13

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

13

В прошлую субботу (не вчера, а неделю назад), то есть в самый день приезда, я обегал и обзвонил всю округу, чтобы выяснить, где можно послушать утреннюю мессу.

В эту субботу я уже твердо знал: отправлюсь опять в Арпелья к семичасовой мессе, там прекрасный священник и народу никого, а на обратном пути, если не будет дождя, пойду не к развалинам церкви, а сделаю крюк, загляну в Сан-Элой, к фонтану. После мессы, прежде чем отправиться домой, можно зайти на постоялый двор — кажется, он еще существует, хотя и называется «Snack bar»[49] — и позавтракать там плотно, по-крестьянски, что было бы очень кстати после стольких дней на хлебе и молоке. А если прогулка к фонтану не освежит меня и, придя домой, я задремлю? Ничего страшного. В конце концов, воскресенье — праздник, можно и поспать.

Но это, конечно, если дождь не зарядит с утра, что тоже вполне возможно.

После ужина я, придвинув кресло к камину, опять взялся за план книги, все еще надеясь начать ее в воскресенье вечером (то есть сегодня) или хотя бы в понедельник (завтра).

Составляя план (вернее, пытаясь это делать), я убедился в тысячный раз, насколько скудным творческим воображением обладаю. Думаю, потому-то из меня и не вышел популярный писатель. Мне ужасно трудно выдумать чью-то жизнь, окружить ее другими жизнями, и нужна величайшая осторожность, чтобы не создать очередной телесериал или семейную «сагу».

Результат моих трудов — откровенно жалкий. Четыре четверти листа, плотно исписанных мелкими каракулями, с массой исправлений, стрелок, звездочек, фигурных скобок, но главное — с массой вымаранных слов, вычеркнутых мыслей. Когда я перепишу это набело, четыре странички превратятся в лучшем случае в одну, да и ту, наверное, брошу в огонь.

Но попытка была сделана серьезная, если не сказать отчаянная, и в половине первого я почувствовал, что взволнован, что в уме моем теснятся персонажи: целый легион пожилых дам, девушек, одетых по моде двадцатых годов, кавалеров с бородками и в сюртуках, юношей с напомаженными волосами, в длинных белых брюках; они играли в теннис, танцевали чарльстон и, закурив, с громким щелчком захлопывали портсигары, — тут я понял: если немедленно не отправить их всех спать, бессонная ночь мне обеспечена.

Самое невинное оружие, которое можно использовать против них, — чтение. Я выбрал, нет, взял первую попавшуюся книгу. К счастью, это оказались путевые очерки. Главное сейчас — не читать романов, иначе таинственные персонажи вновь оживут в моем воображении.

Автором книги был один из лучших испанских писателей послевоенного поколения, читать его очерки — истинное счастье: что ни страница — то удача. Откровенно говоря, даже обида шевельнулась, что и не удивительно, когда сам находишься, как говорится, в «творческом кризисе». Чудесная книга, мне такой не написать. Ну, во-первых, я не путешествую, не путешествовал и путешествовать не собираюсь, а во-вторых, даже если бы я пустился в странствия, то проезжал бы мимо живописнейших мест и сталкивался бы с интереснейшими людьми, не обращая на них никакого внимания. В-третьих (хотя в этом я предпочел бы не признаваться), у меня никогда не было, нет и не будет такого острого пера и зоркого глаза, как у моего счастливого собрата. Вряд ли кто-то, кроме вашего покорного слуги, умудрился, прожив семь лет в Женеве, ни разу не подняться на Мон-Салев и не объездить Швейцарию вдоль и поперек, а ведь она, говорят, необычайно живописна. Я ни разу не побывал в Париже — хотя это и считается неприличным — тем более в Лондоне и не испытываю ни малейшего желания.

Когда однажды я с коллегами поднялся в буфет выпить кофе (в начале моей чиновничьей карьеры мне еще неведомы были преимущества одиноких прогулок по дорожкам парка), я почему-то принялся развивать теорию, которая оправдывала мою нелюбовь к путешествиям. Теория эта возмутила всех присутствующих: «Стоит ли тратить силы и ехать куда-то, — вещал я, — когда любой пейзаж можно увидеть, не выходя из дому. Пусть пейзажи съезжаются со всех концов мира ко мне. Да и вообще, едва ли мир может предложить что-нибудь более интересное, чем то, что я вижу каждое утро в зеркале над умывальником». Ничем не оправданная наглая поза. Вызов. Но, возможно, в чем-то я был прав.

«Однако дурной же у тебя вкус», — съязвил один из коллег, что меня ничуть не задело: вот уж красавчиком себя никогда не считал.

В половине второго я закрыл книгу, поворошил угли в камине, чтобы огонь не угас, выпил стакан горячего молока на сон грядущий и — представьте себе! — до полчетвертого так и не сомкнул глаз, все ворочался с боку на бок в темной «келье» Виктора, прислушиваясь к журчанию воды в трубах и баке под крышей (надо вызвать мастера, в конце концов, а то этот бак никогда не наполняется до конца) и к крикам неизвестных мне ночных птиц.

Встать я решил в шесть, чтобы к семи быть в Арпелья, но проснулся (судя по всему, мне удалось-таки уснуть) только в десять утра.

Телефон, к счастью, работал (радио, наш непрошеный собеседник, передавало торжественную мессу, что как нельзя лучше соответствовало содержанию разговора), и экономка священника из Арпелья сообщила мне, что следующая месса в двенадцать.

Итак, на завтрак — хлеб с молоком, и прочь мысли об антрекоте и бараньих отбивных, которые, вероятно, замечательно готовят на постоялом дворе.

Дождя не было, но небо хмурилось, так что, выходя в одиннадцать из дома, я надел-таки плащ и сапоги, а в карман засунул кепку, не появляться же на улице с безобразным зонтом.

Месса не произвела такого сильного впечатления, как в прошлое воскресенье, может, из-за того, что народу собралось больше (вот ведь какой я нелюдим). Кроме местных, было много приезжих горожан, дети не могли угомониться, и стоял несмолкаемый гул, мешавший сосредоточиться. Мне почудилось, что и священник произносит слова мессы не так проникновенно, словно не совсем уверенно. После окончания службы я прошмыгнул к выходу, как бродячая дворняжка, поджав хвост и стараясь, чтобы никто меня не узнал, а то пришлось бы отвечать на бесконечные расспросы: и что нового, и как поживает народ в Женеве, «с вами-то все ясно, и так видно — живете припеваючи».

Дождь еще не пошел, и я смог, как задумал, сходить к фонтану. Подростком я каждый день ездил сюда на велосипеде — сочинять стихи и поглощать бутерброды (и то и другое с одинаковым энтузиазмом, хотя последнее с большей пользой).

Вот одно из немногих мест, где с тех пор ничего не изменилось. Сохранился и большой пруд, в котором раз в три-четыре года непременно кто-нибудь тонул, и малый пруд, полный грязи и ила. Там нашли нищего Виолету с камнем на шее и в натянутой на глаза шапке, причем никто так и не узнал, сам ли он покончил с собой или ему помогли. На большой каменной плите сохранилась надпись: «Птички чистую водичку пьют и летом и зимой у фонтана в Сан-Элой», — которую, если верить легенде, сочинил фабрикант из Сабаделя. Он обычно проводил в этих местах лето, и, говорят, на него иногда нападали приступы поэтического вдохновения; в конце концов фабрикант разорился, чего и следовало ожидать. Вообще-то место это испокон века называлось Кан-Мульядер, пока поэт-фабрикант не переименовал его в Сан-Элой ради рифмы к слову «зимой».

Думаю, весной здесь по воскресеньям нет ни одной птички: их отпугивают транзисторы, а что до чистой водички, то как ей не помутнеть от пыли, поднятой столькими каблуками; но в это туманное февральское утро фонтан был мой, и только мой, и я даже побоялся остаться здесь надолго: опасные воспоминания юности оживали во мне, и я чуть было не принялся вновь сочинять стихи, как в прежние времена. И притом без бутербродов.

Проходя мимо бурного, но мелководного и грязного ручья, текущего с Тебираны, я столкнулся с ватагой мальчишек и девчонок лет двенадцати — пятнадцати, которые радостно и беззаботно рисковали собственной шкурой (приезжие, видимо: разговаривали они, вернее, кричали по-испански). Один мальчишка быстро вскарабкался на огромную, с трехэтажный дом, сосну, скользя по ее стволу, как белка, и привязал к ветке, протянувшейся над водой, веревку, связанную большими узлами из нескольких коротких обрезков. Игра заключалась в том, чтобы, ухватившись за конец веревки и оттолкнувшись от берега, лететь над потоком, полным камней и мусора, примерно двадцать метров туда и обратно, при этом как сам летящий, так и зрители оглушительно визжали, а у меня аж мурашки по коже забегали, как только я представил, что веревка вдруг оборвется… а внизу ведь никто не расстелет перину!

Когда я спасался бегством, чтобы не стать свидетелем несчастного случая, мне вспомнились качели, которые отец велел установить в галерее перед нашим домом, под террасой святого Франциска (так мы называли ее в шутку из-за небольшой ниши со статуей святого), в галерее с высокими арками (туда тянулись из сада самые длинные ветви цветущих олеандров), с цементными перилами, сосновыми балками и всегда прохладным плиточным полом. Прежде чем установить качели, отец сфотографировал в этой галерее одну за другой трех моих старших сестер, усадив их в кресло-качалку и дав в руки книгу — ни дать ни взять картинка с обложки сентиментального романа.

Потом появились качели, и галерея превратилась прямо-таки в арену цирка, где мы с братьями без устали соревновались в ловкости: сильно раскачиваясь, доставали потолочную балку рукой или ногой, а то сразу и рукой и ногой, или закручивали туго-туго веревки так, что уже не доставали ногами до земли, и, резко отпустив их, начинали стремительно вертеться волчком. Потом мы сползали с качелей, пошатываясь от головокружения, и брели к стене — исполнить особый ритуал, который, как нам говорили, помогал в таких случаях. Это называлось «сделать хлеб и мед». Надо было хлопать ладонью то по стене, то по собственному лбу до тех пор, пока не подействует, приговаривая: «Хлеб и мед, хлеб и мед, стукни в стену — и пройдет», а потом как ни в чем не бывало вернуться на качели.

Я помню то время, когда не умел качаться сам и сестрам приходилось меня раскачивать, помню, какой я ходил гордый, когда наконец научился, и как что-то щекотало в желудке, когда я впервые взлетел высоко. А если на террасе никого не было — братья и сестры играли в саду или носились по поляне, — я усаживался в качели и раскачивался тихо-тихо, так что чуть не засыпал, словно младенец в люльке.

Я шел, погрузившись в воспоминания и позабыв о времени. Вдруг на тропинке появилась женщина, в руках она несла включенный транзистор. Готов поклясться — это Флора, в прошлом «малышка Флора», у нее еще была сестра, имя которой я забыл. Как же, Флора, «простая» маленькая девочка, много лет назад с ней «что-то такое происходило», вернее, она изображала припадки неистового мистицизма: когда знала, что ее в этот момент кто-нибудь видит, бросалась на колени, прижимала ладошки к груди и призывала святых, содрогаясь всем телом так, что я даже немного пугался.

А теперь она разгуливает по лесу с транзистором: sic transit gloria mundi[50].

Я опять вспомнил о качелях и снова почувствовал наивную гордость, как тогда, когда воображал себя чуть ли не настоящим цирковым гимнастом рядом с приятелем, приехавшим на день из Барселоны, — не тот ли это был, которому я объяснял про гром? Он не умел качаться, а если его подталкивали, этот трус тут же начинал кричать: «Хватит! Хватит! Ой, высоко!» Он прямо рот разинул от удивления, когда я показал ему, что могу достать до потолочной балки (правда, иногда я случайно доставал до нее головой, как однажды моя двоюродная сестра Глория, бедняжку после этого еле откачали).

Однако от моей наивной гордости не оставалось и следа, когда приезжали два мальчика из Кан-Бригаль. К ним я испытывал бешеную зависть. Настоящие «чертенята», они умели буквально все: и взбираться на самые высокие сосны, и качаться на качелях вниз головой, цепляясь ногами за веревки и не держась руками, чем вызывали вопли ужаса и восторга у моих сестер, их постоянных зрительниц.

(Дома мы их называли трапециями. В поселке говорили: качели. А мальчик из Барселоны, тот, что не умел качаться, называл их «качалками», и мы хохотали над ним во все горло.)

И еще была такая игра — «баркасы»: надо было положить на двое качелей бревно (то старое зеленое бревно из фильма, уже совсем облупившееся и без ножек) и взобраться на него всем вместе: мы с братьями и сестрами садились вшестером, еще пристраивались трое или четверо двоюродных, да двое или трое соседских мальчишек (стоя или сидя — как придется), и все сооружение раскачивалось из стороны в сторону, изображая корабль в штормовую ночь, причем всегда кто-то из этой кучи не удерживался и оказывался на полу — тут уж приходилось пригнуться пониже, если не хочешь, чтобы корабль, низвергаясь с высоты, налетел на тебя со всего размаху; не знаю, как выдерживали веревки, кольца и стропила эти неистовые шторма с ураганным ветром.

А как-то раз одна из моих сестер, сходя на «берег» с «баркаса», распорола себе ногу ржавым гвоздем, торчавшим из бревна, и столько было крови, слез и причитаний, а отец очень рассердился и велел срочно бежать за доктором Жункозой, чтобы тот сделал укол от столбняка и наложил шов (сестра говорит, следы от него до сих пор заметны).

Но «баркас» наконец причалил к «пристани», и я сошел на «берег» у самого дома, как раз когда упали первые капли дождя, зная, что в доме меня ждет тепло, аромат кофе, и сигары, и тот едва заметный запах одинокого зверя, который появился здесь в последние дни.

Было уже около двух — самое подходящее время, чтобы выпить стаканчик сухого вина, закусив маслинами, и поразмыслить о том, что удастся приготовить на обед из оставшихся в холодильнике продуктов.

Обед — в начале четвертого — был, как и полагалось, праздничным: суп из пакета и хороший кусок свинины, зажаренной с приправой — лук, помидоры, одна долька чеснока, щепотка соли, щепотка сахара и несколько капель коньяку. А на десерт — банан, с виду, правда, не слишком аппетитный. Не забыть бы заказать апельсины, они куда вкуснее.

После обеда, пожалуй, не буду спать: сегодня, правда, не выспался, но не хочется мучиться и в следующую ночь. Заварив себе трав — чтобы не пить без конца один кофе, — я поставил чашку рядом на стол, а потом записал все, что случилось со мною сегодня утром.

Но тут сон начал одолевать меня, я опустил жалюзи — пусть все думают, что никого нет дома, — и устроился в качалке, положив ноги на табурет.

И сразу же словно провалился куда-то — видимо, заснул. Посмотрев на часы буквально через мгновение, я обнаружил, что прошло полчаса.

Когда я поднимал жалюзи над стеклянной дверью на террасу (мы обычно пользуемся ею потому, что задняя, мрачная и отсыревшая, выходит в заросший сорняками двор), веревка вдруг оборвалась, и они упали с треском, похожим на автоматную очередь.

Впечатление было такое, будто кто-то нарочно надо мной подшутил. Разве я сам не хотел одиночества? Разве я не твердил, что мне ничего от внешнего мира не надо: ни людей, ни пейзажей, даже пищи? А раз так, зачем мне дверь?

Оставалась еще задняя дверь, но, если бы я вышел через нее, пришлось бы обходить весь дом вокруг, чтобы принести дров, или лезть в окно первого этажа.

Позвонить плотнику («Алло, сеньор Себастьа? Ну, что новенького?») нельзя до понедельника. А там тоже неизвестно, скоро ли он меня вызволит.

Впрочем, еще не все потеряно, если только вдруг не окажется, что и задняя дверь (она закрывается снаружи) тоже не захочет открыться и жалюзи опустятся перед моим носом на каждом окне, лишь только подойду. Тогда поднимусь на верхний этаж, чтобы оттуда выбраться на крышу галереи и спрыгнуть вниз. Если и тут окна не откроются, брошусь к телефону позвать кого-нибудь на помощь (и не услышу ничего, кроме радио, нагло и насмешливо орущего мне в ухо). Если все сложится именно так, я смиренно приму свою участь и попытаюсь как-нибудь выжить, сначала опустошив холодильник, потом кладовую, а там, недели через три-четыре, спущусь в подвал и начну охотиться на крыс, а они на меня, незваного пришельца, чужака в доме, где они привыкли хозяйничать, и кончится тем, что крысы набросятся на меня и сожрут…

Небо еще больше нахмурилось, входная дверь забаррикадирована, и до завтра мне не выбраться. Семья от меня за восемьсот километров, вот уже восемь с лишним дней я сплю и обедаю один и практически ни с кем не общаюсь, но одиночество не давит, может быть, потому, что знаю: оно «не настоящее», ведь я не одинок и — если Богу будет угодно — никогда не стану одиноким. Вот так же мультимиллионер, выходя на прогулку без единой монеты в кошельке, при всем желании не может вообразить себя нищим, не может сказать, будто несчастен оттого, что у него ни гроша в кармане, и вряд ли посмеет сказать настоящим нищим: «Вот видите, у меня ни гроша, а я не унываю».

Не помню, где я прочел такую фразу: «Одинок не тот, у кого нет близких, и даже не тот, кого никто не любит; одинок тот, кто не любит сам». Возможно, это изречение из календаря, ведь его страницы обычно изобилуют мудрыми мыслями подобного рода. Хотя даже такая мелочь, как календарный листок, может дать некоторые полезные сведения, как-то: дата, время восхода и захода солнца, фаза луны, день недели, имена святых, которых положено чтить в этот день, и лаконичное изречение.

Итак, если верить автору календарного изречения, я не должен чувствовать себя одиноким, одиноким по-настоящему, трагически одиноким, всеми покинутым. И не только потому, что люблю — может, и не так, как следовало бы, может, меньше, чем должен. Я люблю Бога, родину, люблю весь свет, семью, которая осталась в Женеве, родных, живых и покойных, сеньора Вальдеавельяно, коллег по работе, писателей, хороших и даже плохих. Я не одинок еще и потому, что многие любят меня — тут пришлось бы повторить весь длинный список (включая и сеньора Вальдеавельяно).

За всю жизнь я всего один раз почувствовал себя по-настоящему одиноким. Мне было двадцать три года, родители умерли, сестры обзавелись семьями. Они всегда были мне рады (и я подолгу гостил у них), но не могли заменить мне мать. К тому же сестры были до того поглощены заботами о многочисленном потомстве, что я уже не воспринимал их как сестер. С Аделой мы еще не познакомились, я жил один в старой барселонской квартире — один в целом свете, — недавно приобретенная специальность была мне не по душе, написать ничего путного я еще не успел, если не считать стихов, вроде тех, что сочинил фабрикант из Сабаделя; отношения с верой были сложные. Словом, мне казалось, это и есть одиночество. Но, по правде говоря, всего на мгновенье (в каком-то моем романе это описано) я почувствовал, чем было бы для меня истинное одиночество. Как-то раз во время мессы я попытался убедить себя, что все происходящее — иллюзия, обман, что в алтаре нет НИКОГО, что после смерти нас всех ожидает НИЧТО, исчезновение, конец, — и тут я содрогнулся, ощутив холод истинного одиночества, без бога, без моих покойных, которые в этот момент, казалось, умерли окончательно и непоправимо; я содрогнулся, как перед входом в ледяную бездонную пещеру. Но шаг в пропасть я не сделал. Меня спасло и вернуло к жизни появление Аделы.

Готов поклясться, что никогда с тех пор я не чувствовал и не почувствую себя одиноким. Возможно, эта пресловутая депрессия была последним испытанием, запоздалым искушением, последним напоминанием о леденящем дыхании пещеры, куда я чуть не вошел, поверив, что и вправду одинок, что безвозвратно потерял сам себя, лишился себя навсегда.

Мне вспоминается «Старое зеркало», стихотворение, которое дядя Бернат, младший брат отца, написал, когда оба они были уже стариками. Дядя представил, как мой отец (время и судьба обошлись с ним более чем жестоко) беседует со старым зеркалом в нашей гостиной, с тем зеркалом, где отражались столькие ушедшие из жизни. Так вот, в стихотворении отец, обращаясь к зеркалу, произносит: «Что зеркало в туманной глади прячет? Я подхожу и вижу в нем портрет больного старика, который, прошлых лет и прошлых бед забыть не в силах, плачет». Да-да, я знаю — стихи с банальными рифмами, вроде «любовь — кровь», сейчас таких не пишут. Но у них было одно преимущество: они выражали именно то, что хотел сказать поэт, и строки дяди Берната тому лучший пример.

Глядя в зеркало, мой отец видел умерших детей, умершую жену, родину, которую постигла участь худшая, чем смерть, видел, как его единственное орудие труда — родной язык — не признают, запрещают, будто нецензурную брань.

Ну а я вижу в зеркале, что не так уж и стар, не так уж печален, и пусть прошлое мое не безоблачно, пусть многие близкие умерли, но для меня они живы; и себя самого я вижу во множестве обличий: ребенок в старой барселонской квартире, подросток, уже в другой квартире, где мы жили с матерью, вот я в Вальнове… Мальчик, подросток, юноша, новобрачный, молодой отец, отец семейства, и тут же другие, новые, завтрашние мои «я» — дети.

И я не плачу, да и не заплачу о родине, вновь оживающей родине; меня тревожит лишь то, что я никак не могу сюда вернуться. Когда я уехал, мне казалось, я покидаю Каталонию не навсегда, отправляюсь не в изгнание, а в путешествие, однако теперь, когда мы снова есть, я и вправду чувствую себя изгнанником, эмигрантом, чего никак не мог предвидеть в те годы, говоря: «Наш дом станет для нас целым миром, куда мы приедем, там и будет Каталония».

Но прошло время, многое переменилось, открылось немало истин. Вот, например, я знаю теперь, что пословицы и избитые фразы (да, даже избитые фразы) порою бывают не только верны — они, к счастью или к несчастью, верны почти всегда, — я убедился, что все это правда: конь о четырех ногах, да спотыкается; повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить; что посеешь, то и пожнешь; погуляешь — так и воды похлебаешь (в детстве, да и не только в детстве, я думал, как это несправедливо: мало того, что человек не работал, а гулял, так его еще даром и водой поят). Правда — где родился, там и пригодился, правда и что люди (может, не все, но большинство по крайней мере) имеют корни (вот избитая фраза), что у нас есть одна только родина (еще штамп), что на чужой почве мы вянем и вырождаемся (сверхштамп) и что самую безобразную из женщин мы способны любить, если это наша мать, и в самом неуютном доме нам тепло, если дом этот — наш, и мы любим самый недостойный народ — если он наш, и самую нищую страну — если это родина, и чем больше любим мы свою мать, свой дом, свой народ, свою землю, любим искренне, хотя они уродливы, бедны, недостойны, тем более мы способны любить других, любить другие народы, чужих матерей, чужие дома…

Все это — корни, воздух родины, тепло родного очага, — все, над чем я смеялся, оказалось истиной, которую мои домашние, видимо, знали; я имею в виду Аделу, да и детей. Возможно, они чувствовали то же, что и я, или по крайней мере понимали, что? я чувствую.

Должно быть, в том и причина моего приезда. Книга пока не состоялась, но явился человек (не новый, а именно прежний человек), дал мне силы и вдохновил опять сесть за машинку не для сотворения очередного перевода или чего-то столь же образцового, но для того, чтобы заглянуть в зеркала, окружающие меня.

Да, мне уже ясно: то, чем я занимаюсь, не называется «писать», это не создание романа, это попытка объяснить себе себя, поиски твердой почвы под ногами, от которой можно было бы оттолкнуться, ну и в конечном счете попытка пофантазировать немного, ведь отражение в зеркале, — не сам предмет, как он есть: зеркала искажают, деформируют вещи больше или меньше, смещают оси, меняют перспективу, приближают и удаляют, затуманивают изображение или делают более четким, как на тщательно прорисованной гравюре: ни я, ни другие запечатленные на этих страницах люди в жизни не такие — не такие тучные, пузатые, коротконогие, как в одних зеркалах, не такие тощие, долговязые, длиннорукие, как в других.

Да, мне уже ясно: зеркало отразило дом моего отца, беседку, галерею и террасу, наложив его изображение на изображение домика, который мы с Аделой построили в Вальнове вплотную к старому, и было бы несправедливо, да и невозможно отделить прежние отражения от нынешнего. Как оторвать отражение настоящего от отражения будущего, а отражение будущего — от того, что рисует нам наше воображение! Они вечно путаются, накладываются одно на другое, и вот одновременно возникают, как наяву, на месте одного и того же поросшего ежевикой и сорняками пустыря, теннисный корт и «бассейн», а на месте диких дебрей вокруг дома одновременно видишь лес, а вдалеке — море фабричных труб, море каменных крыш…

Кто знает, может, когда-нибудь я обнаружу, что все совсем не так, как мне кажется, что я не совершал этой отчаянной вылазки, а мой самолет не отрывался от взлетной полосы и все еще ждет, не подбегу ли я, запыхавшись, с чемоданом и пишущей машинкой. И окажется, что таксист-андалусец только мог бы существовать, но не существовал на самом деле, и вообще все было сном, мечтой, призраком, игрой зеркал, создавшей из воздуха удода, и стадо овец, и этого поседевшего за пишущей машинкой чудака, от нечего делать толкующего о какой-то книге, которую, конечно, он никогда не напишет.

И все же воистину существует дверь на террасу, и я не могу ее открыть, и придется открывать другую. За рассказом об одиночестве и зеркалах я засиделся так, что потерял ощущение времени, и вот на дворе уже ночь, а камин не затоплен и придется обойти дом вокруг, чтобы принести дров. Не забыть бы надеть плащ — да-да, перестав печатать, я услышал предательский звук. На каменный пол террасы падают капли — идет дождь.