10

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10

Сегодня идет дождь (должно быть, для разнообразия?). Когда я открыл глаза в шесть часов, чтобы повернуться на другой бок и спокойно проспать до восьми, за окнами лило как из ведра. А в восемь ливень и не думал стихать, и вряд ли сегодня он вообще соберется это сделать, судя по сплошным низким облакам, непроницаемым и не менее мрачным, чем я несколько недель назад.

Весенний ливень, обильный и спокойный, необходимый полям и деревьям. Без бурь и гроз, без грома и молний, которые обрушиваются на Вальнову летом и, словно залпы искусственного фейерверка, наполняют округу треском и всполохами, испытывая надежность нашего громоотвода (это «специальное устройство» велел установить отец — поборник прогресса).

Громоотвод был гордостью нашей семьи, да и всей Вальновы. Говорят, его привезли на местном поезде — том самом, ныне стоящем на заросших травой путях, — в двух товарных вагонах, потому что в одном эта длинная штука не умещалась. Когда громоотвод установили, местный каменщик, известный в поселке своей ученостью, написал отцу пространное письмо о ходе работ. В конце своего велеречивого послания он скромно уточнил (позабыв о высоком стиле): «Поставили мы его малость криво, но это ничего».

Не знаю, может, громоотвод и «отводит гром», но молнии он притягивает к себе, как магнит железо, и если они попадают на это «специальное устройство», дом содрогается от грохота. Когда-то, еще при жизни отца, приготовления к грозе считались у нас делом серьезным. Лишь только тяжелые тучи окружали вершину Монграла, все приводилось «в состояние боевой готовности»; мы работали слаженно и быстро, словно матросы парусного судна при приближении шторма: снимали с веревок белье, тащили в дом плетеные стулья, убирали в гараж велосипеды, закрывали окна и жалюзи… Но одно серьезное дело отец не доверял никому: вооружившись огромной лейкой, он шел «полить» громоотвод — намочить песок в яме, куда должна была уйти молния, чтобы затем исчезнуть в таинственных земных глубинах. Интересно, как громоотвод действовал восемь месяцев в году, пока мы жили в Барселоне? Или зимой он не нуждался в «поливе»? А может, просто не было молний?

Так или иначе, техника не стоит на месте, и теперь у нас установлен специальный автоматический «увлажнитель», говорят, он действует безотказно. А той лейки давно уже нет на свете.

Но в детстве мы верили в «специальное устройство» и чувствовали себя под его защитой, поэтому громы и молнии не пугали нас, а, наоборот, радовали и даже приводили в восторг. Ведь папа сделал громоотвод! И мы от души смеялись над детьми, которые в грозу забивались под перину и не вылезали оттуда, пока не появится радуга.

Вместе с отцом мы ожидали, когда ударит гром. «Видите, как далеко молния, загремит еще не скоро, — говорил он. — А вот эта совсем рядом, оглянуться не успеем…» И тут сильный удар грома заглушал его голос. Выяснив, что такое гроза, я поспешил воспользоваться своими познаниями. Это случилось в тот день, когда к нам приехали гости из Барселоны и вместе с ними — мальчик, мой ровесник, совсем «городской» ребенок, впервые попавший в деревню.

Вечером разразилась сильная гроза. Мы с моим новым знакомым сидели у окна, увидев яркую вспышку молнии, я небрежно бросил: «Сейчас будет сильный гром». И в ту же секунду раздался удар. Мальчик смотрел на меня во все глаза. Вторая молния лишь слабо блеснула: «Не бойся — этот будет тихий». И действительно, прогремело где-то далеко. «А сейчас ка?а?к…» Но я не успел договорить — страшный грохот раздался прямо над нашей головой. «Откуда ты знаешь?» — изумленно спросил «городской ребенок». Оказалось, он не представляет, что такое громы и молнии, и мои «пророчества» для него загадка. Мне страшно хотелось сделать вид, будто я «колдую» гром, но, не утерпев, я рассказал всю правду. Зато мальчик вернулся в город, узнав кое-что о тайнах матери-природы.

После завтрака — трубка и кофе. На улице все льет и льет. Приходится работать со светом, если, конечно, можно назвать работой то, чем я занят. Определим мое занятие так: я «думаю на машинке». Во всяком случае, в последние дни я имею больше оснований называться писателем, чем в предыдущие годы.

Да, наверное, я прав. В эти дни отшельничества давно забытое чувство радости наполняет меня, несмотря на груз одиночества, плохую погоду, скверную еду и недосып.

Должно быть, я действительно должен писать, чтобы жить и ощущать радость бытия, а изображать безразличие, когда дома или в гостях речь заходит о моем настоящем призвании, глупо и бесполезно.

Тридцать с лишним лет назад я уже интуитивно понимал это. Тогда я разом, за две ночи — днем я работал в издательстве, — написал две пьесы, в порыве вдохновения, которое, увы, посещает меня лишь ненадолго (стоит только музе покинуть мою обитель, я становлюсь невыносимым — раздражительным, обидчивым или, наоборот, апатичным и подавленным).

Теперь я понимаю — пьесы совершенно не годились для театра. Сюжеты были разные, но тема одна и та же: я просто пытался объяснить, насколько мне необходимо писать.

Первая пьеса носила несколько претенциозное название «Ничтожество». Она получила премию и была поставлена на сцене, но с треском провалилась у публики и у критики. Действие происходило в некоей европейской стране (имелась в виду Каталония), оккупированной немцами (франкистами). Главный герой (ваш покорный слуга) состоял в рядах Сопротивления, любил одну-единственную женщину и находился в сложных отношениях с религией (родина-любовь-вера — обычная триада Цветочных игр). Кроме того, герой писал книги, что называется, «в стол», но делал вид, будто это занятие для него лишь развлечение, маленькая слабость, к которой следует относиться снисходительно или благосклонно, но не более того. И лишь когда за ним приходили из гестапо (франкистская жандармерия), наш герой показывал свое истинное лицо — перед смертью он заботился лишь о том, чтобы спасти свои опусы: «Бумаги, мои бумаги, там в ящике стола, умоляю, не жгите их!» Конечно, я хотел показать (но явно не сумел достичь цели), что писатель — человек слабый и в решительную минуту способен позабыть о Боге, родине и о любви.

Действие второй пьесы — с более скромным названием «Один из многих» — происходило на станции метро: то и дело прибывали поезда, сновали люди, рабочие расклеивали по стенам рекламные плакаты, уборщицы мыли полы, и среди всего этого маленький скромный человек, «один из многих», сидел на скамейке и сжимал в руках набитый бумагами портфель. В портфеле лежала рукопись, которую мой герой нес издателю, однако он никак не решался сесть в поезд и отправиться туда, где его ждало разочарование и крах надежд, поэтому всячески тянул время и, сидя в метро, разговаривал с людьми, рассказывал им о своей книге (а значит, о своей жизни). Ради того, чтобы книга увидела свет, он готов был отдать все, правда, у бедняги ничего никогда не было.

И вдруг — я не помню, как и почему, — увидев издателя или человека, похожего на него, он вскочил в вагон поезда и уехал. А мусорщик, до того беседовавший с «разговорчивым сеньором», открыл забытый на скамейке портфель и, увидев совершенно чистые листы бумаги, на всякий случай прихватил их с собой.

Итак, в двадцать пять лет я прекрасно осознавал то, что потом постарался забыть, влившись в шумный круговорот жизни, в болото обыденности. Но Адела всегда знала правду: если я не пишу, значит, лгу самому себе. Но, очевидно, для меня понятия «жить» — в обывательском смысле — и «писать» взаимно исключают друг друга. Я могу лишь чередовать два занятия: или жить, или писать; писать, вырвавшись из оков обыденности; жить, чтобы потом написать о пережитом.

Все объясняется просто: я никогда не был настоящим романистом, «сочинителем», как отец и многие другие. Настоящий писатель постоянно занят своим делом: отец писал шесть-семь часов ежедневно, кроме воскресенья, некоторые работают ночами, в выходные или исписывают кипы бумаги, сидя за столиком в кафе.

Нарцисс, эгоцентрик, не видящий дальше собственного носа, я много лет изображал романиста, старательно перекраивая на разные лады один и тот же сюжет; в лучшем случае я описывал то, что видел вокруг, оставаясь бесстрастным наблюдателем, не пытаясь проникнуть в суть вещей. Я создавал один большой роман, который мог бы написать любой человек, постигший азы литературного ремесла.

Дождь не прекращается, но я уже сижу без света — тучи рассеялись, и где-то вдали, словно маяк в туманном мареве, показалось солнце.

Сегодня не буду звонить в лавку Жауме — Сириси не любит пачкать свою машину, а на дорогах непролазная грязь, по крайней мере еще дня на три еды хватит. Правда, фрукты кончились: остался лишь один апельсин, и как только прекратится дождь, я попрошу Жауме прислать новый запас провизии.

Кстати, апельсины здесь удивительно вкусные, в Женеве таких днем с огнем не сыщешь, там мы едим алжирские или из Яффы, но их даже сравнить нельзя с теми, что продают в Вальнове.

А груши! В жизни не ел таких груш, какие приносил нам дядя Андреу, и где он их только брал, может, в специальной «грушевой лавке»? Заговорив о дяде, я мысленно перенесся в Барселону моего детства, вспомнил «папину бабушку» и «мамину бабушку», нашу старую квартиру с высокими потолками, где красовались написанные маслом аллегорические фигуры Европы, Азии, Африки, Америки и Океании (потолки были такие высокие, что на кухне сделали антресоли и там спали служанка и кухарка). Внизу у мраморной лестницы сидела консьержка, которая всегда знала, куда мы идем, чем собираемся заняться. «Ну что, на дачу? Отдыхать?» — интересовалась она, когда в мае начинались приготовления к отъезду в Вальнову. «Ну что, в театр?» — когда по воскресеньям мы всем семейством направлялись смотреть спектакль, а потом выпить чашку шоколада с венской булочкой. «Ну а теперь к бабушке?» — этот вопрос звучал в пятницу или в субботу, потому что разные бабушки принимали внуков в разные дни.

Больше всего мы любили ходить в гости к «маминой бабушке» (у нее было много дочерей, в том числе мама и тетя Эулалия, и всего двое сыновей). В доме жило множество детей — наших двоюродных братьев, здесь же, в комнате, полной разных любопытных безделушек, жила тетя Эулалия, она часто играла для нас на пианино вальсы и мазурки. Но главное — в доме «маминой бабушки» разрешалось все, здесь мы дрались, кидались подушками и ели вкусные миндальные пирожные. Поэтому по субботам идти к «папиной бабушке» ужасно не хотелось — там не было ни пианино, ни безделушек, взрослые двоюродные братья не хотели с нами играть, а за обедом, давясь ржаными лепешками, мы с тоской вспоминали о миндальных пирожных.

Вечером вся родня высыпа?ла на улицу и еще долго стояла возле дома. Взрослые чинно беседовали, старшие двоюродные братья рассказывали о первых любовных похождениях или о военной службе, а мы с Саррой прыгали на одной ножке по ступенькам перед парадным, смотрели на переливающиеся огни рекламы или искали на небе среди городских крыш и шпилей Большую Медведицу — отец описывал созвездие так живо, что нам казалось, будто там наверху действительно распластался огромный зверь.

Мы с сестрой были близоруки (особенно я), но не знали об этом и до девяти лет жили вне реального мира. Например, в монастырской школе география первое время оставалась для меня тайной за семью печатями. Священник произносил названия рек и гор и показывал их на карте Каталонии. С моего места я видел не карту, а некое расплывчатое пятно, однако считал, что так и нужно. Только когда меня вызвали отвечать урок и велели показать эти реки и горы, я, впервые обнаружив извилистые цветные линии, открыл рот от изумления. То же самое происходило и в театре — это был театр говорящих теней — и со звездами: я различал самые близкие к Земле, самые яркие. Звезды казались мне круглыми шариками с тонкими светящимися лучиками, и, впервые увидев их сквозь очки, я страшно огорчился.

Так вот, мы с Саррой, толкаясь, наперегонки сбегали по лестнице бабушкиного дома — кто быстрее добежит до угловой скамеечки, специально устроенной на каждом этаже, чтобы те, кто поднимается, могли немножко отдохнуть.

Потом мы шли домой, напевая песенки или выговаривая скороговоркой: «От топота копыт пыль по полю летит», или принимались играть в салки, бегая вокруг взрослых, и мама всегда говорила: «Господи! Ну неужели вы не можете ходить как нормальные люди!»

А дома нас уже ждала консьержка: «Ну что, теперь ужинать?»

Такая же дурная привычка — обсуждать вслух действия окружающих — была у владельца писчебумажного магазинчика на углу улицы, сеньора Рабинада. Покупаешь линейку: «Ну, будем чертить? Хе, хе…» Или ластик, или клей: «Стирать? Клеить?»

Слава богу, сеньор Рабинад не торговал туалетной бумагой.

«Ну что? Будем переводить?» — сказала бы наша старая консьержка Жоакина, если бы видела, как в четверть седьмого утра я вхожу в рабочий кабинет, снимаю пиджак и включаю диктофон.

Да, я прихожу сюда переводить и ищу в этой работе хоть какое-то оправдание собственному существованию. Дома же я чувствую себя не в своей тарелке, ведь я не занимаюсь моим главным делом — литературой, а потому не могу нормально жить, смеяться и любить родных.

На службе я вовсе не писатель, здесь от меня ничего подобного не требуется, вернее, требуется, чтобы я навсегда позабыл о всяком писательстве. Работа моя простая: стопку бумаг на английском языке перевести в стопку на приблизительном испанском, не слишком много глазеть на диких уток, вот, собственно, и все.

Хотя, прежде чем поступить на службу, я прислал сюда curriculum vitae[33], где значилась профессия «писатель» и указывались названия дюжины романов. Конечно, большинство коллег, начиная с шефа, прекрасно осведомлены о моих трудах на литературном поприще. Но они знают также, что писал я «по-каталонски», а это уже другое дело. Нет, нет, никакого национализма, все сотрудники ВСА — или почти все — люди левых убеждений, они понимают и разделяют наши заботы и даже проявляют явные симпатии к каталонцам. Но человек, пишущий романы по-каталонски, при всем к нему уважении, для них не писатель. Истинный патриот, защитник интересов своей «малой родины», собиратель фольклора, он предпочел быть первым в деревне, чем последним в городе, опубликовал несколько книг лишь потому, что они написаны по-каталонски, но «в масштабах нации» не смог бы соперничать с корифеями, пишущими, как водится, по-испански.

Наверное, я сейчас не в настроении, а потому несправедлив. Разве коллеги обязаны ежедневно прочитывать на сон грядущий главу моего романа, а утром пересказывать мне ее содержание?

К тому же есть и счастливые исключения. В соседнем кабинете работает некий «билингв», он часто говорит со мной по-каталонски, всегда интересуется «творческими планами» и каждый раз обсуждает одну и ту же книгу (единственный из моих романов, который некогда прочел). Очень мило с его стороны. А иногда с ревизией из Мадрида к нам жалует сеньор Каньисарес. Давным-давно, во время поездки в Канаду, он имел удовольствие прочесть в самолете роман «Возвращение», естественно, в испанском переводе, и с тех пор не устает вспоминать об этом. А наша машинистка, член Клуба любителей книги? Однажды она вытерла пыль со своей богатой коллекции книг и обнаружила испанский перевод романа, написанного одним сеньором, моим однофамильцем. Узнав, что однофамилец — не кто иной, как я, она очень обрадовалась и прочла книгу.

Чего же еще желать? Чтобы меня повысили в должности за заслуги на литературном поприще? Чтобы меня холили и лелеяли? Пели мне звучные гимны под звуки арфы или лиры?

О, право, нет. Я так подробно останавливаюсь на этом лишь для того, чтобы понять, почему я успокоился — или упокоился? — похоронив себя заживо в кабинете-клетке, почему работаю в конторе, не имеющей никакого отношения к моему призванию, где никто не считает меня писателем. Испанцы и служащие других национальностей — например, шеф отдела переводов, араб, который очень ценит мою работу, и многие другие — относятся ко мне превосходно, и все-таки для них я был, есть и буду «испанским переводчиком», и не более того.

К тому же я не блестяще изъясняюсь на иностранных языках (по-испански с неистребимым акцентом, французский у меня хромает, да и английский мог бы быть лучше), а непреодолимая природная робость мешает «обогащать», как теперь говорят, мои знания, общаясь с иноязычными коллегами. Они же, вероятно, считают меня мрачным дикарем.

А я очень хотел бы общаться с коллегами теснее. Например, с чопорными англичанами — пожилым эрудитом с университетским образованием, невесть как попавшим в ВСА, или ковбойского вида молодым человеком, эдаким симпатягой Буффало Биллом; с необыкновенно живыми французами — среди них много бывших сотрудников газеты «Монд», — чья веселая речь беспрерывно слышна во всех уголках здания; с русскими — они держатся обособленно, но всегда очень любезны, на работу их назначает правительство, а не администрация, как нас (поэтому мы можем враждебно относиться к режиму в своей стране). Похоже, эти русские живут под строгим контролем и не могут шагу ступить по Женеве, не сообщив о своих передвижениях в консульство. Еще у нас довольно много арабов, у них вид очень счастливых людей, собираясь в коридорах, они что-то обсуждают, бурно жестикулируя, и, сами того не замечая, устраивают страшный шум, точно на восточном базаре. Но самое яркое зрелище, «гвоздь программы» — это китайцы. Они прибывают на работу все вместе в автобусе «мерседес-бенц», высаживаются «компактной группой» у дверей здания и уже ровно через пять минут идут за водой с электрическим чайником в руках, чтобы поставить первый утренний чай (а может, уже второй). Китайцы, естественно, одеты во френчи, застегнутые на все пуговицы (лишь иногда кое-кто позволяет себе гражданскую одежду). Работают они усердно и, должно быть, переводят те же тексты, что и мы, а может, сочиняют поэмы или записывают цитаты в маленькие красные книжечки, проверить это невозможно — никто, кроме них, китайского не знает. Едят они за одним столом и беспрерывно разговаривают на своем певучем языке, потом парами гуляют по парку и, если встречают кого-нибудь, здороваются, наклоняя голову и улыбаясь до ушей. Потом еще раз пьют чай, рисуют свои странные каракули, и ровно в пять часов — как мне рассказывали, потому что я в это время уже дома, — приезжает автобус, забирает их и увозит делать китайскую гимнастику или заучивать политические лозунги, а скорее всего — чтобы еще раз выпить чаю.

Китайцы очень воспитанны, но у них есть одна довольно странная привычка, о которой я ничего не знал, способная любого привести в раздражение.

Пока ты моешь (или пачкаешь) руки в туалете, они настойчиво прочищают горло, откашливаются, причем все как один, старые и молодые, дружным хором; наверное, женщины в своем туалете производят ту же операцию.

Думаю, это старая традиция, необходимая для поддержания здоровья или для того, чтобы успешно говорить на китайском языке — произносить сильные мелодичные звуки, придающие словам то или иное значение в зависимости от высоты тона.

Однако я подозреваю, что главная цель странной гигиенической процедуры — помочь несчастным китайцам избавиться от палок и закорючек, застревающих в горле после того, как человек произнесет слово, записанное замысловатыми иероглифами.

Что ж, может, среди моих коллег-переводчиков, попавших в комфортабельное рабство к нашей международной конторе, — арабов, французов, англичан, китайцев или русских — есть еще один писатель-неудачник.

Однако большинство (кроме разве украинцев), работая в ВСА, переводят на свой родной язык, обрабатывают его, обогащают (точно следуя девизу «limpia, fija y da esplendor»[34]) и, возможно, находят в этом удовлетворение. Для меня же переводить на испанский — напряжение душевных сил, мучительное раздвоение личности, не говоря уже о том, что для любого каталонца испанский долгое время был «официальным», силой навязанным языком, угрожавшим самому существованию родного языка.

Наверное, многие сотрудники, например французы, с раздражением, если не с презрением смотрят на «испанского» переводчика, который у себя в стране пишет на patois[35].

Многие мои соотечественники, возвратясь из дальних странствий, рассказывали, что их всегда в любой стране принимали очень радушно. Мне в этом отношении не повезло. Думаю, каталонец может вызвать за границей лишь легкое раздражение. Конечно, любой иностранец знает пару слов по-испански, по крайней мере «Ol?, Buenosss diasss, Buenasss nochesss»[36], а здесь вдруг выясняется, что ты говоришь по-каталонски, на «никому не известном и не нужном языке».

Франция всегда стремилась к централизации власти, а потому была и остается «страной-языкоубийцей» (она погубила восточные диалекты каталонского, провансальский, баскский, бретонский, диалект Эльзаса et j’en passe[37]), и вполне естественно, что каталонский язык Пиренейского полуострова, живой и невредимый, выглядит здесь словно призрак, грозно вопрошающий: «Что сталось с моим братом?»

Признаюсь, я ожидал большего внимания со стороны швейцарцев. В этой стране уживаются несколько языков, а потому и люди здесь, казалось бы, должны быть терпимее к малым народам и наречиям. Может, кто-нибудь из местных жителей относится к нашим проблемам сочувственно, но среди немногих женевцев, с которыми мне выпало общаться, я таких, увы, не встречал.

Впрочем, эти самые женевцы чуть больше ста лет назад считались французами, и говорят они по-французски (не замечая, что их французский, с точки зрения парижан, — тот же patois). Поэтому здесь то и дело приходится слышать: «Каталонский? Этого еще недоставало! Как будто мало в мире языков!»

Или: «Учишь-учишь испанский, а приезжаешь туда, и эти каталонцы заявляют — надо, видите ли, говорить Жирона, а не Херона!» (А ведь швейцарцам куда легче произносить Жирона, чем мучиться с испанским гортанным «х».)

Нечто подобное пришлось услышать и нам с Аделой. Однажды мы отправились в местный приход — cure[38], — где встретили…

(Однако, кажется, пора завтракать. Или сначала рассказать до конца эту историю? Если бы вместо проклятого дождя сейчас светило солнце, я тут же отправился бы в сад, чтобы выпить виски на свежем воздухе.)

Итак, тогда мы только переехали в Женеву и сразу открыли для себя эту церковь, вернее, две — католическую и протестантскую, располагавшиеся в крошечных деревянных строениях, почти хижинах, стоявших метрах в двухстах одна от другой на очаровательной зеленой лужайке. Нам вдруг показалось, что мы находимся в колонии, куда прибыли миссионеры. Викарий и приходский священник, одетые в белое с головы до ног, встречали прихожан у входа в церковь, словно радушные хозяева. Нас тоже приняли любезно и сердечно.

Царившая здесь атмосфера воодушевляла (хотя и не вызывала религиозного восторга), поэтому мы с женой решили посещать приход раз в неделю, думая таким образом лучше понять новую для нас страну.

Однако в первый день швейцарцев в церкви почти не оказалось. Кроме профессора Женевского университета, жены какого-то врача (во время мессы эта дама играла на гитаре), смешанной семейной пары (жена — католичка, муж — протестант), все остальные были иностранцы: девушка из Голландии, итальянка, увлекавшаяся спиритизмом, ее соотечественник, который, правда, собирался принять швейцарское подданство, и мы с Аделой. В самое первое воскресенье нас приняли за ирландцев: голубоглазая чета с шестью детьми, тоже голубоглазыми и белокурыми, — ясное дело, ирландцы!

В следующий раз мы поспешили признаться, что не имеем никакого отношения к Ирландии. «Мы каталонцы». — «А, испанцы?» — «Да нет же, каталонцы». — «Понятно, в общем, испанцы». Это признание сильно повредило нам в глазах прихожан, хотя мы все же оставались для них сынами страны, подарившей миру Дон Кихота, корриду и фламенко.

Однако мы тоже были разочарованы. Общение с этими людьми интересно и полезно, но мы искали и желали чего-то совсем другого.

На прощанье священник показал себя настоящим полиглотом: пара слов по-голландски, пара по-итальянски… Нас он одарил оглушительным «Buenasss nochesss», когда же я заметил, улыбаясь, что по-каталонски это звучит гораздо проще: «Bona nit» священник воскликнул: «Oh, la, la! C’est difficile, quand m?me, votre catalan»[39].

Конечно, он сказал это нам назло (нет-нет, это замечательный священник, настоящий пастырь человеческих душ, но не будем забывать, что он человек, к тому же с рождения говорящий по-французски). По совести говоря, «Bona nit» куда ближе к «Bonne nuit»[40], чем экзотическое и труднопроизносимое «Buenas noches», которое священник обратил к нам из лучших побуждений, не подозревая, насколько нас мучительно, когда все вокруг говорят по-испански и заставляют это делать других.

Через некоторое время протестанты и католики построили новый храм («соединив две церкви под одними сводами»), причем две трети здания занимали католики (в нашем квартале жили в основном иностранцы), и только одну треть — протестанты.

Церковь посвящена Свиданию Девы Марии и святой Елизаветы, но внутри практически ничего нет, кроме креста (правда, очень вычурного) и маленького образа «Доньи Марии» (как сказал бы доктор Жункоза), стоящего в дальнем углу и почти закрытого листьями каких-то тропических растений. Должно быть, таким образом католики выразили свою «терпимость» к протестантам, хотя у последних имеется собственный «зал заседаний», — один из боковых приделов.

Впрочем, разве дело в пышном убранстве? Надо быть выше этого, выше мелочей и человеческой слабости, чаще обращать помыслы свои к Господу.

«Если бы мы чаще обращали свой взор к небу, разве происходило бы с нами такое?» — говорил один мой приятель, на голову которому свалилась черепица.