Змеиный кончик члена, или Самозапретная книга

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Змеиный кончик члена, или Самозапретная книга

Существует либеральная легенда, что все крупные партийные функционеры и литературные бонзы были сталинистами и, следовательно, антисемитами. Может, это когда-то и было, но на моем немалом веку все было с точностью до наоборот. Все они были или женаты на еврейках, или имели еврейскую кровь, или, рожденные в русских селах, как М.А. Суслов или А.Н. Яковлев, яростно боролись с русским национализмом, с православием и отечественными традициями. Вот показательный пример: литературный генерал, автор романа «Щит и меч» (ясно, где давали ему материалы!) Вадим Кожевников родился в день рождения Ленина в селе Тогур Нарымского края Томской губернии в семье ссыльных социал-демократов, сознательных революционеров. С 1933 года, после окончания МГУ, он работал журналистом «Комсомольской правды», журналов «Огонек«, «Смена», «Наши достижения». Публиковаться начал еще в 1930 году (первый рассказ – «Порт»). В годы Великой Отечественной войны Вадим Михайлович был военным корреспондентом газеты «Правда». Участвовал во взятии Берлина. В 1947–1948 годах занимал должность редактора отдела литературы и искусства газеты «Правда». С 1949 года и до смерти возглавлял журнал «Знамя» – самый «марксистский» и советский журнал на литературном фронте.

Помню, молодым поэтом послал туда по наивности стихи. Мне пришел ответ от Натальи Ивановой – невестки Анатолия Рыбакова («Дети Арбата») – нынешней либеральной критикессы, куратора премии «Букер». Она мне цинично ответила, что у меня много лирики, а их журналу нужны стихи о революции, о рабочем классе, о советской действительности. Потом меня стали приглашать самым молодым участником на все Дни советской литературы. На Кубань и в Узбекистан я летал еще студентом Литинститута, делегацией руководил Герой Соцтруда Кожевников. С ним в люксах жила и сидела за особым столом дочь Надежда, которой он показывал «размах и величие Советской родины», как высокопарно выражался. Надежда, которая училась на пианистку да не оправдала надежд, не осилила музыкальных вершин, сама начала пописывать рассказы, ее пригрела редактор Софа Разумовская – жена Даниила Данина (Плотке). Кстати, Кожевникова издала книгу «Сосед по Лаврухе» (по писательскому дому в Лаврушенском переулке). Стала яростной демократкой, правозащитницей, привлекала отца – депутата Верховного Совета СССР к соучастию в судьбах осужденных. Кожевников, иной раз после сопротивления, но все же подписывал прошения в высокие инстанции, что она подсовывала вместе с адвокатшами Лемперт и Финкельс.

Сейчас она, как водится, живет с семьей в США, но продолжает публиковаться в России. Еще – борется за «доброе имя отца», потому что в некоторых еврейских кругах считают, что именно он передал в КГБ рукопись романа В.С. Гроссмана «Жизнь и судьба». Надежда отрицает передачу ее отцом информации о романе в «карательные органы», и считает, что «… рукопись такого объема, да еще со столь опасными прозрениями, параллелями Гитлер – Сталин, фашизм – коммунизм – должна была быть направлена в ЦК, в идеологический сектор» в любом случае. Гуманно!

Кожевникова чуть ли не первая взяла интервью у Владимира Соловьева – автора книги, вышедшей в издательстве «Рипол классик», «POST MORTEM. Запретная книга о Бродском». Владимир Исаакович родился в 1942 году в Ташкенте. Кандидат исторических наук. Публиковался в СССР как литературный критик и, по его собственному признанию, был тайным осведомителем близкого Кожевниковым КГБ, эмигрировал (1977) в США, живет в Нью-Йорке. О нем почтительно пишут: русско-американский журналист, политолог, прозаик и литературный критик. Автор многих книг, сочиненных в одиночестве и совместно с женой Еленой Клепиковой. Среди этих книг – роман «Три еврея» (написан в 1975 году еще в России и впервые издан в 1990 году в Нью-Йорке, «Не плачь обо мне…» (1982, Израиль); «Юрий Андропов: тайный ход в Кремль» (1983), «Парадоксы русского фашизма» (1995) – первые издания в Америке по-английски, следом на многих языках, включая русский, «Довлатов вверх ногами» (2001), и других в том же роде. Вот характерные фрагменты беседы двух «русских американцев»:

– Как критик-аналитик с отменным вкусом, эрудит широкого разнопланового диапазона, подскажите мне и нашим читателям аналоги, когда автор, взяв за основу своего повествования конкретное историческое лицо, в данном случае поэта, себя и в стихах, и в прозе, и в эссе раскрывшего, рискует домысливать в свободном, так сказать, полете, нечто не только никак и нигде фактически не обоснованное, а изначально заявленное как домысел? Каков был тут ваш личный импульс? Обнаружить сокрытое в вашем герое? Перевоплотиться, слиться с ним? Или же… Ведь возможна догадка, что Соловьеву Бродский понадобился для других вовсе целей? Зная вашу, Володя, жесткую трезвость в оценке других и самого себя, хотелось бы получить соответствующие комментарии к замыслу вашего нового романа.

– Ну, примеров множество. Взять моего любимого Тынянова, который говорил, что начинает там, где кончается документ. Именно на стыке документа – но продолжая его – написаны три его замечательных романа – «Пушкин», «Кюхля» и «Смерть Вазира-Мухтара» о Грибоедове. Но зачем далеко ходить? Сошлюсь на моего героя. В стихотворении «Посвящается Ялте» содержится ответ на ваш вопрос:

…да простит меня

читатель добрый, если кое-где

прибавлю к правде элемент Искусства,

которое, в конечном счете, есть

основа всех событий (хоть искусство

писателя не есть Искусство жизни,

а лишь его подобье).

С другой стороны, работая над этой книгой о Бродском, я перечитал все его стихи и статьи, заглянул в воспоминания о нем и в собственную память (мы были с ним хорошо знакомы с питерских времен, и он даже посвятил Лене Клепиковой и мне отличный стих на день рождения), прочел больше половины из данных им 60 интервью. Однако обращение к художке объясняется тем, что бродсковедение – мемуаристика и стиховедение – полностью исчерпало себя, обречено на повтор и говорильню. Роман, пусть даже близкий к реальности, предоставляет автору неограниченные возможности, его лот берет значительно глубже. У меня уже был однажды такой опыт. Я написал вполне ортодоксальный мемуар «Довлатов на автоответчике», который многократно печатался по обе стороны океана, входил в мои и наши с Леной Клепиковой книжки, но, чувствуя его недостаточность и недоговоренность, сочинил добавочно повесть «Призрак, кусающий себе локти», где дал человека, похожего судьбой и характером на Довлатова, но не один к одному, под другим именем, с рядом подмен. «Запретная книга» о Бродском значительно ближе к реальному герою, тем более в приложениях все дано прямым текстом – мой печатный адрес к пятидесятилетию Бродского, аналитический рассказ о контроверзах Бродского и Евтушенко, эссе «Два Бродских», вплоть до отчета о запрещении книги «Свобода слова по-питерски» с угрозой выселить издательство, если оно издаст книгу Соловьева. Таким образом, обозначение Бродского в основном корпусе текста, то есть в романе, инициалом или инициалами (О – Ося, ИБ – Иосиф Бродский) – это секрет Полишинеля, тем более на обложку вынесены его имя и его фотография. Хотя высказывания героя не всегда буквальны, но цитатны в широком и даже стилистическом смысле, то есть подтверждены письменно или устно зафиксированными источниками. Но и флоберовский принцип «Эмма Бовари – это я» тоже остается в силе. И здесь снова сошлюсь на моего героя. «Ты – это я», – писал Бродский в своем «Письме Горацию», а в статье об Одене: «Я – это он». И даже на теоретическом уровне: «На что уповаю – что не снижу уровень его рассуждений, планку его анализа. Самое большее, что можно сделать для того, кто лучше нас, – продолжать в его духе. В этом, полагаю, суть всех цивилизаций». Вот и я полагаю, что написал книгу о Бродском вровень с его лучшими стихами. (Как самонадеянно!? – А.Б.)

– Фигура Бродского и в прежних ваших книгах являлась едва ли не стержневой. Так построен «Роман с эпиграфами», и его вариант «Три еврея». Зачем понадобилось еще раз возвращаться к той, вами уже как бы раскрытой теме?

– Не совсем так. «Три еврея» и «Post Mortem. Запретная книга о Бродском» – это скорее диптих или, как сейчас говорят, сериал. Первая книга – исповедального и покаянного жанра, и портрет Бродского там дан в рамках моего автопортрета: из трех евреев сюжетно я – главный герой. Не говоря о том, что там питерский Бродский, городской сумасшедший, затравленный зверь, поэтический гений. В новой книге нью-йоркский, карьерный Бродский, с ослабленным инстинктом интеллектуального самосохранения, с редкими прорывами в поэзии. Про это я пишу и в моем эссе «Два Бродских», противопоставляя одного другому. Соответственно, вторая книга – это роман, хоть и на документальной основе.

– Опасения, у меня лично возникшие. Сегодняшний русскоязычный литературный Нью-Йорк с ядром эмиграции из Ленинграда – Питера зациклен на двух кумирах, идолах: Бродском и Довлатове. Получается некоторый перекос. Чуть ли не все, кто сейчас в Нью-Йорке живут, с кем я встречаюсь, кого читаю, либо в Бродского влюблялись, либо пили с Довлатовым. Интересно, конечно, и не бездарные люди оставляют об этом свидетельства, а все-таки странно: а что уже у них, не повенчанных со славой, своего собственного опыта вроде как нет? Только в чужой тени они находят себя?

– Да, это как с ленинским бревном, которое с вождем тащили сотни мемуаристов. Но это вопрос не ко мне. У меня не мемуарная книга, а докуроман. Но с другой стороны, нельзя отказать людям, которые близко знали тех, кто стал при жизни или посмертно знаменитым, в праве писать о них. В течение нескольких лет, будучи к тому же соседями, мы ежевечерне встречались с Довлатовым. Вот я и сделал о нем телефильм с участием тех, кто его знал, включая вдову, которая знала Сережу лучше других, и сочинил мемуар «Довлатов на автоответчике», обнаружив в последнем оставленные им сообщения.

Смею надеяться, что Бродский в моей книге близок тому, каким он был на самом деле. Я поставил перед собой задачу сделать из памятника человека, чтобы Бродский снова стал похожим на самого себя, а не на монумент, стащить его с пьедестала, пробиться сквозь «бронзы многопудье» к живому человеку, каким знал его лично, и к его великим стихам. Есть такой жанр – агиография: жития святых. У меня анти-агиография: герой не на постаменте, а в реале. Сам Бродский никогда не чувствовал себя святым, наоборот – называл себя монстром. «И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» – вот классическая формула поэта. И можно привести длинный список поэтов, которых никак уж не назовешь святыми: злослов и всеобщий обидчик (включая своего будущего убийцу Мартынова) Лермонтов, картежный шулер Некрасов, Фет, который довел до самоубийства брюхатую от него бесприданницу, отказавшись жениться, предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак – да мало ли! Что нисколько не умаляет их поэзии. Мне моя редакторша написала: «Спасибо Вам за Бродского! Мне он никогда не был близок, а теперь – это просто какое-то озарение: живу только им…»

– Этика? Такая штуковина все же тоже, думаю, существует, несмотря ни на что. Свобода, смелость, независимость во мнениях – ну хорошо, конечно. А все-таки, мне кажется, есть дозированность, сбалансированность. Особенно перед теми, кто нам не ответит. Я, например, тут очень настороже, когда вспоминаю, пишу о тех, кого нет, почти суеверно чую их суд, нам, живущим, пока неведомый. Но соврать боюсь. Ваше мнение?

– Как раз об этом я и пишу в своей книге в связи с лже-вспоминальщиками. Как беспомощны перед ними мертвецы, у них нет возможности ответить. И привожу примеры. Скажем, из того же Кушнера: «Показал мне, вынув из бумажника затертую фотографию: это меня и Лену сфотографировал у нас дома кто-то из американцев, и она попала к нему», или «Купил мне тразисторный приемник “Sony” – «с премии». Когда я благодарил за подарок, вдруг сказал: «Я скоро умру – и все будет твое…» Я почувствовал, что он очень одинок». Чистая лажа! Так можно написать только о родном и близком человеке, а здесь все было наоборот, и Бродский посвятил этому пииту стихотворение, предчувствуя и предупреждая:

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

Заботься о себе, о всаднице матраса.

Я был не лишним ртом, но лишним языком,

подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы – тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

Иосиф Александрович Бродский (24 мая 1940 года, Ленинград, СССР – 28 января 1996 года, Нью-Йорк, США) – русский и американский поэт, эссеист, драматург, переводчик, лауреат Нобелевской премии по литературе 1987 года, поэт-лауреат США в 1991–1992 годах. Стихи писал преимущественно на русском языке, эссеистику – на английском. Один из крупнейших русских поэтов XX века

Где теперь крикуны и печальники?

Отшумели и сгинули смолоду…

А молчальники вышли в начальники.

Потому что молчание – золото.

Иосиф Бродский

– Володя, уверена, ваш роман будет востребован, собственно и наша с вами беседа есть дань моего уважения к вам, к писателю, которого я сама выделила, правда, не без подсказки нашего гениального, вот уж вправду, книжника Миши Фрейдлина, по чьему совету я и стала выписывать ваши книги. И не разочаровалась. Мой вердикт: читайте Соловьева. О чем бы он ни писал».

Ох, как восторженно и последовательно! Наконец-то фамилия партфункционера Кожевникова через дочку заняла свою нишу в еврейском мире…

Хочется привести не мармеладный, а более трезвый взгляд на эту книгу с душком. В журнале «Звезда» 2006, № 10 опубликована совсем другая, более честная рецензия под загадочной фамилией С. Гедройц – без имени даже на обложках книг этого (этой?) автора:

«Маразм – не тетка. Целует прямо в мозг. И слизывает, как помаду, слой нейронов, отвечающий за то, чтобы человек держался в образе, не выходил из роли, продолжал играть самого себя.

То есть он и продолжает – но текст отклеивается от губ, и выражение лица отстает от лица. Играть – он играет (как всякий смертный, пока он жив), играет все того же себя и все такого же (какого же еще? – впрочем, какого угодно, лишь бы не смешного), – не замечая, что защитное поле снято. Что он хуже, чем раздет, – он прозрачен. И, стало быть, не просто смешон, а вдвойне. Верней, в квадрате: на глазах у всех справляя, скажем, потребность самую естественную либо предаваясь любимой некрасивой привычке принимать вид трагической задумчивости, как если бы это были, например, творческие акты. И даже себя уверять – и даже отчасти верить, что – никакого неприличия, все в порядке. И злиться, если отворачиваются. И если смотрят.

Прежде всего надо разъяснить, какой это Владимир Соловьев. Сам он – вероятно, скорее в шутку – беспокоится, как бы читатель не спутал его с одноименным философом. Это вряд ли. Но есть и телешоумен с такими же позывными, действительно популярный, – так вот, и шоумен тут ни при чем.

Это совсем другой Владимир Соловьев – проживающий в США, куда прибыл лет тридцать тому назад из Ленинграда с пересадкой в Москве.

Над репутацией, как черный флажок с черепом и скрещенными костями, реет слушок. В данном тексте сформулированный наподобие теоремы Ферма или загадки Сфинкса:

«Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми» и проч.

То есть наше внимание обращают на то, что слушок сомнителен. Вы предпочли бы, чтобы пациент просто опроверг его, и все? Какой-нибудь обыкновенной фразой, прямой, без условных оборотов и от первого лица? Не дождетесь. Бедняга, приосанясь, качает башкой: пока еще нельзя, еще рано.

(«…Об опасных этих связях я еще напишу, они того заслуживают, опасные эти связи, которые бог весть когда начались и бог знает чем еще кончатся…».) Да и какое ваше дело.

А зато, по-видимому, самое время предъявить нам другие фрагменты этой великой судьбы. Да будет нам известно, что приезжий испытал много на веку своем:

«Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от…».

Что претерпел на службе за правду:

«В конце концов это я первым тридцать лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (sic! – С.Г.) (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой, – порвал буквально, физически и метафизически…».

Имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его. Или не на жизнь (что было бы чересчур буквально по Чичикову), а на литературную славу. Вот и эта книга – отчего, как вы думаете, она запретная? А оттого, что вышла каким-то чудом – питерские литературные головорезы шутить не любят: «издательство оказалось под угрозой выселения за одну только попытку ее издать». (Не верите? Думаете, заливает? Вам подавай подробности? Не дождетесь. Риск, наверное, слишком велик. И вместо подробностей – три строчки точек.)

А причина таких бедствий – блеск пера. Поскольку Владимир Соловьев имеет, знаете ли, обыкновение писать прозой, которая не уступает лучшим стихам Иосифа Бродского (сам так говорит в интервью с Надеждой Колесниковой – дочкой советского литературного генерала, автора романа «Щит и меч». – А.Б.).

«Они потому еще боятся моей книги, что, написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, она закрывает жанр бродсковедения (sic! – С.Г.)…».

Когда-то это была докупроза (полагаю, от слова «документ») – до того, как наш голубчик оседлал Смерть:

«Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова (Ей же богу, так и написано: стал прозаиком как следствие. – С.Г.). Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас…».

С этого момента доку – побоку, и Владимир Соловьев предался чистому искусству («Смерть И.Б. укрепила меня в моих планах…»), поскольку осознает свой долг перед населением Америки:

«Я здесь один, а потому обязан работать, в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу».

Короче, сами видите: личность светлая. В собственных, по крайней мере, глазах. Крупная личность.

А не какой-нибудь клоп постельный, переползающий с простыни на простыню в поисках интересных пятен – чтобы, значит, всласть поболтать о них с другими насекомыми. Типа: покойник-то был – не то, что мы с вами – ну совсем никакой!

(«Одна знакомая, у которой с И.Б. были «встречи такого рода», вспоминает их короткость – обычно недотягивал до среднестатистических пяти минут…» – «Жаловался на проблемы с эрекцией и спермой…» – «Он и сам переживал, что не может соответствовать жене, вдвое (плюс-минус) его младше, а виагра еще не была изобретена…» – «Связи были поверхностными, случайными, предпочитал по-быстрому…». И проч.)

Со стороны такой крупной, светлой, половозрелой особи, как Владимир Соловьев, согласитесь, было бы недостаточно красиво – погрузиться в чужую паховую область попросту, без затей.

Поэтому устроено так. Это как бы роман (точней – как бы мемуар), написанный как бы дамой. По имени Арина. Вообразим, что она дочь каких-то людей, с которыми Бродский, вообразим, дружил. А с юной Ариной этой, вообразим, кокетничал. И разговаривал с нею обо всем. То есть главным образом про секс. А она, предположим, записала его (то есть, понятно, Владимира Соловьева) высказывания и свои (то есть опять же Владимира Соловьева) суждения об этих высказываниях.

Такой художественный прием. Обеспечивает Владимиру Соловьеву свободу рук.

Во-первых, позволяет беспрепятственно ронять мерзкие предложения типа:

«И вместо вертевшегося на языке: «А если ты помрешь на мне от натуги?» (так и произошло, метафорически выражаясь, – слава богу, не со мной) смягчила, как могла, отлуп».

Во-вторых, позволяет, как видите, обращаться к Иосифу Бродскому на «ты» (Владимир Соловьев как таковой – не посмел бы).

«В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзанн Зонтаг:

– Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не живет(sic! – С.Г.) до их возрастного ценза.

Вот тебе и поспешили дать премию…».

Или:

«Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал…».

«Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка…».

В-третьих, позволяет обозначать Иосифа Бродского – как бы деликатности для – типа вдруг это не Иосиф Бродский – простым овалом без точки. То есть не инициалом, а цифрой. Наверное, это для Владимира Соловьева интимное наслаждение – вместо слов «Иосиф Бродский» выводить раз за разом ноль. А с Арины взятки гладки.

В-четвертых, позволяет Владимиру Соловьеву побаловаться при случае художеством: описать всякие там восторги девического онанизма – и самому, глядишь, передохнуть.

Хотя вы, разумеется, заметили, до чего скверный у этой Арины слог. Не девический. Какой-то сексотский, что ли:

«Хотя его окружение и состояло преимущественно из евреев, его гарем, напротив, носил интернациональный характер с весьма редкими, случайными вкраплениями соплеменниц…».

Даже как-то не веришь своим глазам, перечитываешь – нет, действительно, черным по белому: гарем носил характер.

Но какая разница. Главное, главное, хоть и в-пятых! – можно заполнять страницы и десятки страниц якобы прямой речью якобы Бродского. (В смысле – ноля.) Огромным монологом, причем исключительно из пошлостей, глупостей, банальностей и прочей похабели. Монологом саморазоблачительным, как все равно «Протоколы сионских мудрецов».

Чтобы, значит, сам чистосердечно подтвердил: да! да! импотент, еврейский шовинист, пролаза, циник, невежда, импотент, литературный пахан, эгоист, жадина, сластолюбец, интриган – импотент, импотент, импотент, вы правы, правы – живой мертвец!

То есть можно считать, что эта самая Арина со своим заданием справилась. А слог – что слог! – дело наживное.

Другую половину тома занимают разные приложения к Арининому лжемемуару, и в одном из приложений Владимир Соловьев, спасибо ему, припоминает, что встречался с Иосифом Бродским в Америке всего лишь дважды, причем давно, в 1977 году. Удостоверяет тем самым (боюсь, невольно), что километры ерунды, произносимой злополучным О, – типичное искусство для искусства: фантазия бедняжки Арины оплодотворена интеллектом Владимира Соловьева, только и всего.

И он снимает с себя ответственность за главу, в которой Арина, совершенно отвязавшись и вообразив себя – не поверите – Джеймсом Джойсом, пересказывает любовную драму Бродского внутренними монологами участников; реальных людей, названных пофамильно.

Это кульминация: с низостью замысла гармонирует гнусность исполнения. Подлость переходит в пошлость без потерь:

«Твое мощное дикое необузданное всесокрушающее либидо – я чувствовал его змеиным кончиком своего члена, когда входил в нее вслед за тобой…». И все такое.

Но для Арины и это еще не предел.

Она сочиняет за Бродского письмо с того света. Просто чтобы порадовать Владимира Соловьева картинкой (увы, дрянной): Бродский в аду извивается на крюке. Подвешенный, сами понимаете, за язык. И рассказывает о посмертной судьбе той части своего тела, которая только и занимает мысли Арины и ее соавтора. Не выписываю. Нельзя. Тут пошлость переходит обратно в подлость.

Однако возвращается к самой себе – или приходит в себя, – как только соавторы принимаются расписывать чувства, которые движут их раздвоенным пером.

Верней, не чувства – одну всепоглощающую страсть. Конечно же, это не что иное, как любовь. Как сорок братьев и столько же сестер, любят свою жертву Владимир и Арина.

Но тут кончается искусство. И дышит кариозной гнилью автобиографический реальный мотив.

Автор, знаете ли, комментариев проговаривается: при последней (см. выше) встрече с Владимиром Соловьевым ИБ проявил безумную беспечность. Недооценил опасность. А именно дело было так.

– Вы не единственный в Америке судья по русским литературным делам, – будто бы сказал ему Соловьев.

А Бродский будто бы спросил:

– А кто еще?

«Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать – наглости», – простодушно признается светлая личность.

И вы чувствуете: тепло, тепло.

Еще теплей, несмотря на уродскую лексику, абзацем ниже:

«Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не буквальная, конечно – сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников?».

Звучит как бред, но законная Лена приплетена недаром, – тепло, еще теплей.

А если, преодолевая брезгливость и скуку, еще поворошить окружающий компост, найдется и такая страница. Ленинград, начало 70-х, весна, троллейбусный разговор:

«– …Воображение у меня работает на крутых оборотах. Отелло по сравнению со мной щенок. Да еще сны с их дикостью и бесконтрольностью. Там жена у меня блядь блядью. Со всеми знакомыми.

– И со мной?

– А то как же! Вот недавно снилось, как Лена запросто, без напряга и стыда, признается, что спала с вами. И я, безумец-ревнивец наяву (ко всем и ни к кому), спокойно это во сне воспринимаю как само собой разумеющееся.

– А теперь представьте, что вы просыпаетесь, и оказывается, что это вам вовсе не снилось, а на самом деле. Что тогда?

Подвох? От одной такой возможности меня передернуло.

– Да нет, я не о себе, я вообще, – утешил он меня…». Утешил, значит. А потом премию Нобеля получил. И даже умер, как хотел, а не в маразме.

То есть сам навлек на себя роковую, неутолимую любовь. «К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью (клянусь, так и написано: причитания в связи. – С.Г.), она сказала:

– Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить, как ни в чем не бывало.

Интенсивность его проживания, точнее – прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 лет выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец – на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство… <…>

При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило…

Как ни рано – по годам – И.Б. умер, он пережил самого себя».

Дважды мертвец? Да хоть трижды! Для любви Владимира Соловьева к Иосифу Бродскому препятствий не существует. Кто сказал – до гроба? А в гробу, по-вашему, уже не тронь? Не надейтесь.

«…Поэтесса Т., бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая <…> проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И.Б., когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.

Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант «нравится, не нравится – спи, моя красавица»«с подменой на мужской род отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии Казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачущую на нем фанатку-некрофилку…».

Что я говорил! Маразм беспощаден. Выводит из строя вторую сигнальную. Бесстыдно заголяет заднюю мысль.

Лицемерие больше не выручает – наоборот, предает: вульгарная зависть читается как адская ненависть, невинная советская бездарность издает адский же смрад.

«…Но и на первопроходцев, взломщиков мохнатых сейфов, интрига отбрасывает густую тень – что и они любили не оригинальное, а общее и общедоступное…»

То есть полное ку-ку. Пена на губах. Как в неслыханную простоту – с головой в ку-купрозу. Впрочем, это не больно. Даже, в некотором роде, кайф.

А Бродский тоже не без вины: по какому праву жил? на каком основании был гений? с какой стати женщины влюблялись в него?».

Хорошие вопросы, как говорят американцы… Но, конечно, самый развенчивающий текст – авторский. Собственно говоря, книга Владимира Исааковича, любовно изданная «Рипол-классикой», и есть «Анти-Бродский», до разоблачительного и пошлого пафоса которой мне, наверное, с присущим русскому литератору, чувством справедливости – не дотянуть. Но я хочу показать, что о ком-то Соловьев может писать даже еще отвратней, чем о Бродском.

Вот образчик из книги в 544 страницы, написанных якобы от женского лица. Но может ли так писать женщина, прости господи, если только она – не Сонька Золотая ручка?

Итак:

«Вознесенский с годами все больше походит на хряка, Евтух – чистая рептилия, Бобышев – замнем для ясности, у Кушнера – мордочка взгрустнувшего дебила, у Лимошки гнусь на роже проступает как сыпь.

На раннем этапе его заграничных мытарств ты ему потворствовал – с твоей подачи в мичиганском «Ардисе» вышла его первая книга плюс подборка стихов в «Континенте» с твоим предисловием. И хотя ты терпеть не мог знакомить одних своих знакомых с другими, свел Лимонова с нью-йоркскими меценатами Либерманами, главным твоим тяни-толкаем в вознесении на мировой литературный Олимп, Нобельку включая. «Смелости недостаточно – нужна наглость» – один из любимых тобой у Ежи Леца афоризмов.

Лимонов, однако, отблагодарил тебя посмертно не за покровительство, а за бабу, которую ты ему передал со следующим напутствием:

– Можешь ее выебать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то.

Ссылкой на нездоровье и даже импотенцию осаживал осаждающих тебя кобыл, кобылок и кобылиц. Отношения с Лимоновым не сложились, причин тому множество. Одна из: он не из породы управляемых. Тем более – покровительствуемых и благодарных. А для тебя покровительство было одной из форм самоутверждения в пред– и особенно постнобелевский период. Когда Довлатов взмолился: «Унизьте, но помогите», это была не просто адекватная, но гениальная формула твоей доброты к соплеменникам. Однако в отличие от Довлатова, который из породы самоедов и готов был стелиться перед кем угодно, Лимонов не принял бы помощь, которая его унижала. Либо принял

бы, а в благодарность откусил руку дающего. Честолюбие распирало его, литературные претензии и амбиции были ничуть не меньше твоих при куда меньшем потенциале. Потому и приходилось добирать внелитературными средствами, что не додала литература, с которой он в конце концов завязал, обозвал на прощание пошлой наебаловкой и пустился во все тяжкие военно-политической авантюры, писательству предпочтя армейский прикид и автомат Калашникова. Уже за одну эту измену литературе его следовало посадить, но посадили его, увы, за другое. Когда ты вытравлял в себе «политическое животное», не гнушаясь им, впрочем, но используя исключительно в языковых целях в стиховых гротесках, Лимонов всячески его в себе лелеял, пока не взлелеял политического монстра. Но я все-таки думаю, что политика для него – одна из форм паблисити, перформанс, хэппенинг, пиарщина. И что потешная партия нацболов – пьедестал для ее дуче-изумиста.

Хочешь знать, тщеславие – это альтруизм, работа на публику. Талант – наоборот: высшая форма эгоизма и самоудовлетворения. То есть вовнутрь, а не вовне. Вот почему твой Лимонов – эпатер, а не писатель.

Это ты задним числом, оправдывая себя за историю с «Это я – Эдичка», когда, в ответ на просьбу редактора дать пару рекламных слов на обложку, с ходу стал диктовать по телефону:

– Смердяков от литературы, Лимонов… Напрасно издатели отказались: негативное паблисити могло бы сыграть позитивную роль. Лимонов объяснял этот кульбит так: ты помогал соплеменным литераторам в русских изданиях, но боялся конкуренции в американских – пытался приостановить публикацию по-английски романов Аксенова, Аркадия Львова, Саши Соколова. В долгу он перед тобой не остался и обозвал поэтом-бухгалтером. Вот тогда ты его и пригвоздил: «Взбесившийся официант!» – и иначе, как Лимошкой, с тех пор не называл. Бросал брезгливо: «Гнилушка». Зато посмертно Лимошка взял у тебя реванш и выдал целый каскад антикомплиментов: «непревзойденный торговец собственным талантом», «сушеная мумия» и проч. и проч. Теперь, надеюсь, вы квиты?

В «Книге Мертвых» Лимонов сообщает об этом эпизоде, но вместо Смердякова называет Свидригайлова. Однако Бродский называл его именно Смердяковым. Косвенное подтверждение находим в неформальном интервью И. Бродского Александру Минчину, напечатанном при жизни И. Бродского: «…эдакий Смердяков» («Совершенно секретно», 1991, № 12; републикации в книгах А. Минчина «15 интервью» (Нью-Йорк: Изд-во им. А. Платонова, 1989) и «20 интервью» (М.: ЭКСМО-Пресс, 2001). Замена Лимоновым Смердякова на Свидригайлова – это, конечно же, эвфемизм, без разницы – бессознательный или намеренный.

Суть этого конфликта, мне кажется, вот в чем: тунеядец, пария, чацкий, городской сумасшедший в Питере, в изгнании ты стал частью всемирного литературного истеблишмента, тогда как Лимонов остался за его пределами, застрял в андеграунде, так и остался навсегда Лимошкой. Человек обочины, на стороне аутсайдеров, сам – аутсайдер. Выдает за личный выбор, ссылаясь на французский опыт.

Оставшись за бортом американской жизни, Лимонов эмигрировал из Америки во Францию (в обратном направлении проследовал Шемякин, его приятель, как пишет Лимонов, обменялись столицами) – причем овладел французским настолько, что стал французским журналистом, а мог бы и писателем – кончил бы жизнь академиком. Так он сам считает. Сомнительно. На самом деле – это горемычная его судьба: быть подонком среди подонков. Всюду: в Харькове, в Москве, в Нью-Йорке, в Париже, опять в Москве. Точнее в Лефортово.

Пусть Смердяков от литературы, но Лимонов сам обнаруживает в себе столько монструозного, что уже одно это говорит о его писательской смелости. Он и в самом деле похож на героев Достоевского, но, в отличие от Бродского, я ставлю это ему в заслугу. В героях Лимонова – полагаю и в нем самом – гнидства предостаточно, он падок на все, что с гнильцей, с червоточиной, но пусть бросит в него камень тот, кто чист от скверны и сам без греха.

Автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, равен его создателю Эдуарду Лимонову не один к одному. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел.

Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь.

Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi.

Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни, но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым. Что если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.

Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?».

Ну вот, и снова все свелось к «Анти-Бродскому»…

Завершу эту главу словами Павла Басинского из рецензии в газете «Русский курьер»: «И взятки гладки. Бродский как self myth» (самомиф. – А.Б.): «Новая книга называется «Post mortem. Запретная книга о Бродском». Жаль, что Соловьев не решился на словесную игру, не вспомнил нашего великого фольклориста А. Н. Афанасьева с его «Заветными («Запретными») сказками» и не назвал свою новую вещь «Заветная книга о Бродском». Словесная игра сняла бы с названия этот невозможный душок эмигрантского мазохизма. Господи, да кто вас сегодня запрещает, что в Америке, что в России! Разве сами друг друга. Но без «запрета» – никак. Не вкусно. Да вырезайте вы поскорей из себя этот аппендикс».

Но как же без этого аппендикса? – тогда весь гной и нечистоты прямо в благородную еврейскую кровь пойдут, а ведь она и без того– отравлена.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.