3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Итак, вчера я написал: «Я веду такой же дневник». (Хотя на самом деле это произошло сегодня, в полдень, просто потом я проспал часа четыре, проснулся вечером и до сих пор не могу понять, что «сегодня» все еще длится.) Лишь только эти слова появились на бумаге, я ощутил страшную усталость от бессонной ночи, от того, что восемь часов барабанил на машинке, и решил наконец сделать перерыв.

Я чувствовал себя разбитым и слабым. После вчерашнего ужина в самолете я почти ничего не ел, если не считать стакана молока и нескольких галет, съеденных сегодня утром. Я не говорю про кофе (мой кофейник дважды оказывался пустым, но не думаю, что так можно насытиться). И про шесть трубок крепкого табаку, а это куда больше, чем я выкуривал за день в те времена, когда слыл заядлым курильщиком. Наверное, мне хотелось расквитаться за три месяца полного воздержания.

Надо было как-то позаботиться об ужине, но в ту минуту голод заглушало совсем другое желание — скорее подняться в «келью» Виктора, броситься в постель, закрыть глаза и перестать думать. Я снова вышел в сад и убедился, что погода ужасная: туман и не собирался рассеиваться, дул холодный восточный ветер, необычный для этих мест, — ничего похожего на то, что обещала Адела, настаивая на моем отъезде: «Погода будет прекрасная, вот увидишь, чудесные солнечные деньки!» Плутовка! Она слишком хорошо меня знает — я чудовищно зависим от погоды, и в Женеве, когда тянется бесконечная вереница серых унылых дней, увядаю и чахну.

По правде говоря, на улице было не так уж холодно, но усталость все больше одолевала меня, хотелось скорее укрыться от прохладного ветра.

Я поспешил обратно в дом — ведь голод и недосып в такую погоду могут обернуться простудой! — и решил порыться в кладовой, чтобы найти съестное. Еще раньше я обдумал, как буду добывать пищу (правда, теперь эти идеи меня совершенно не привлекали): во-первых, можно пойти в гараж и посмотреть, заводится ли старый автомобиль, который сыновья купили в прошлом году, чтобы не ездить в поселок на пикапе; если машина заведется — а Виктор клялся и божился, что так оно и будет, ведь два месяца назад он оставил ее «в полном порядке», — передо мной открывались три возможности: поехать ужинать в Кан-Фарро, ночной воскресный ресторанчик, спуститься в поселок и купить что-нибудь в лавке Жауме или позвонить туда по телефону и попросить, чтобы мне доставили провизию домой.

Но и в первом и во втором случае пришлось бы нарушить очарование одиночества и «вступить в контакт». Ведь наслаждаться одиночеством можно, только если никто в округе на сотню километров даже не подозревает, что ты дома. Пожалуй, лучше отложить решение до завтра, там будет видно.

А до машины я и пальцем не дотронусь. Ни разу не садился за руль этой развалины и не чувствую никакого желания. Вообще-то водитель из меня неважный, что и говорить, и у всех домашних (а особенно у сыновей) это любимый предмет для шуток. Еще в прошлое воскресенье Карлес — старший, женатый сын — и Виктор издевались надо мной. «Он трогается с места на первой скорости, — говорил Карлес, — переключает на вторую, потом на третью и, если ему не сказать, преспокойно проедет от Женевы до Барселоны и даже не подумает перейти на четвертую». В те времена, когда дети еще не получили права, я возил их на каникулы в Вальнову и вел машину сам. Наверное, они тогда умирали со смеху, глядя на меня, и, боясь получить нагоняй, бросали жребий, кто напомнит мне о четвертой скорости. «А уж если он перешел на четвертую, — добавил Виктор в прошлое воскресенье, — он так входит во вкус, что готов включить и пятую» (которая в нашей машине отсутствует, а как в других — не знаю).

Перед отъездом Виктор вручил мне подробную инструкцию по управлению нашим старым драндулетом, взяв с меня обязательство носить ее в кармане пиджака, а также чертеж приборного щитка, чтобы я, не дай бог, не включил фары, вместо дворников. Как знать, может, я и решусь им воспользоваться.

Запасы провизии были, скажем прямо, не слишком обильны, но я вскрыл банку сардин и подогрел консервированную чечевицу. Хлеба не нашлось, впрочем, в последнее время я его почти не ем (а раньше меня за уши оттаскивали от мучного!). Поужинав чем бог послал, я выпил стакан терпкого вина и решил, что с чистой совестью могу отправиться вздремнуть.

Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Наверное, солнце уже клонилось к закату, но облака почти полностью скрывали его, и пейзаж казался грустным, тусклым, как на потемневшей от времени картине. Такие вечера хорошо коротать у камина — в Женеве нам этого сильно недостает: мы живем в просторной благоустроенной квартире, правда, без особенных роскошеств и, увы, без камина.

Я отправился в сарай за дровами — там еще хранятся остатки трех кипарисов, которые пришлось спилить, потому что они сильно затеняли бассейн, — а потом набрал хвороста и сложил в очаг по всем правилам, как обучал меня отец: хворост, ветви потолще, а в глубине — большое полено. На растопку пошел номер «Журналь де Женев» за пятницу, прочитанный в самолете.

Вскоре стало жарко, и пришлось выключить отопление. А через несколько минут, как это случается со мной всегда, я, не в силах оторвать глаз от огня, завороженно следил за событиями в очаге, стараясь угадать, куда направится пламя, вовремя подправляя выбившиеся ветви, пока хворост не превратился в пепел, а два средних полена не занялись как следует и огонь стал ровным и ярким.

Ну что ж, теперь можно приняться за книгу. Но с чего же начать? Может, с тех вечеров в Вальнове, когда мне было семь лет и мы приезжали сюда на Страстной неделе, отец разжигал огонь в камине, а я во время вечерней молитвы частенько засыпал, устроившись на угловом диванчике? Или с вечеров военной поры — почти всю войну мы прожили в Вальнове, — когда не хватало дров и приходилось жечь все, что горело: балки для верхнего этажа (отец собирался надстроить дом и поселить наверху замужних дочерей), сцену старого разборного театра — декорации не собирали уже в тридцать пятом, когда умер брат, и не собрали больше никогда, поэтому для меня этот театр навсегда остался легендой, символом далекого золотого времени, которое я застал лишь в детстве и прожил неосознанно, как бы наполовину; но лучше всего я помню, как горели кипарисовые ветви, спиленные отцом потому, что под деревьями уже нельзя было пройти. Я с замиранием сердца смотрел, как свежие зеленые смолистые ветви шипели и искрились в камине, а потом превращались в огромный букет, словно сплетенный из раскаленной добела проволоки, и наполняли столовую густым ароматом. Еще помню, как мы собирали желуди под дубами, жарили их на углях и ели, пытаясь позабыть о голоде в те грустные вечера военной зимы.

Я не отрываясь смотрел на огонь и думал о том, что все главные события в жизни родительского дома прошли мимо меня — мне доставались только осколки счастливого и яркого прошлого, должно быть, потому, что я был младшим из девяти братьев. После войны мне едва исполнилось тринадцать, а отцу шестьдесят, но он состарился раньше времени, потеряв одного сына в тридцать пятом, а другого — на войне, пережив крушение всех идеалов (это крушение начала война, события которой отец так и не смог понять до конца, а завершила победа тех, кто называл себя освободителями страны). Старик, без средств к существованию, лишенный главного орудия своего труда — языка, на котором писал всю жизнь, отец тяжело страдал от безразличия толпы, но еще больше от трусливого предательства немногих друзей.

Бросив взгляд на листы бумаги, где я старательно перечислил события и вещи, которые хотел описать в книге, я вновь почувствовал, что все это, начиная с громкой писательской славы отца во времена моего детства и кончая испорченным, потрескавшимся фонтаном с глиняными лягушками (две давно обезглавлены, а остальных и след простыл), все это было, было когда-то, словно в другой прежней жизни, как и разборный театр — старшие сестры неизменно вспоминали о нем с теплотой и нежностью, мне же пришлось стать свидетелем его постепенного необратимого исчезновения. Театр стоял на маленьком холмике, а сцена выходила на опушку леса, где во время спектаклей расставляли пятьдесят складных скамеек, специально заказанные отцом. Опушку называли «партер», и два этих слова настолько слились в моем сознании ребенка, что, попав в настоящий театр, я долго не мог прийти в себя от изумления: подумать только, места в зрительном зале тоже называют партер, а ведь там не растет ни единого деревца!

Пусть я и не застал лучших времен нашего театрика, зато, еще лежа в колыбели, выслушал столько рассказов о нем, что уже в отрочестве приводил приятелей полюбоваться на «руины» и вещал, будто заправский чичероне: «Перед вами большая скамья из кирпича, как видите, полая внутри, раньше она закрывалась двумя дверками — петли сохранились до сих пор. Сюда складывали декорации, которые рисовали мы сами». А потом я показывал квадратные отверстия в земле, предназначенные для сборного каркаса, которые «раньше» закрывались на зиму специальными металлическими крышками, увы, окончательно съеденными ржавчиной.

Война поглотила остатки старого театра: уралитовые панели с авансцены пригодились для птичника, где мы пытались — без особого успеха — разводить уток, чтобы прокормиться в то голодное время; столбы и перегородки пошли на постройку курятника, холщовому занавесу тоже нашли применение: в войну и еще несколько лет спустя мы расстилали его под миндальными деревьями в начале сентября, а потом, ловко орудуя длинными палками, сбивали поспевшие орехи и пересыпали их с занавеса в мой детский автомобиль — теперь таких не бывает — на высоких рессорах, с большими толстыми колесами, с черным кузовом, украшенным золотистыми пластинками, автомобиль, за рулем которого я снят на одной из бесчисленных фотографий старого семейного альбома.

Я подбросил дров в камин — огонь уж было начал затухать — и подумал, не пора ли приняться за книгу. Пожалуй, нет, в субботний вечер не стоит начинать такое дело, ведь я относился к книге более чем серьезно, возможно из-за уверенности, что мое творение никогда не увидит свет, а может, потому, что для моих родных оно должно было стать откровением, волнующей исповедью.

Я снова пододвинул кресло поближе к камину и, глядя на яркие языки разгоревшегося пламени, вспомнил последнюю военную зиму, когда умер брат. Дров не осталось, сожгли даже балки для верхнего этажа, а впереди было еще два месяца холодов. Тогда мама, которая часто ходила к ближайшим соседям в Кан-Фажол «одолжить» немного корма для кур, спросила хозяина, старого Тона, не продаст ли он на дрова деревья из своего леса, и это явилось началом длинной-предлинной истории, напоминавшей старую бабушкину сказку, где герой должен выдержать множество испытаний, прежде чем добудет живой воды или сорвет молодильное яблочко. Потому что, по словам мамы, старый Тон, конечно, согласился продать нам шесть сосен — но не больше, — он сам их выберет и пометит, только вот людей, чтобы рубить и пилить — это уж извините, людей ему взять неоткуда, а вот если мы их сами отыщем, вот тогда будет и разговор. И мама рассказала о наших бедах всем знакомым и незнакомым, и однажды в окно столовой постучался огромный детина, дикий и страшный, в жизни таких не видывал, и сказал, что его прислала жена Бундансиеса, и что он готов пилить сосны, и что у него есть телега, лошадь и топор, а вот пилы нет, и если мы сами пилу отыщем, то чтоб дали ему знать, а уж тогда поговорим. И мама снова рассказала обо всем соседям, пока наконец хозяева Кан-Оренья не согласились одолжить нам пилу, если только наш работник десять дней поработает на них, потому что у них сын и батрак оба на войне, а руки, сами знаете, всегда нужны, и если мы заплатим за эти шесть дней — получим пилу (ненадолго), хотя таких пил сейчас, между прочим, днем с огнем не сыщешь, и вообще инструменты — дело святое, свои надо иметь, а каждому давать пил не напасешься. И детина согласился поработать шесть дней в Кан-Оренья, но потребовал, чтобы там ему давали харч, постель, да еще овес для лошади, да еще кролика в придачу после окончания всех работ. И дело почти было сладилось, когда детина вдруг заявил, что один не сможет пилить двуручной пилой, а помощников у него нет, и ежели мы сами не найдем кого-нибудь — прости-прощай пила из Кан-Оренья и сосны из Кан-Фажол, а коли холодно, подышите на пальцы — говорят, помогает.

Отец решил сам пойти в лес, но мама ни в какую не соглашалась, и тогда вызвался я, подумав, как здорово было бы прогулять занятия сеньора Ауберта, а сестры принялись хохотать, хотя чего уж тут смешного, и все говорили, что такому хилому, как я, браться за пилу — смертоубийство, и тут наша служанка, которую мы наняли еще до войны — в те времена война не война, голод не голод, бомбы не бомбы, но служанок держали все, — так вот, наша Акилина, коренастая и здоровая как лосиха, согласилась пойти в лес пилить, грузить и «что там еще понадобится». Однако эти последние ее слова почему-то не на шутку встревожили родителей: они вдруг разрешили мне пойти в лес, «если ребенку так хочется», четыре руки хорошо, а шесть лучше, поработать мне не мешает, а от уроков сеньора Ауберта можно немного отдохнуть. Тут и конец этой сказке, но память сохранила и ее продолжение: я не в силах забыть то декабрьское утро, поля, покрытые инеем, толстый слой льда на яме возле Кан-Фажол, такой толстый, что эта лосиха Акилина решила прокатиться, шлепнулась задом и разбила его (лед, конечно, а не зад); костер, который мы разожгли в лесу, чтобы не окоченеть, крики и смех работника и Акилины (над чем они смеялись? впрочем, им лучше знать). А потом все прошло как дым. Но осталось немного тепла, согревавшего наш дом в ту холодную зиму.

Подумав, что слишком обленился, я решил сесть за машинку, написал первое письмо домой: чувствую себя преотлично, жизнью доволен, книгу еще не начал, но, ей-богу, начну завтра же, да, как только приехал, первым делом положил в чемодан кассету, оставленную Эулалией в прошлый приезд (в Женеве она мне все уши про нее прожужжала).

Написав письмо, я тут же поднялся в комнату Эулалии, нашел кассету и положил в чемодан, чтобы снять грех с души.

Письмо можно опустить завтра, марки есть в ящике письменного стола. И, пока не поздно, надо позвонить в приход и спросить, когда начинается первая месса (на нее ходит мало народу); должно быть, в восемь, если новый священник не изменил прежние порядки, а если изменил, можно пройти лесом к церкви в Арпелья — там меня никто не знает, и не придется выслушивать от каждого встречного: «Ба, вы здесь? Какими судьбами?»

Ну вот, закончив письмо, не удержался и напечатал эти несколько строк, не имеющих никакого отношения к книге. Просто хотелось писать, но теперь довольно, потому что хочется есть. Попытаемся заглушить голод остатками сардин и чечевицы, а может, еще и пакетным супом — надо же щадить желудок. Но уж завтра, обязательно позвоню в лавку Жауме, пусть принесут мне мясо, а главное — хлеба, чтобы поджарить его на огне, а не на электротостере, штампующем все эти cracottes, toastines и прочий суррогат, что нам теперь подсовывают на каждом шагу.

Итак, завтра я приступаю. Приступаю к книге, разумеется. Если работа пойдет как задумано, пожалуй, можно одновременно продолжать этот дневник, впрочем, зачем он мне? Наверное, чтобы разговаривать хотя бы с самим собой и окончательно не одичать. Если времени не хватит, с дневником придется расстаться, не жертвовать же ради него книгой, которую я долго вынашивал! А главное — надо гнать от себя мысль, что закончу книгу «потом», в Женеве. Я не первый год даю такие обещания, а толку чуть.

Поужинав и позвонив в приход, я выкурю последнюю трубку в кресле у камина, а потом позволю себе рюмочку ликера из той бутылки, что стоит в буфете. Говорят, ликер способствует пищеварению. И хорошо влияет на сон…

Так что доброй всем ночи и приятных сновидений.