1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

В доме — ни души, уже второй час ночи, я приехал почти два часа назад и все еще смеюсь — нет, не слишком громко, — вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, когда он услышал мою просьбу об отпуске на пару недель «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Я смеюсь не слишком громко, потому что в столь поздний час, в пустом доме мой одинокий смех звучит дерзко, глупо и может нарушить то неуловимое, не передаваемое словами настроение, которое создает тиканье ходиков — я завел их, едва переступил порог, — и мягкое журчанье воды в трубах; я смеюсь тихим, теплым, добродушным смехом, он струится по моим жилам, словно бальзам, этот смех — первый и верный симптом моего выздоровления. Я говорю «выздоровления», а не «воскресения», потому что не люблю преувеличивать, и все-таки — трудно поверить! — я способен смеяться, вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, от которого меня отделяют теперь не только восемьсот километров — самолет покрыл их всего за час, — но целая пропасть во времени и пространстве, возникшая словно по волшебству, едва я принял мое (мое ли?) решение.

Такое же выражение лица было у сеньора Вальдеавельяно и два месяца назад, когда я сообщил, что в этом году не собираюсь брать отпуск на Рождество, остаюсь в Женеве и буду корпеть в одном из кабинетов Всемирной сигиллографической ассоциации (ВСА), где играю роль примерного служащего восемь лет, восемь часов в день, пять дней в неделю. Прилежная посредственность, образец аккуратности, я аккуратно перевожу бумагу с утра до вечера, тщательно избегая — что, впрочем, не так уж трудно — любой возможности выделиться, и время от времени делаю какой-нибудь не слишком серьезный ляп, чтобы дать шефу приятную возможность отчитать подчиненного и сказать отеческим тоном: «Даже самым образцовым служащим не стоит задаваться». Так вот, два месяца назад у него было точно такое же лицо. Но тогда я не смеялся ни вслух, ни про себя. Ведь тогда я был еще болен. (Я не говорю: еще не воскрес, — не люблю преувеличивать.)

Двухнедельный отпуск «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Как бы хотелось сеньору Вальдеавельяно разгадать эту загадку, понять, какие это обстоятельства, или по крайней мере точно знать, что, хорошо отдохнув, образцовый служащий оправится от Surmenage[7] и сможет истреблять двойную порцию бумаг. Ах, дорогой сеньор Вальдеавельяно, мне пришлось бы изрядно помучиться, чтобы объяснить вам два месяца назад, почему я не собираюсь брать отпуск на Рождество или почему я собираюсь уехать на целые две недели именно сейчас. Мне пришлось бы в первую очередь спросить об этом у самого себя, и, пожалуй, я нашел бы множество объяснений — и ясных, и невразумительных, но ни одного убедительного.

Однако надо заметить, что сеньор Вальдеавельяно, оправившись от изумления, повел себя как порядочный человек (или почти так) и милостиво разрешил мне «отдохнуть столько, сколько необходимо», начиная с этого понедельника (хотя наш разговор состоялся в «этот» понедельник), но никак не далее следующей среды, так как именно в следующую среду поступят бумаги по моей части, которые нужно будет срочно перевести. Шеф не преминул заметить, что две недели — это четырнадцать дней, и если я уеду в пятницу вечером, в моем распоряжении будут суббота и воскресенье и вся следующая неделя да еще три дня в придачу, то есть двенадцать полных дней, а двенадцать, между прочим, это почти четырнадцать. Вдобавок он был так любезен, что прямо при мне позвонил в специальный отдел узнать, надо ли начинать перевод именно в четверг и не задерживается ли, как это нередко случается, английский текст.

Однако на этот раз задержки не было, и в следующий четверг, нет, через один, бумаги уже будут у меня на столе, но если подождать с отпуском пару месяцев, то, пожалуй, можно отдохнуть и две полные недели, если это так уж необходимо.

И когда я сказал, что не могу столько ждать, что дело не терпит отлагательств, сеньор Вальдеавельяно вновь повел себя как порядочный человек и оставшиеся пять дней, что я работал под его началом, проявлял — уже в который раз! — отеческую чуткость и такт, с которыми шеф воспринимает многие чудачества образцового служащего: например, мое упорное стремление иметь собственный свободный график работы — начинать в четверть восьмого и заканчивать без четверти четыре, тогда как большинство смертных предпочитает приходить на службу к девяти и уходить, как положено, около шести; мое упрямое стремление заменить перекуры и «кофепития» двадцатиминутной прогулкой — в любую погоду, несмотря на ветер, дождь или снег, — среди столетних дубов, по дорожкам парка, окружающего стеклобетонное здание Ассоциации; пунктуальность, с которой я непременно оказываюсь у дверей буфета ровно за пять минут до его открытия, чтобы проглотить еду всего за четверть часа. Так же деликатно шеф отнесся и к другой моей странности: всегда (даже если дует жестокий bise[8]) держать открытой форточку в моем кабинете-клетке, что неизменно вызывает у сеньора Вальдеавельяно иронию (и у начальства есть чувство юмора!): он предлагает повесить на дверях моего кабинета табличку: «Без шарфа не входить», а принося мне очередную порцию бумаг, неизменно выражает опасение найти мой «хладный труп».

Удивительное дело, но я чувствую, как все больше проникаюсь нежностью к сеньору Вальдеавельяно! Должно быть, он из тех добропорядочных людей, обаяние которых ощущаешь только на расстоянии, а сегодня, этой ночью, когда я начал поправляться (раны еще болят, но перемена мест оказалась для меня лучшим лекарством: я уже ощущаю особый сладкий зуд — предвестие полного выздоровления), чувства мои обострены до предела и я способен понять, что шеф — человек куда более чуткий (хотя многие подчиненные не могут разглядеть этого за внешностью добродушного бульдога), чем я предполагал еще десять-двенадцать часов назад. Вспоминаю, с каким олимпийским спокойствием он воспринял очередную мою странность: однажды в самом центре Женевы мне страшно повезло — я нашел парикмахера-итальянца, которого, естественно, звали Марио. Спешу пояснить: чтобы найти в Женеве цирюльника-итальянца по имени Марио, не нужно особого везения, напротив, повезет тому, кто не встретит такого человека в городе, где все парикмахеры обычно итальянцы и зовутся (или называют себя) Марио. Удача в том, что мой парикмахер, как я обнаружил, прибегая к его услугам раз в два месяца, — настоящий художник, художник-реалист, но, дабы заработать на хлеб насущный, он вынужден посвящать себя абстрактному искусству, изменять своему истинному призванию (если считать, будто это выражение имеет смысл, что, впрочем, вполне возможно).

Однако, говоря о художнике-абстракционисте Марио, я выражаюсь образно. Насколько мне известно, мой Марио не пишет ни маслом, ни гуашью. Просто когда в первый раз я сел в его кресло и попросил постричь меня, «как в добрые старые времена» (то есть под полубокс), сердце Марио заколотилось от радости. Вынужденный ежедневно орудовать ножницами и специальной бритвой, изобретать прихотливые прически, взбивать волосы массажной щеткой и укладывать феном, возводя на голове невообразимые конструкции, Марио, вероятно, почувствовал, что нашел-таки своего клиента, и постриг меня так, что я сильно напоминал актера немого кино и в то же время свою фотографию тридцать третьего года, сделанную после первого причастия. Уверен: с той минуты, как я покидаю парикмахерскую, Марио считает дни до нашей следующей встречи — а их целых шестьдесят! — и всякий раз встречает меня, сияя от радости, и его слова «Comme d’habitude, monsieur?»[9] проникают мне в самое сердце.

Моя прическа — еще один источник огорчений шефа, причем неиссякаемый, поскольку раз в два месяца она неизбежно портит ему настроение. Сеньор Вальдеавельяно (элегантный мужчина примерно моего возраста, всегда хорошо одет, и голова его хоть и не отличается красотой, зато оформлена по всем правилам парикмахерского искусства) никак не может понять мое нездоровое желание уродовать себя нещадно всякий раз ровно через пятьдесят девять дней после последней стрижки, когда моя седеющая шевелюра начинает принимать более-менее благообразный вид. Однажды шеф сказал мне: «Я бы советовал вам оставить волосы в покое и не подвергать себя такой экзекуции, разве вы не видите, что с этой прической похожи на молодчика из правых?» Много ли найдется на свете начальников, принимающих подобную чепуху столь близко к сердцу, так беспокоящихся о состоянии проборов и челок своих подчиненных? А где вы видели начальника, который, высказав однажды свое недовольство — польстившее мне, однако, вниманием к моей скромной персоне, — продолжал бы молча выносить кошмарную стрижку своего служащего, образцового в других отношениях?

Этой ночью я совершенно один, но никак не могу почувствовать себя в полном одиночестве. Никто не покушается на мое уединение, но в душе покоя нет: похоже, Всемирная сигиллографическая ассоциация и сеньор Вальдеавельяно прибыли вместе со мной в моем чемодане. Здесь они выглядят совсем по-иному, но избавиться от них я не в силах.

Впрочем, на одиночество грех жаловаться. Таксист-андалусец — он привез меня сюда из аэропорта и был последним человеческим существом, с которым я общался — с некоторым опасением оставил меня одного у дверей дома. Надо сказать, он проявил себя человеком тонким и участливым. Выехав из аэропорта, мы пересекли почти всю Барселону, а когда машина свернула на проспект Меридиана, таксист не удержался и рассказал, что в этот час — если нет пассажиров — он всегда останавливается «вон на том углу» и ждет своего шестнадцатилетнего сына — студента, изучающего электронику, — чтобы подвезти его: ведь по этим улицам опасно ходить одному, того и гляди какой-нибудь молодчик приставит нож к горлу и потребует часы или деньги.

Тут я принялся уверять, что не тороплюсь, что меня никто не ждет и мы вполне можем завезти домой его сына. Андалусец был очень доволен, хотя долго не верил в мою искренность, и, лишь когда я настоял на своем, он решился наконец «воспользоваться моей добротой».

Мы прождали с четверть часа, минут двадцать, таксист, добрая душа, все это время волновался за меня, и мне приходилось успокаивать беднягу, но он беспокоился все больше и наконец, не обращая внимания на мои протесты — в тот момент уже несколько лицемерные, надо признать, — завел машину, и мы помчались по проспекту Меридиана.

Путь был не близкий — через всю Барселону и еще минут сорок пять по шоссе на Вальнову, — и между нами завязался доверительный разговор, мы многое успели порассказать друг другу и даже похвастались фотографиями жены и детей (в особенности таксист, так как я не предвидел подобной возможности и не захватил фотографии с собой). Наш приятный каталоно-андалусский диалог не умолкал ни на минуту, пока машина неслась по шоссе, где любой таксист может ехать с завязанными глазами. Но едва наступила решительная минута, а именно когда после поворота на Туро я попросил его свернуть на мрачную и разбитую дорогу, ведущую к моему дому, наша милая беседа прервалась на полуслове. Проехав двести-триста метров в полном молчании по скверной, разъезженной дороге, таксист спросил изменившимся голосом, уверен ли я, что мы едем куда надо. Тут мы добрались до развилки, и направо показались огни поместья Рибот, но я скрепя сердце признался таксисту, что придется свернуть налево, и вместо того, чтобы последовать к светлому маяку надежды, мы окончательно погрузились во тьму.

Мне показалось, что андалусец пытается незаметно нащупать правой рукой какой-нибудь тупой предмет, на случай если придется защищаться, и, желая вернуть его доверие, я принялся непринужденно рассказывать, как до переезда в Женеву мы оставляли наружный фонарь гореть всю ночь, а теперь он не горит только потому, что дома никого нет. Сомневаюсь, однако, что это объяснение хоть немного успокоило беднягу.

Наконец фары такси высветили из тьмы садовую калитку, закрытую на висячий замок.

— Приехали, — сказал я.

Надо признать, ни заржавевшая калитка, ни замок не внушили доверия таксисту, да и вряд ли могли внушить его кому-либо. А то, что виднелось, вернее, угадывалось в глубине сада, — тем более: два кипариса, в этот ночной час напоминавшие о кладбище, еще дальше темнели закрытые ставнями окна старого-престарого, как говаривали раньше, «господского» дома, казавшегося заброшенным.

Только когда я вышел из такси, вынул чемодан, пишущую машинку и заплатил, таксист немного успокоился.

— Вы что же, один тут собираетесь жить? — удивленно спросил он.

— Всего две недели, — ответил я, словно извиняясь.

— Да ведь тут на всю округу никого нет, — настаивал таксист.

— Это только так кажется. Когда светло, там вдали видны дома, — оправдывался я, чтобы не казаться таксисту таким бесстрашным, — и вообще, я здесь дома и все вокруг знаю как свои пять пальцев.

И все-таки таксист заверил, что не уедет, пока я не открою калитку.

— Я включу фары, так лучше видно, — добавил он. — А вдруг замок заржавел и вы не сможете войти. Тогда вернемся в Барселону. Нет, уж лучше подождать.

Я вставил ключ, и замок открылся тотчас же. Когда я снял его, калитка медленно подалась в мою сторону со скрипом, который мог показаться зловещим предзнаменованием кому угодно, только не мне. Для меня это было самое нежное приветствие — я узнал калитку своего сада и вспомнил, как десять лет назад во время ремонта она покривилась и с тех пор упрямо открывалась наружу.

— Ну вот я и дома, — крикнул я таксисту. — Спасибо, вы можете разворачиваться и ехать.

— Спокойной ночи, — пожелал мне таксист, — спокойной ночи, сеньор.

Он как-то судорожно рванул машину, чтобы развернуться, и, прежде чем укатить, на всякий случай посигналил мне. Потом он уехал, весьма опечаленный (я в этом просто уверен), что пришлось оставить такого хорошего человека (а чаевые не давали повода в этом сомневаться) в опасности — наверняка через пару месяцев газеты напишут о смерти владельца загородного дома, повесившегося на стропилах.

Было свежо, но не холодно, мои глаза быстро привыкли к темноте. С ключом в руке я подошел к дверям, сразу же нашел замочную скважину. Замок плавно открылся. И включив свет, я почувствовал себя дома.

Дома, наконец-то, как давно меня не посещало это чувство!

Комнаты были убраны, сверкали чистотой. Два месяца назад дети провели здесь рождественские каникулы и оставили все в полном порядке.

Мы осмотрели друг друга. Дом и я. Ворота и двери открылись так поспешно и мягко, словно хотели показать, что помнят, любят и признают своего хозяина. Хозяина, который возвращается на этот раз в одиночестве. В одинокий пустой дом.

Правда, каждый год пикап «фольксваген», купленный в Женеве, привозит нас сюда на Рождество. Но сегодня все совсем по-другому. В наши приезды все здесь наполняется радостным, бурным и шумным ликованием. Небольшой семейный десант — отец, мать, дети, с прошлого года еще невестка и внучка — целое племя, со множеством чемоданов, тюков, пакетов, распахивает настежь окна и двери, врывается в дом, громко радуясь встрече с ним.

Но на этот раз дом и я внимательно, не торопясь осмотрели друг друга. И поздоровались совсем не так, как в обычный рождественский приезд.

— Это ты, — сказал дом утвердительно, как бы узнавая меня.

— Это ты, — ответил я дому, обнимая его взглядом.

Каким дом увидел меня? Наверное, постаревшим, усталым.

Я же увидел его таким, каким давно не помнил. Родным, гостеприимным. Вдали отсюда мне почему-то вспоминается только облупившийся потолок, заржавевшие краны, оборванная цепь в туалете, сломанные плетеные кресла. А когда мы приезжаем всей семьей, очарование встречи тонет в хоре голосов, в сутолоке и беготне — у входа, в коридорах и в столовой свалены пожитки, дети несутся по лестнице на второй этаж в спальни — скорее найти свою комнату, свои вещи, книги, быстро стелить постели, если на дворе уже ночь, а если день — немедленно садиться обедать.

Оставив единственный чемодан у входа, я закрыл за собой дверь и вошел в столовую. Глиняные фигурки за стеклом буфета, казалось, лишь замерли на мгновение, словно слуги, ожидающие приказаний хозяина. На камине — разбитая каменная ступка, пятнадцать лет назад мы нашли ее в каких-то развалинах на Сардинии. На стене натюрморт, написанный отцом уже в старости, когда он увлекся живописью, ставшей для него чем-то вроде «травы забвения»; и ходики — спустившиеся вниз гирьки — словно просили меня завести их.

Не снимая плаща и шарфа, я подошел к часам, поднял наверх гири, поставил стрелки — было без четверти одиннадцать, легко подтолкнул маятник. Ходики висели немного криво, но я?то отлично знал: стоит повесить их прямо — маятник остановится. Итак, часы пошли.

Я недоверчиво посмотрел на водопроводный вентиль, повернул его, и сразу же началась чудесная музыка — пение воды, наполняющей бак на чердаке. Потом я включил газовое отопление, пламя рванулось, загудело как-то яростно и весело.

Волшебная ночь, когда человек и его любимые вещи понимают, чувствуют друг друга. Как было бы нелепо нарушить сейчас это единение, подняться в спальню, стелить постель, распаковывать чемодан — погрязнуть в домашних хлопотах, словно образцовая хозяюшка, а потом выключить свет и завалиться спать после тяжелой дороги и обычного трудового дня образцового служащего.

Я снял плащ и присел, чтобы еще раз осмотреть тебя, мой дом. Влажный воздух становился обволакивающе мягким, и, протянув руку к батарее, я обнаружил, что она уже нагрелась. Некоторое время я сидел, не снимая руки с батареи, чувствуя, как нарастает тепло.

И постепенно мной овладевало настойчивое желание — нарушить собственные планы, сделать все наоборот (не сочтите, будто я приехал совершить нечто важное и героическое). Еще в самолете я думал: прилечу поздно, всю ночь просплю как сурок, а утром начну книгу, сварив предварительно крепкий кофе и набив трубку (первую после трех месяцев «никотинового воздержания»).

Но случилось неизбежное — то, что случается со мной, когда после долгих дней одиночества я приезжаю в Женеву поздно ночью, вижу Аделу и детей, ожидающих меня, и чувствую неудержимое желание поговорить, рассказать им обо всем на свете, а когда бедные дети, не в силах сопротивляться сну, уходят в спальню, я продолжаю беседовать с Аделой — радость новой встречи переполняет меня и изливается неудержимым потоком слов.

И этой ночью я не смог побороть искушение. Приготовив кофе — плита повиновалась так же послушно, как замок, — я поставил пишущую машинку на маленький столик, пододвинул плетеное кресло и, словно непослушный, расшалившийся ребенок, которого так и не смогли уложить спать, позабыв обо всем, принялся — нет, не писать давно задуманную книгу, но объяснять тебе, мой дом, что я снова здесь, объяснять самому себе, зачем я приехал и почему мне так отчаянно хочется смеяться над собой, над ненавистной службой и над пятьюдесятью четырьмя годами, еще вчера тяжким грузом давившими мне на плечи.