!» — она громко расхохоталась своим кокетливым грудным смехом и, тыча ручкой в мою «отличную» зачетку и одновременно толкнув плечом соседа по столу, сказала: «Ха-ха-ха, ну и что, что там ничего подобного нет, — это-то и жаль, не правда ли? Было бы хорошо, если бы было так, как вы говорите! Спасибо вам, товарищ Фаерман, за вашу подсказку Наркомпросу. Отлично, товарищ Фаерман, отлично!»
Конечно же, такие «отлично» было получать очень стыдно.
Лето. Ока
Летом 1944 года нас отправили в колхоз. Вернее, это был совхоз «Красная пойма». Мы поехали теплоходом вниз по Москве-реке, потом по Оке до пристани Дединово, где нас высадили и разделили на две части: большая часть пошла к станции Луховицы, около которой и размещался совхоз, а меньшая, человек пятьдесят, — я в их числе, — направилась вдоль берега реки в так называемые Чурилки. Так назывался всего лишь деревянный барак, состоявший из двух помещений. Около барака в стороне стояли еще два полуразвалившихся сарайчика да будка медовника, охранявшего пасеку. Место это сразу произвело на меня большое впечатление: бескрайние поля и луга, широкая, спокойная, какая-то мудрая и величественная река, и только очень далеко на другом берегу среди зелени ослепительно белая церковь — Ловцы. Студентки нашего факультета разместились на полу в одном из помещений; в соседнем были девушки с французского факультета. Очень шумные и озорные, девушки начали с того, что совсем заморочили поселенного с ними застенчивого и молчаливого юношу с переводческого факультета, Сашу Демьяненко. Они без стеснения начинали при нем раздеваться, и он на второй день от них сбежал и попросился в помощники к пасечнику. Так он и жил потом в его будочке, постоянно осаждаемый пчелами и назойливыми шутницами. Наша бригада из семи человек разместилась вдоль правой стены под окнами. Бригадиром была назначена высокая, смуглая, страшно длинноносая Шифра Шварцберг с нашего курса, из вернувшихся из эвакуации. До этого я встречалась с ней дважды, один раз в библиотеке, когда она взяла у меня из рук книгу: «Хотелось узнать, что вы читаете, чем интересуетесь»; второй раз она заговорила со мной на теплоходе. Там в зале играла на рояле самая красивая девушка нашего института, Эра Воевода, а я стояла за портьерой и не могла отвести от нее глаз. «Любуетесь? — произнес над моим ухом голос, я даже вздрогнула. — Да, она, конечно, очень хороша». Я обернулась — опять эта Шифра. Я пожала плечами и ничего не ответила, найдя ее несколько назойливой. И вот теперь она оказалась нашим бригадиром. Но вскоре я поняла, что нам с ней очень повезло. Она оказалась девушкой не совсем обычной — ходячая энциклопедия, да еще с блестящим даром рассказчицы. Утром мы отправлялись на место своей работы, вдоль Оки в направлении Дединова, километра два. Там мы пололи просо, и всю дорогу туда и обратно Шифра могла занимать нас рассказами из области истории, языкознания, философии, религии, литературы. «Смотрите, Шифра, какие красивые голубые бабочки», — говорит кто-то. И уже она рассказывает нам о различных поверьях, связанных с бабочками, потом — о лавандовом цвете…
Между прочим, Шифра была первым в моей жизни человеком, от которого я услышала отрицательное суждение о Сталине. Не знаю, откуда у нее были все эти сведения, но на одной из наших прогулок, когда вокруг нее увивалось не так много девочек — кажется, нас всего было трое, — она рассказала нам о его жестокости, о мании преследования, его отношении к старшему сыну. «Это страшный человек, это тиран», — закончила она свой рассказ. Позже, когда она пришла как-то ко мне и увидела над моим столом портрет Сталина (такие портреты имелись почти во всех квартирах, в частности у Иры тоже), она сказала с презрительной усмешкой: «Извини, но что у нас здесь, частное жилище или красный уголок? Не заставляй меня менять свое мнение о тебе». И добавила: «Но некоторые люди просто не хотят видеть…»
Сначала мы хотели назвать нашу бригаду «Интернациональной», потому что у Шурочки Бейер предки были немцы и итальянцы, Наташа Шашина и Алла Горшкова были русские, Шифра и наполовину я — еврейки, Таня Венде по отцу была эстонка и т. д., но потом другие обитательницы нашего барака назвали нас «Кавказской бригадой», потому что Шура, Наташа и Шифра научили нас забавным песенкам, которые мы часто распевали, к удовольствию других девочек. Вот эти песенки:
Как персидская шашка твой стан,
Рот — рубин раскаленный,
Если б я был турецкий султан,
Я бы взял тебя в жены.
Жемчуг плел бы тебе я меж кос:
Пусть завидуют люди!
Свое сердце б тебе я принес
На эмалевом блюде.
Под чинарой на пестром ковре
Мы играли бы в прятки,
Я, склонившись к лиловой чадре,
Целовал б твои пятки.
Ты тиха, ты бледна, ты молчишь,
Ты скребешь штукатурку,
Но зачем же тихонько, как мышь,
Ночью бегаешь к турку?
Он проклятый медынский шакал,
Он шайтан и нэвэжа,
Третий день я точу свой кинжал,
На четвертый — зарэжу.
Измельчу его в мелкий шашлык,
Кабардинцу дам шпоры,
И, надвинув на брови башлык,
Я умчу тебя в горы.
По Тифлисской улице Кентура идет,
Нежно гладит бороду, песенку поет.
«По Тифлисской улице часто я гулял
И хороший барышня там я увидал.
Как барашек жирненький, как узюм глаза,
Губки сильно крашены, желты волоса.
— Стой же ты, красавица, стой же ты, постой:
Ты мне очень сильно нравишься, будь моей женой.
Восемнадцать месяцев я с женою жил,
И однажды вечером поздно приходил:
Нет моя красавица, нет моя жена,
И с другим любовником убежал она.
Она убежала — мне ее не жаль,
Но мой мягкий мебель — тоже убежал.
По Тифлисской улице больше не хожу,
На красавиц русских больше не гляжу!»
Карапет влюбился
в красотку Тамару:
— Ой, душа любезный,
ты мне под пару,
Ты цветешь, как роза
родного Кавказа,
Будем мы с тобой жениться —
ехать в Тифлис!
— Ах, отстань ты,
старый Карапет,
У меня муж —
молодой Ахмет,
Как услышит он твои слова,
Он тебе отрэжет голова!
Карапет приходит
под вечер к Ахмету:
— Ой, Ахмет, ты хочешь
большую монету?
Мы возьмем Тамару,
конечно, за это:
Будем мы на ней жениться,
ехать в Тифлис!
Отвечал Ахмет:
— Зачем же нет!
Женщин много,
мало так монет;
Забирай жену,
вином запьем;
Потерял одну —
а пять найдем!
Шифра предложила нам стать персонажами этих песен, и вот сама она стала Кентурой, я — молодым Ахметом, Шура — красоткой Тамарой, Наташа — старым Карапетом, Алла — «желты волоса». «Ахмет, я пойду вперед без вас, а ты захвати котелок, — говорила иногда утром Шифра. — Собери там палочек по дороге, разожжем костер картошку варить». — «Где же ты собираешься взять картошку?» — «Кентура все достанет!» И действительно, картошка появлялась — по-моему, она ее где-то тайком накапывала.
Еду нам привозили два раза в день. Утром мы съедали свой хлеб и запивали его молоком, которое покупали или выменивали у крестьянок, подходивших иногда к Чурилкам с бидонами. Днем серая лошадка привозила на подводе два котла с супом и кашей, а вечером — бочку с овсяным киселем, который почти никто не мог есть. Тем, кого разместили в школе в Луховицах, жилось посытнее: у них была настоящая столовая со столами и скамейками. В отличие от нас, «чурилок», они называли себя боярами. Галя Скребкова или Люда иногда присылали мне с возчиком записки вроде: «От бояр холопам-чурилкам. Хорошо ли вы трудитесь на полях наших боярских? Пусть придет к нам ваш представитель, доложит о состоянии дел. Все ли просо вы пропололи? Не запил ли кто из вас? Не пустился ли кто в бега вниз по Оке?»
В общем, жилось нам совсем неплохо, это был не 1942 год. На фронтах тоже все шло к победе. Как-то к нам в Чурилки приходил один майор и прочитал много отрадных сообщений Совинформбюро, так что настроение у нас было бодрое.
Общение мое с природой в то лето было прекрасным. Привыкшая к лесу, я впервые ощутила всю прелесть бескрайних лугов и бесконечного голубого неба над ними — это было такое чувство счастья, единения со всем этим, свободы. Река казалась мне таинственным живым существом, она вызывала во мне какое-то благоговейное уважение… Наши вечерние, после работы, прогулки вдоль реки — какие там были запахи! Пахло то спелыми злаками, сухой пыльной землей, то влажной свежестью с реки, то вдруг охватывал теплый-теплый медовый аромат таволги. А тишина какая вокруг, только изредка всплеск воды в реке или далекий звонкий смех. Однажды во время работы нас настигла грозовая туча. Недолго думая мы сняли с себя всю одежду и спрятали под стог сена, сами же бросились в реку; пошел крупный град, мы окунали под воду плечи и закрывали головы руками, громко визжа от радости.
Но вернулась я из Чурилок несколько раньше других. Каждой из нас разрешалось раз в две недели ездить в Москву на денек-два, и вот в очередной мой приезд дядя Эля затеял освободить меня от всех полевых работ. Дело в том, что я была сильно близорука, и окулист сказал мне, что с такими глазами мне не только на трудфронт нельзя, но и вообще нельзя нагибаться и носить тяжести больше двух килограммов. Собственно, я узнала об этом еще на лесозаготовках — там одна девочка разбила свои очки, ее отпустили в Конаково к врачу за новыми, и она вернулась тогда со справкой, что ей нельзя работать физически. У меня зрение было еще хуже, чем у той девушки, мне бы тогда воспользоваться своим правом, но мне было стыдно перед памятью Билльчика, который с больным сердцем записался в ополчение. Теперь мне вовсе не хотелось уезжать из полюбившихся Чурилок, но дядя напугал меня, что я могу ослепнуть, если буду дальше полоть просо. Пришлось ехать забирать свои вещи[63].
После лета к нам въехали новые соседи — Гнедины, семья внешторговских работников с двумя дочками. До войны они лет пять прожили в Италии и нахватались там гонору и итальянских словечек. Они были из комсомольцев-выдвиженцев, и образования у них хорошего не было, особенно у Нины Ивановны, работавшей в отделе кадров. К нам с мамой они отнеслись несколько свысока. Начались мелочные расчеты — за свет, за дрова, уборка квартиры по расписанию. Позже они потребовали, чтобы мы убрали все свои вещи из передней, а пока по утрам, когда мы с мамой сидели там и завтракали, вся их семья демонстративно отправлялась один за другим в уборную, обязательно задевая наши стулья, которые стояли в стороне, и громко перекрикиваясь друг с другом. О том, что они сами занимают бывшую ванную, куда мы никогда не заходили, они не хотели думать. До откровенного скандала дело не доходило, но жить нам с мамой стало неспокойно.
Снова Леля!
Однажды поздней осенью 1944 года к нам зашла Ира. Когда она уже собралась уходить, вдруг спохватилась: «Чуть не забыла, зачем я, Джимик, пришла: хотела ведь тебе рассказать про одну встречу. Ну и подруги у тебя, никогда бы не подумала!»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.