Крупным планом. Лев АННИНСКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Крупным планом. Лев АННИНСКИЙ

Говоря, что видел его очень близко, я имею в виду столовую Литинститута, что располагалась в маленькой пристройке позади старинного особнячка, в котором помещалось тогда «Знамя». Не знаю, в каком отделе работал там Лев Александрович – критики ли, поэзии, но, единственный из всей редакции, обедать ходил в нашу убогую студенческую столовую. Не брезговал.

В столовой заправляла всем тетя Зина, тощая, обшарпанная какая-то, но словоохотливая и очень расторопная. А главное – добрая. Всем, кто попросит, давала в долг до стипедии, записывая огрызком карандаша этот нарастающий долг в замусоленную тетрадь.

На нашем курсе было всего трое, кому не помогали родители (я да детдомовцы Рубцов с Крыловым), но тем не менее моя фамилия в этой тетрадке не появилась ни разу. Я вообще никогда ни у кого не брал в долг и давать, честно говоря, не люблю тоже. Ибо в том и в другом случае с неизбежностью наступает зависимость, которой я страшусь больше всего на свете.

Еще в тетрадке не фигурировала, разумеется, фамилия Аннинского, который терпеливо выстаивал среди студентов подчас длинную очередь, но, в отличие от студентов, всегда что-нибудь читал. Книгу ли, рукопись. Уже тогда лысый, немного пучеглазый, похожий на молодого Сократа, он даже за столом, поглощая пищу, не прекращал чтения. Хотя к еде был далеко не равнодушен: я убедился в этом, когда он с женой Шурочкой был у нас дома и с таким смаком уплетал приготовленные Аллой баклажаны с курицей, так нахваливал ее пироги, запивая их холодным шампанским, столь проницательно угадывал специи в том или ином блюде, что героем вечера, устроенного по случаю выхода книги с его послесловием, была, конечно, моя жена, а не ее муж, книгу эту как-никак сотворивший. Но до этого феерического вечера (фееричность ему придавали, конечно, не баклажаны с курицей, а искрометные, ошарашивающие своей парадоксальностью монологи нашего гостя;

«Парадокс о критике» – так назовет он впоследствии одну из своих самых исповедальных, самых искренних, самых непарадоксальных статей) – до этого праздничного вечера было еще далеко. Пока что мне предстояло явиться ко Льву Александровичу, которого издательство, не знаю уж как, уговорило познакомиться с моими романами и, может быть. Может быть. Если он согласится. Если у него будет время. Если. Ну и так далее.

В то время Аннинский работал уже в «Дружбе народов». Я приехал к нему не столько в качестве автора, сколько в качестве курьера, доставившего из издательства верстку обоих романов, одному из которых восьмого августа было предъявлено официальное, можно сказать, обвинение и который он, частный человек, возьмется, быть может, защитить.

С опаской положил я пачку типографских листков на краешек его заваленного книгами и рукописями стола. С опаской, потому что боялся: слишком толстой была пачка – захочет ли он читать эти полтыщи страниц?

Лев Александрович быстро дописал письмо на бланке «Дружбы народов», быстро перечитал, быстро расписался и только после этого бросил взгляд, тоже быстрый, на прибывший гостинец. «И это все?» – удивился он.

Тут, в свою очередь, удивился я. «Здесь два романа». Он строго посмотрел на меня своими сократовскими глазами. «А где остальное?»

Что он имел в виду? Роман об автобусном парке, который вышел несколько лет назад и который я старался никому не показывать? Сборники повестей? «Все, – ответил он. – Я хочу прочитать все, что вы написали на сегодняшний день. Мне нужно понять, откуда, куда и как вы движетесь».

Собравшись духом, я признался, что у меня ведь есть еще и стихи, три книжки. «И стихи тоже!» – потребовал он. «Но они плохие. Я давно бросил…»

Не помогло. Мэтр заявил, что если я сам не принесу ему эти книжки, то ему придется брать их в Ленинке. Сейчас он занимается Лесковым, только Лесковым и никем кроме. Он никогда не работает над двумя авторами одновременно. Чтобы закончить, ему потребуется еще полторы недели. Одиннадцать дней. Одиннадцать или, в крайнем случае, двенадцать. Потом примется за меня.

Это после Лескова-то! А тут еще стихи… Я понимал, что меня ждет позор, но отступать было некуда.

Книгу о Лескове, совсем небольшую книгу, «Лесковское ожерелье» называется, я впоследствии прочел и, помню, удивился, почему скрупулезный автор обошел молчанием одну из ключевых, по моему глубокому убеждению, вещей классика «Овцебык». «Я уступлю ему дорогу», – говорит герой его, книгочей и странник Василий Петрович, об энергичном, предприимчивом и ненавистном ему Александре Ивановиче. И уступает, поскольку «деловой человек» Александр Иванович «хоть для кого-нибудь на потребу сдастся».

Аннинский «на потребу» не сдавался никогда. Не было, нет и, я уверен, не будет издания, которое сумело бы приучить его, сделать своим – и только своим – автором. Вот уж сколько лет публикуется в полярных по направлению печатных органах, полярных, как эстетически, так и идеологически, и всегда умеет оставаться самим собой.

Даря мне свой капитальный труд «Лев Толстой и кинематограф», он вывел на титуле совсем другое, категорически отклоненное издательством название книги: «Охота на Льва, или Как Толстого кадрили».

Аннинского тоже «кадрили», на него, как на Льва, тоже охотились – и редакции, и авторы, и всякого рода литературные группировки – все безуспешно. Волен и отважен оставался он, легок и весел. Хочу – пишу о Николае Островском (и написал), хочу – об Афанасии Фете… Слывя либералом и вольнодумцем, при каждом удобном случае подчеркивал, что является учеником Вадима Валериановича Кожинова, у которого была репутация воинствующего ретрограда.

Однажды я спросил его, почему он не эмигрировал, и он, как всегда, отреагировал мгновенно: там бы кончилась моя судьба.

Судьба – понятие для него почти сакральное. Даже в письме ко мне, отвечая на мое пространное послание, в котором я поведал ему об одном из своих замыслов, вывел своим размашистым почерком: «Хватит у Вас сил, и будет на то судьба – выдюжите дело огромное».

Ответил опять-таки мгновенно – он вообще человек чрезвычайно обязательный и весьма ценит в других это качество. Первое, что он произнес, открыв мне дверь (а я позвонил в точно назначенный срок, хотя приехал к его дому на Удальцова с изрядным запасом времени, который «выгулял» на улице), – первое, что он произнес, было: «Я так и знал, что будете минута в минуту». Произнес, показалось мне, не только с легкой иронией, но и с удовольствием. С удовольствием, во-первых, оттого, что гость не нарушил его планы, а во-вторых – что разгадал во мне педанта.

Сам он, разумеется, не педант – артистизм не позволяет, удаль и азарт. Пожалуй, его можно назвать фаталистом, но, в отличие от лермонтовского фаталиста, он способен испытывать если не страх, то острое беспокойство. Правда, я видел его в таком состоянии только однажды – в декабре 91-го, когда Советский Союз доживал последние дни. В Нижнем Новгороде было это, куда нас пригласили местные предприниматели, уже пообросшие некоторым жирком. Услышав по радио в своем гостиничном номере, что в Тбилиси штурмуют Дом правительства, а в Москве участники так называемого марша голодных очередей окружили Останкинский телецентр, требуют прямого эфира, спешу в местный Дом архитекторов, где нам выделена просторная комната… Сидим, шлифуем обращение к Ельцину с просьбой защитить прессу, над которой нависла угроза финансового краха, как вдруг вбегает бледный Аннинский. «По телевизору, по обеим программам – классическая музыка!» После августовских событий не прошло и четырех месяцев, и всем памятно, что означает на советских просторах внеурочный Чайковский.

Бледный, растерянный, испуганный Аннинский… Испуганный! Таким, повторяю, я видел его лишь однажды, но этого достаточно, чтобы усомниться в его непрестанных, столь шокирующих собеседника заявлениях, что ему, в принципе, все равно, какая власть на дворе, работать при любой можно.

В том же Нижнем Новгороде, во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад прилетевший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу – слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. «Наум Моисеевич реагирует на мою мысль», – с удовлетворением констатировал он. «Вернее, на отсутствие таковой», – так же громко или, пожалуй, еще громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку.

Наступила тишина. Тут даже Лев Александрович не нашелся, что ответить. Сам он не обижал людей никогда – ни в темпераментных речах своих, ни в столь же темпераментных статьях. «Жалко автора! Его текст – не „слова“, которые он написал „лучше“ или „хуже“. Это – жизнь его, столь же реальная, как и эмпирическое его существование». А к жизни, в любом ее проявлении, пусть даже полуграфоманском, всегда относился с бережной деликатностью.

«Жизнь профанируется любой доктриной, – убежден он. – И правой, и левой». Потому-то его собственная мысль всегда принципиально открыта, принципиально не навязывает себя, она легка и летуча – оттого-то и не заметил ее любитель жестких формулировок Наум Коржавин. Вот и свою последнюю, свою главную книгу назвал, как отрубил: «В соблазнах кровавой эпохи».

Мне ближе позиция Аннинского. Если «мысль изреченная есть ложь», то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.

Вообще понятие «жизнь» для Аннинского не менее сакрально, чем понятие «судьба». «Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов». Я выписываю эти слова из его предисловия к моему двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до пленок, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли изо всех щелей.

Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную обнаружил вещь. Почти все мои герои присутствуют здесь, почти все коллизии, темы, сюжеты и мотивы, кроме одного, для меня, может быть, главного.

Не только для меня. Не только. Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой «Подготовительной тетради», которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил… Равно как и все, что касается смерти, – и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей – ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, безо всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.

Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.

Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.