6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

Почти год в Вальнове и во всей Каталонии не было дождей (по крайней мере так утверждало женевское радио), но теперь начался настоящий потоп. Должно быть, господь смилостивился и щедрой рукой дарит земле воду: со вчерашнего вечера дождь идет не переставая — то тихо постукивая по крыше, то низвергаясь бешеными потоками на кафельный пол террасы, а временами переходя в яростную барабанную дробь; она-то и разбудила меня сегодня ни свет ни заря.

«Придется посидеть за машинкой», — подумал я, вскочил с постели и быстро оделся. Слава богу, мне пришло в голову раздвинуть занавески и выглянуть в окно: вместо большой открытой террасы моим заспанным взорам предстало целое озеро — «зеркальная гладь», как выражаются архитекторы, проектирующие сады, — грозившее затопить подземный гараж. Вчера я заготовил и оставил у входа сосновые ветви, чтобы дрова были под рукой; наверное, ночью их смыло дождевыми потоками и хвоя забила сток. Надев резиновые сапоги, плащ и открыв огромный зонтик, вроде тех, что носят священники — клянусь, я не покупал этот кошмарный зонтик, походивший на сутану, натянутую на спицы, лет десять-двенадцать назад он невесть откуда появился у нас в прихожей, — я вышел на дождь (вода с неба лилась прямо-таки ледяная) и стал собирать ветви и сгребать хвою. Наконец сточный желоб освободился и начал жадно поглощать воду, однако я не успокоился на достигнутом и еще некоторое время следил, чтобы он вновь не забился. Пока я, словно огородное пугало, торчал на улице по щиколотку в воде, ливень утих, и посыпал мелкий моросящий дождичек.

Дождавшись, когда вода уйдет с террасы, я вернулся в дом, оставив на пороге сапоги и зонтик, чтобы не устроить потоп в гостиной.

Потом я согрел стакан молока и поставил на плиту кофеварку, но только собрался позавтракать, как дождь вновь усилился, и я бросился к окну, боясь пропустить любимое зрелище: водяная завеса, волнуемая невидимой рукой, бурные потоки в придорожных канавах, и там, вдалеке — затопленные поля (снова «зеркальная гладь»). В них отражается небо, свинцовое, а то вдруг словно оловянное, серебряное… а еще дальше — горизонт, где все потеряло привычные очертания, где перемешались тучи и горы и уже невозможно различить лес, старый разрушенный замок, так же как в Женеве большую часть года нельзя увидеть Альпы, Мон-Салев и хребты Юра.

Какая-то птица запищала в ветвях кипариса, а потом, громко хлопая крыльями, перелетела на соседний, растущий по другую сторону дороги.

Ливень неистовствовал, вот он обрушился с новой силой, и по лужам на кафельном полу террасы побежало множество пузырьков. В детстве мы с сестрой называли их «войско солдатиков». Приклеившись к окнам нашего дома в Барселоне, выходившим в маленький дворик, мы наперегонки считали эти пузырьки — кто больше, пока стекла не запотевали от дыхания, тогда мы забывали о лужах и принимались рисовать на затуманенном стекле свои инициалы. Наши имена — Себастьа и Сарра — начинались на одну и ту же букву, поэтому сестра (она была чуть старше и сильно опережала меня в развитии, ведь девочки формируются раньше) норовила написать свое короткое имя целиком, старательно выводя двойное «р». Крестный отец отчего-то настоял, чтобы имя новорожденной записали именно так, и сестра наивно гордилась этим, ведь она была не просто Сара, а Сарра!

Дождь немного стих, и тут я услышал яростное клокотание, доносившееся с кухни, и почувствовал запах убежавшего кофе. Я бросился тушить газ, но кофе, увы, спасти не удалось (он был еще хуже, чем в буфете ВСА), правда резиновая прокладка кофеварки все-таки уцелела (слава богу, ведь у меня нет запасной).

В довершение всех неприятностей молоко в стакане успело остыть.

Выпив глоток перекипевшего невкусного кофе, я вспомнил, как вчера начал рассказывать о своей «депрессии». Намеренно ставлю это слово в кавычки: не хочется верить, будто мной овладела обычная депрессия — даже в самом слове есть что-то мещанское, — поэтому, желая польстить собственному самолюбию, я попытаюсь создать другой, возвышенный образ: назовем мое состояние «кризис». Наверное, что-то подобное испытывает настоящий мужчина, когда из последних сил борется с противником и вдруг в пылу битвы осознает: его враг — тоже человек! Или капитан небольшого корабля, отвечающий за вверенных ему людей, за их жен и детей, оставшихся на берегу, если видит, как тонет корабль другого капитана, его старого верного друга. Или… впрочем, здесь подойдет любой образ, овеянный романтикой и героикой.

Итак, я сел за машинку и начал — нет, не писать книгу, этим займемся завтра, днем раньше, днем позже, какая разница? — я принялся объяснять себе, почему же писатель вошел в роль образцового служащего, да так хорошо, что в нем даже вспыхнули «чиновничьи страстишки». В самом деле, вскоре я стал завидовать коллегам, стремился выбиться в начальство, постоянно сравнивал собственное рвение и заслуги с заслугами других; ожидал, когда кого-нибудь понизят, чтобы сделать еще один маленький шаг «наверх», мечтал продвинуться по служебной лестнице, даже если для этого придется переступить через труп товарища, погибшего во время отпуска в аварии или лежащего в больнице с тяжелым инфарктом, — короче я стал рабом самых низменных и пагубных страстей, обуревающих чиновника. Но кроме того, во мне возникла наивная вера в собственные успехи на бюрократическом поприще: чувствуя себя едва ли не на равных с «китами» ВСА, я подпрыгивал от радости, если по телевизору упоминали о работе моей организации или когда кто-нибудь из наших давал интервью об успехах мировой сфрагистики. Мне и в голову не приходило, насколько я был смешон в эти минуты; наверное, не менее, чем уборщица НАСА, принимающая поздравления родных и знакомых «в связи с тем, что первые люди высадились на Луне».

Я словно был отравлен страшным ядом, убивающим медленно, но верно. А противоядие найти очень трудно, почти невозможно. Говорят, если человек упорно подражает кому-то, постоянно надевает на себя чью-то маску, эта маска становится его истинным лицом. За примерами не надо далеко ходить — взять хотя бы «лицемерного святого» из романа Макса Бирбома[24]. Впрочем, с этим можно столкнуться не только в книгах, но и в реальной действительности: актер, тысячу раз сыгравший одну и ту же роль (в течение трех лет он жил жизнью своего персонажа), настолько входит в нее, что в своей частной жизни становится чуждым и посторонним себе самому, жене, детям, друзьям. Не подумайте, будто на сцене он отдается свободному вдохновению. Наоборот, зная, что рядом, в тех же декорациях, под толстым слоем грима скрывается ненавистный враг, укравший частицу его существа, по капле высасывающий его кровь, актер отдает игре все силы, но при этом ненавидит себя, ненавидит театр, коллег, директора, рабочих сцены, электриков, кассиршу, швейцара и афиши, возвещающие о тысячном спектакле.

Я, как истинный актер, играл свою роль семь долгих лет, играл вполне профессионально и добросовестно, следуя законам амплуа, однако я принял условия игры с надменностью и пренебрежением, всем своим видом показывая: к «бюрократическому вирусу» у меня стойкий иммунитет, я прирожденный писатель, сын писателя и, возможно — если богу будет угодно, — отец писателей, а такие мелочи, как юридическое образование, переезд в какую-то там Женеву и служба в армии чиновников не смогут сбить меня с пути, поколебать веру в мое высокое предназначение. Дабы оправдаться перед собой, я начал делать самые точные (и самые лживые) в мире подсчеты: итак, я нахожусь на службе сорок часов в неделю, а всего в неделе целых сто шестьдесят восемь часов! Значит, в году я работаю тысячу девятьсот двадцать часов, а всего в нем восемь тысяч семьсот шестьдесят часов — то есть на службе я провожу лишь четвертую часть жизни (а ведь здесь не учитывается обеденный перерыв!). Кроме того, работа совершенно не раскрывает мою яркую индивидуальность: переводить — совсем не то, что создавать самому, это не творческий акт, а обработка чужой мысли и т. д. и т. п. Сплю я ровно столько, сколько просиживаю на работе (даже больше, если учесть, что я устремляюсь в объятия Морфея каждую ночь, а на работе появляюсь только пять раз в неделю, во время отпуска же не появляюсь вовсе), в итоге половина жизни проходит на службе и в постели, но другая — в полном моем распоряжении, здесь я могу оставаться самим собой — писателем, а опыт работы в Женеве, в этом городе-космополите (с точки зрения интеллектуальной и психологической), обогатит меня в переносном и в прямом смысле: я смогу обеспечить семье безбедную жизнь и осуществить давнюю мечту — что для профессионального писателя было бы просто невозможно — возродить старый отцовский дом, наше гнездо, немного расширить его, построить бассейн и теннисный корт, вырубив заросли орешника…

Какой вздор!

Первую «пощечину» я получил в испанском консульстве в Женеве — кстати, там работают удивительно милые и приятные люди, — эту пощечину дала мне сама жизнь, а вовсе не благоразумный служащий, вникавший во все мои проблемы. До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю…

Но тут мои размышления прервал — кто бы вы думали? — солнечный луч, упавший на лист бумаги! Этот бледный и робкий луч возвращает мне силы и пробуждает надежды. «Сегодня светит солнце, и я верю в бога», — как сказал поэт. Адела права, когда говорит, что я жить не могу без хорошей погоды, без солнца и голубого неба (впрочем, она права всегда). Дождь наводит на меня тоску — хотя это особая, «романтическая» тоска, — и если я заявляю, будто мечтаю о хорошей погоде, чтобы дети могли как следует отдохнуть в Вальнове, играть в теннис и купаться, — это чистая ложь, мне хочется солнца и голубого неба в первую очередь для себя, все прочее — пустые россказни.

Я не удержался и вышел из дома посмотреть, как рассеивается туман. Он отступал постепенно, шаг за шагом, и я вдруг почувствовал себя в старом кинотеатре, где несколько прозрачных занавесов медленно поднимались один за другим, пока не открывали экран. Может быть, и теперь в кино есть такие занавесы? Не знаю, сто лет там не был. Сначала на западе показался большой холм, чуть правее выплыла из тумана гора Марель, омытая дождем, потом вдали замаячил Пуч-дел-Сан, но самая высокая вершина, Монграл, еще оставалась в плену у туч и облаков.

Когда в детстве мы жили в Вальнове, нам так же трудно было усидеть дома после дождя, и в мгновение ока мы оказывались за дверью. «Промочите ноги, простудитесь, чего доброго», — едва успевали крикнуть взрослые, а мы уже неслись во весь дух посмотреть, что? натворили летние ливни: «Бассейн полный, до краев! На дороге целая река! У сливы ветка сломалась! В пруду дохлая крыса!» Потом мы рвали зеленые каштаны — те, кто зазевается, получали хороший душ — и, вдыхая чудесный летний запах мокрой земли, бежали дальше, чтобы набрать ракушек и, конечно же, промочить ноги, как предрекала мама.

Однако тучи, кажется, еще не пролились до конца. Неужели вечером опять пойдет дождь?

Я говорил, что краснею от стыда, как, должно быть, краснел святой Петр — и, наверное, краснеет каждый год во время службы на Страстной неделе, едва речь заходит о крике петуха и тройном отречении. Для меня это одна из самых глубоких, исполненных божественного вдохновения страниц Евангелия, написанная людьми, которые ничего не желали знать о хитрости и уловках, о благопристойной лжи и благоразумных умолчаниях, зато хорошо знали об искупительной силе правды и потому поведали грядущим поколениям эту историю, рассказали о человеческой слабости одного из столпов христианской церкви.

Так вот, в тот день я впервые собрался поменять свой паспорт и семь паспортов домашних — у всех документов одновременно кончился срок действия. Служащий спросил, хочу ли я оставить в графе «профессия» слово «писатель», а когда я изумленно ответил: «Почему бы и нет?» — он любезно пояснил: в этом случае я автоматически теряю право на освобождение от налогов и должен буду заплатить за все восемь паспортов «как простой смертный». Но главное, имея такую сомнительную профессию, пересекать границу весьма затруднительно: меня ожидают всевозможные проволочки, препятствия, подозрения, тогда как для «служащего международной организации в Женеве» открыты все пути и двери и любую неувязку на таможне, кроме, разумеется, случаев нарушения закона, можно легко уладить.

Очевидно, если бы я звался Уильям Шекспир, а еще лучше Мигель де Сервантес Сааведра, любезный служащий не задал бы мне подобного вопроса. Но, увидев безвестного прожектера, пышно именующего себя писателем (а эта профессия так осложняет человеку жизнь!), он ощутил прилив отеческих чувств, решил оказать на меня давление, и я уступил. Хотя был краткий миг борьбы с собой, когда перед внутренним взором пронеслись картины моей жизни, целый фильм о привычках и взглядах на мир, о скромных успехах и о неудавшихся мечтаниях — говорят, нечто подобное испытывают перед смертью утопающие.

Итак, я уступил, скорчив презрительную мину, и сделал вид, будто мне безразлично, писатель я, служащий или трубочист. Из консульства я вышел «с паспортом в руке и камнем на сердце», как сказал бы наш мрачный остряк Гутьеррес, неся в кармане зеленые корочки, где черным по белому была прописана горькая правда, подтвержденная моей собственной подписью. Я сгорал от стыда, словно совершил предательство, а в ушах звучал крик петуха и мой удивленный голос: «Себастьа Фаркес? Писатель? Не знаю такого».

Прошло много времени, прежде чем я попытался оправдаться в собственных глазах и стал убеждать себя (возможно, мои доводы и имели смысл), что принял это решение вовсе не для того, чтобы сэкономить жалкие гроши на обмене паспортов, найти торные пути или избежать неприятностей на таможне. Нет, отрекшись от собственной профессии, я обрек себя на муку, выдумал себе изощренное наказание. Уже два года я жил в Женеве, домашние проблемы были решены, дети устроены в школу, я поступил на службу, привык к работе, казалось, все идет прекрасно, но… я так и не написал ни строчки, хотя приходил домой к пяти и имел в своем распоряжении выходные. Я оправдывался, повторяя «Всему свое время», уверял, что должен прийти в себя, привыкнуть на новом месте, пустить здесь корни, прекрасно сознавая лживость собственных уверений. Короче, я постепенно отступал, сдавался и, услышав предложение любезного женевского служащего, в тот краткий миг борьбы с собой подумал: «К чему лгать? Не лучше ли честно признаться, здесь, сейчас, что ты никакой не писатель?» Готов поклясться: услышав мой ответ, заботливый служащий вздохнул с облегчением. Не потому, что волновался, предвидя неприятности, к которым привело бы мое странное упрямство, просто подобный шаг был для него естественным поступком «нормального человека».

Как и многие другие, он считал мою должность большой удачей. Помню, когда я только поступил на службу, один приятель, работавший в ВСА, взялся быть моим наставником и поводырем в этом чиновничьем мире. По тому, с каким восторгом и упоением он вводил меня в курс дела, как тщательно перечислял все привилегии сотрудников «нашей влиятельной организации», я понял: это теплое местечко было для него пределом мечтаний, воцарением на троне (хотя пока еще не в начальственном кресле), торжественным посвящением в рыцари.

Для меня же роль служащего была не успехом, а провалом, однако я ни в коем случае не хотел показать окружающим, будто считаю себя неким высшим существом, которому тесен чиновничий мундир. Человек из другого мира, с другими интересами, вкусами, убеждениями, я питал почтение к армии международных служащих и даже в мыслях не ставил себя выше их.

Уверен, что добросовестный, усердный и интеллигентный служащий куда лучше бездарного и тщеславного писаки (впрочем, к последним я себя не отношу). Но я любил свою профессию, свой образ жизни и мыслей, не хотел изменить им никогда и не променял бы ни на что, даже на пост Генерального секретаря ООН.

Солнечный луч, как и следовало ожидать, исчез и больше не появился. Темнеет — хотя сейчас только час дня, — и занавес тумана медленно опускается. Не только Монграл, но и Пуч-дел-Сан и Марель покрылись густыми клоками облаков. Дождя пока нет, но, думаю, ждать недолго.

Я наливаю из термоса еще одну чашечку горячего кофе; набиваю трубку табаком, купленным в женевском аэропорту. Табак явно пересушен, хотя продавщица достала его из специального холодильника с увлажняющим режимом — пять упаковок табака завернуты на всякий случай в полиэтиленовый мешочек, и все-таки табак пересушен!

Наверное, на улице сейчас собачий холод. Но дома тепло, отопление работает на полную катушку. Мягкое томление, опасное ощущение блаженства наполняет меня. Но я не оставляю машинку, не выпускаю ее из рук — так потерпевший крушение, борясь с голодом и сном, судорожно сжимает спасительное бревно. К счастью, это сравнение здесь не совсем к месту: я не голоден и совершенно не хочу спать.

Хотя, надо сказать, раньше я мог часами предаваться безделью, блаженной лени (Адела и дети говорили в таких случаях: «Папа обдумывает роман»), пока не начинал клевать носом.

Да и сейчас, стоит только оставить машинку и усесться в качалку, как совсем незаметно для себя я приму прежнее обличье, окажусь тем самым человеком, каким был в Женеве последние месяцы. Еще недавно мне казалось, будто я убежал от него, но нет, похоже, он следует за мной по пятам, словно невидимая тень, и ждет малейшего проявления слабости.

Еще недавно этот отвратительный тип нетерпеливо ожидал в своем кабинетике конца рабочего дня. Без четверти четыре он уходил со службы, чтобы успеть на автобус до площади Корнавен, где ровно через пять минут — удивительная швейцарская пунктуальность! — пересаживался на другой автобус, довозивший его до дома. Наверное, его влекли туда важные серьезные дела: неоконченный роман, перевод Сарояна (ни больше ни меньше) или хлопоты по хозяйству (когда мы только переехали в Женеву, я с удовольствием орудовал инструментами и тем, что обнаружил в «Do it yourself»[25]). А может, он хотел заняться чем-нибудь поважнее? Не писать романы, но жить и смеяться, общаться с детьми, помогать им делать уроки, играть в пинг-понг в студии, которую нам посчастливилось снять на том же этаже, или рисовать вместе с сыновьями чертежи «будущих реформ» в Вальнове. Нет, все это было в далеком прошлом, этим он занимался давным-давно — раньше.

А теперь он торопился домой, переодевался и, сбежав, словно от дьявола, от дверей кабинета, где пылились в бесполезном ожидании пишущая машинка, работа, любимые книги, письма друзей, неделями и месяцами остававшиеся без ответа, спешил плюхнуться в мягкое кресло, включить торшер и пообщаться с лучшим другом — магнитофоном. Наш герой ставил классическую музыку и постепенно принимал горизонтальное положение — растягивался на соседнем диване. Бедняге едва хватало сил поздороваться с детьми, возвращавшимися из школы. Погруженный в музыку, которая не волновала его, он пытался оправдать свое поведение усталостью после рабочего дня, внимательно прислушивался к своему организму, пугаясь неизвестных недугов, курил без перерыва и без всякого удовольствия, пока не наступало время ужинать. Потом он мрачно восседал во главе стола и ел без всякого аппетита. Дети едва осмеливались открыть рот, Адела делала жалкие попытки оживить разговор, но они кончались ничем, разбивались о ледяную стену оскорбительного молчания.

Этот человек, здоровый и сильный, достаточно преуспевший в жизни, прекрасно устроенный, с хорошими перспективами на будущее, был живым укором себе и окружающим — нежной и преданной жене и замечательным детям, самым лучшим детям на свете (наверное, сам я никогда не был таким любящим сыном). Раньше он точно знал, под чьи знамена встать, какой путь выбрать, но теперь совершенно замкнулся в себе, погрузился в спячку, словно сытый удав, спрятался за стеной молчания, превратился в немого, который не может вымолвить ни слова и только корчит жалкую гримасу. А рядом бурлила жизнь, дети выходили на свою дорогу, они так нуждались в отце, в надежной твердой опоре, в крепком семейном очаге, откуда в юности так хочется вырваться и куда можно вернуться, чтобы укрыться от жизненных невзгод. Рядом была Адела, она не сдавалась и везла на себе все: дом, хозяйство, а главное — заботу о детях, не имевших от матери никаких тайн. А сколько такта, понимания и любви требовалось от нее, чтобы не дать волю словам, чтобы сдерживать накопившуюся внутри горечь и боль, виновником которой был я, мое глупое поведение.

Но тогда я не замечал этого.

А мог бы и заметить. Я должен был бы знать, что? чувствует подросток, когда не может ни в чем рассчитывать на отца.

Неужели я забыл годы отрочества и ранней юности? Забыл отца, униженного и раздавленного жизнью? Ему тогда было не пятьдесят четыре, а уже под семьдесят, судьба отняла у него все: работу, жену, старших сыновей и страну, за которую отец не пожалел бы жизни и которую мучили и уродовали у него на глазах. Или я забыл, как, возвращаясь из школы, вбегал в дом и видел отца, вялого, опустошенного — сидящего в кресле у окна, ноги укрыты пледом, в руках книга, открытая на одной и той же странице, рядом на столике коробка табаку? Может, я забыл его глаза, уже не ярко-синие, а потухшие, пустые, бесцветные? А ведь тогда я дал себе слово, поклялся, что никогда не стану таким, не кончу жизнь в старом кресле, глядя в окно остановившимся взглядом.

Нет, я ничего не забыл. Но это ничего не меняло.

После ужина, когда дети усаживались к телевизору или шли в свою комнату делать уроки, Адела строчила на швейной машинке — в нашем доме для нее всегда непочатый край работы, — я, вновь развалившись в кресле, утыкался носом в экран или в неоконченный кроссворд, и через некоторое время говорил: «Пора спать, я так устал сегодня», хотя все домашние наблюдали, как в течение трех часов я пребывал не то в спячке, не то в «состоянии прогрессирующего идиотизма».

Адела неуверенно спрашивала: «У тебя правда все хорошо?», а старший сын, приходя к нам в гости, робко предлагал два билета на «Мещанина во дворянстве».

Образцовый служащий не откликался.

Упали первые капли дождя, и, испугавшись, что вновь хлынет дождь, я вышел вдохнуть свежего воздуха. Пожалуй, нужно сделать перерыв — мои размышления приняли слишком драматический характер.

Я появился как раз вовремя.

В ту же минуту на соседнем дереве появилась маленькая белка. Мы вышли одновременно, она из своего дома, я из своего, должно быть, белка соскучилась в дупле, и ей тоже пришло в голову прогуляться. Появление белки удивило меня: раньше, когда я был маленьким, их здесь никто не видел. А отец так хотел, чтобы белки поселились где-нибудь поблизости. Он всегда с гордостью рассказывал, сколько живности водится в его владениях. Здесь летали сороки и удоды — Upupa epops, — а еще неизвестная птица, которую мы прозвали «ундервуд», потому что она трещала совершенно как пишущая машинка, совы, филины и летучие мыши; под миндальными деревьями в саду рыли норы кроты и дикие кролики, соловьи по ночам усаживались на высокий забор вокруг дома и выводили нескончаемые трели, навевавшие на меня в детстве щемящую грусть; жабы издавали звуки, напоминавшие звон стеклянных колокольчиков, в пруду квакали лягушки, где-то трещал сверчок, пронзительно пели цикады, стрекотали кузнечики, зеленые и бурые… Отец даже уверял, что где-то рядом живет лиса… впрочем, ее никто никогда не видел, наверное, это была просто-напросто бродячая собака.

Отец прекрасно разбирался в жизни этого маленького мирка, любил и ценил братьев наших меньших, обитавших по соседству. Свои знания он почерпнул отнюдь не из томов энциклопедии: в детстве старенький дилижанс часто увозил его из Барселоны и Педралбес в гости к дядюшке — капеллану; там и произошла первая встреча с природой — вырвавшись на простор из тесноты городских улиц, ребенок стремился узнать об окружающем мире как можно больше. Мне кажется, отцу нравилось, что наш загородный дом в Вальнове казался естественной частью здешнего пейзажа, словно «вжился» в него, поэтому любая тварь, приползавшая или прилетавшая в сад, была для отца лишним знаком внимания и признания со стороны природы.

Вот почему поселившаяся в фонтане саламандра привела его в неописуемый восторг — природа окончательно признала нас! Ведь эта тварь облюбовала для жительства фонтан, которого раньше вовсе не существовало — его устроили в глубине сада по настоянию отца: тоненькая, словно ячменный колосок, струйка весело журчала среди растущих вокруг олеандров. Отец сам посадил эти кусты и, когда они выросли, с гордостью говорил, что его олеандры не хуже, чем у Источника в Сан-Элое.

Белки тогда жили только в сосновом лесу на горе, недалеко от замка, и, если кому-нибудь удавалось краем глаза увидеть их, об этом необыкновенном событии рассказывали еще несколько лет. Сейчас же они частенько наведываются сюда и даже не боятся подходить к дому. Прошлым летом я читал книгу в саду и вдруг заметил белку — она преспокойно пересекла террасу буквально в метре от меня.

Моя сегодняшняя знакомая прыгнула с сосны на крышу беседки, оттуда на ветку дуба, потом на кипарис и наконец скрылась из виду. Она двигалась проворно и в то же время мягко, а пушистый хвост послушно повторял изгибы маленького тела, как будто торопился поспеть за ним, словно вагончик, прицепленный к паровозу игрушечной железной дороги, словно хвост воздушного змея, рвущегося в поднебесье.

Словно хвост, бегущий за белкой, сказал бы мой младший сын Мануэль — рьяный сторонник позитивизма.

Ты прав, Мануэль.