Новая встреча

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новая встреча

Сложно представить себе, чтобы возвращение Анны в Париж оказалось триумфальным. Женщина, которая гордится своей независимостью и торжеством смутных желаний, – героиня сексуальной революции. Но в 1911 году оставить родного мужа ради неизвестного художника без копейки денег лишь потому, что мечта о нем соответствует иллюзии какой-то лучшей жизни? Поступок Анны был равносилен прыжку в пропасть. Тревога огромна и тянет за собой целую вереницу разных страхов: страх ступить не на ту дорогу, страх иллюзий, непонимания, промаха, презрения, на которое обречена самая добропорядочная женщина, стоит ей только пойти навстречу своей страсти. И наконец, страх в неудачное время заявиться по адресу, звучащему в голове, как мантра. Застать Модильяни за работой. Увидеть «голову Антиноя», чьи контуры словно сами собой вырисовывались на запотевшем стекле вагонного окна, и прочесть в «глазах с золотыми искрами» не радость, но замешательство мужчины перед нежданной гостьей.

Поезд останавливается. К купе подходит носильщик, чтобы взять чемодан, вот и все, теперь надо следовать за ним.

* * *

Любовный фатум превращает человека в раба – Анна хорошо выучила это правило благодаря Гумилеву и на его примере, в Париже ей бы не хотелось испытывать судьбу. Никакого культа любви, беречь душу от сентиментальных потрясений, даже если сердце будет стучать чаще привычного. Способна ли Анна на такой самоконтроль? В стихах – да.

Под застекленной крышей, светящейся от солнца, отважная Ахматова движется вослед своему чемодану, словно канатоходец по острию ножа.

Фатум. От него не спрячешься, и все-таки можно хитрить, словно с тюремной камерой, на стене которой заключенный рисует большую открытую дверь.

На эспланаде меньше такси, чем в прошлом году. В Париже готовится забастовка в связи с ростом цен на топливо, объясняет носильщик и по привычке ведет Анну к фиакру, с водителем которого у него договоренность. Анна разворачивает бумажку, сложенную и просунутую в перчатку.

– Улица Флерюс! На углу с бульваром Распай.

Пансион в нескольких минутах ходьбы от «Ротонды» и Люксембургского сада, его любимого островка зелени – рассказал он как-то в одном из писем, которое Анна читала и перечитывала, заранее создавая в голове будущие воспоминания – о прогулке, о разговоре, о неожиданном поцелуе.

У кого же достать адрес?

На ум приходит имя русской художницы на семь лет старше Ахматовой, ловко выскочившей замуж за богатого адвоката из Киева и наведывающейся в Париж, когда заблагорассудится. На Монпарнасе у нее есть не только мастерская на улице Буассонад, но и свои приверженцы, а также компания друзей, она часто бывает в сите Фальгьер, у Бранкузи и у Архипенко, в парижском салоне Елизаветы Эпштейн, русской ученицы Матисса, подруги Кандинского и Делоне. У Сержа Фера, спонсирующего журнал «Ле Суаре де Пари», которым непродолжительное время руководил Аполлинер, художница объясняет, какой свободой Кончаловский, Фальк, Ларионов и Наталья Гончарова, члены группы «Бубновый валет», отличаются от Сезанна и фовистов. Авангард – моя колыбель, говорит художница, настолько заметная в парижских кругах, что в 1910 году ее просят организовать русский зал на «Салоне Независимых». Александру Экстер можно было бы назвать самой парижской из русских деятелей искусства, если бы это определение уже не закрепилось за Волошиным.

Анна посвятила Экстер свое первое опубликованное стихотворение «Старый портрет», написанное в октябре 1910 года в Киеве. Александра открыла там школу искусств наподобие академии Гранд Шомьер, которую посещала в 1907 году в свой первый парижский период. Надежда Хазина, в будущем госпожа Мандельштам, училась там изображать перспективу. Анна Ахматова, без сомнений, восхищалась удивительной Экстер, считавшей своим идолом Артюра Рембо. «Невозможно оценить Пикассо, если не понимаешь автора «Озарений», поэтического эквивалента мощной солнечной энергии, присущей искусству славянских народов», – объясняла Александра ученикам.

В 1911 году, когда Анна возвращается в Париж, Экстер начинает серию «Парижские мосты», которая будет занимать ее много месяцев. Вне всяких сомнений, это ее лучший цикл. Аполлинер высоко оценит легкость и высокомерие, с которыми бывшая ученица Фернана Леже перемелет законы кубизма, чтобы создать оригинальные полотна. Например, «Мост Севр»: все выверено, продумано, кажется, ни прибавить, ни убавить: стоит лишить мост арки или отражения в воде, и конструкция рухнет. Но в то же время – какая свобода в этом видении пейзажа!

Сменив дорожные ботинки на элегантные туфли с ремешком вокруг щиколотки, более соответствующие образу, который Ахматова намерена создать себе в парижском обществе, Анна направляется в дом № 10 по улице Буассонад и застает Экстер за работой. Нравится ли ей еще не дорисованное полотно подруги? Видит ли Ахматова в гигантском массиве, соединяющем два берега под серым заводским небом, символ любви, способной преодолеть непреодолимое – расстояние, языковой барьер, пропасть, в которую вниз головой летит замужняя женщина?

* * *

– Он знает, что ты приехала?

– Еще нет.

– Чего ты ждешь?

– А если я ему больше не нужна? Он писал мне всю зиму, а потом вдруг перестал.

– Что тебе от него нужно?

– Его доверие.

– И все?

– Хочу быть ему другом. И чтобы он оставался моим.

– «Это друг, не брат и не враг. Друг. Это любовь, ни в беде, ни на беду. Любовь. Воздух и мир не по каплям и крохам. Жизнь»[52].

– Откуда это?

– Из Рембо! А теперь беги. И не возвращайся, пока не найдешь его.

* * *

В одиннадцатилетнем возрасте, написав первое стихотворение, Анна уже знала, что рано или поздно слава к ней придет. Однажды, возвращаясь с прогулки под липами Царского Села, Анна заявила матери, что когда-нибудь на их доме повесят табличку с ее именем. В ответ, вместо того чтобы улыбнуться нахальному, но безобидному детскому оптимизму, Инна Эразмовна Горенко сделала дочери выговор. Хоть Анна и родилась на закате столетия, сулившего женщинам лучшее будущее, самоуверенность могла ее погубить. Если не заслужить одобрения Господнего, можно угодить прямо к дьяволу на сковороду. Анна молчала, оставляя мать при ее верованиях. Мечты маленькой Ахматовой о славе принимались в штыки, будто постыдные желания. Тем не менее, прогуливаясь по улицам, Анна всегда искала глазами невидимую мемориальную доску.

Спустя десять лет слава улыбнулась другой девушке – Марине Цветаевой. Ей было всего восемнадцать, а критики уже с таким восторгом говорили о первом сборнике юной поэтессы, напечатанном в Москве осенью 1910 года. Брюсов, Волошин, Кузьмин и – о ревность! – сам Коля восхваляли «Вечерний альбом». В журнале «Аполлон» Гумилев отметил «легкое безумство и неожиданное упоение самыми незначительными мелочами повседневности», которыми радовала молодая москвичка. Какое оскорбление для Анны, и как обидно осознать, что твои стихи ценит лишь группа невротиков, снующая между Таврической улицей и Невским проспектом.

* * *

В Париже Анна ощущает небывалую легкость. Она избегает витрин книжных магазинов и лелеет в себе сладостное ожидание скорой встречи. Грациозная, благородная, ослепительная красота Анны преображает улицы Парижа. Натан Альтман будет долго вспоминать о первой встрече с Ахматовой на Монпарнасе: красивая, дьявольски элегантная женщина, которую он принял за парижанку и чью внешность смачно прокомментировал, полагая, что русский язык таинственной незнакомке чужд. Тогда Анна развернулась и послала наглеца подальше. Так завязалась дружба. Спустя четыре года в Санкт-Петербурге молодой художник из украинской Винницы убедит уже стяжавшую славу поэтессу позировать ему в ярко-синем платье и лимонно-желтой шали. Это не просто портрет: это манифест будущего.

* * *

Одиночество обостряет зрение. Находясь где-либо в одиночестве, замечаешь куда больше, нежели путешествуя вдвоем и, так или иначе, отвлекаясь друг на друга. Париж, постаревший на год, кажется Анне новым. Высокомерие автомобилей и омнибусов с мотором, более многочисленных, чем на ее памяти; рекламная какофония, Пьеро, выплевывающий огонь, фавн Коньяк-Мартель, зебра Чинзано, женщина-мутант, превращающаяся то в цветок, то в дым, то в дирижабль. Платья с корсетами вытесняются широкими брюками, в моду входит яркая помада. Галереи искусств. Аппетиты знаменитых торговцев. Чудесные полотна и мазня на одних и тех же стенах галерей, закусочных и баров. Академии на каждом углу, художники, понаехавшие кто откуда, светские львы, наивные простачки, бунтующие романтики и похотливые дамские угодники. В воспоминаниях Ахматова коротко резюмирует воинственную гегемонию живописи над другими видами искусств: «Живопись абсорбировала французскую поэзию».

* * *

Анна, ведомая ладаном пышной сирени на дорогах к Парижу кладбищ и парков. Анна в Люксембургском саду, наблюдающая деревенских коз, пасущихся вокруг большого фонтана, игроков в крокет, трогательных детишек в морской форме. Анна, старающаяся скрыть на лице выражение нетерпеливого ожидания – ожидания итальянца с профилем молодого грека. Анна, вскакивающая с места перед внушительным затылком прохожего в коричневой куртке любителя абсента и в красном платке, привлекательно повязанном – как у ковбоя. Анна, томящаяся в тени розового лаврового дерева желанием принадлежать ему.

* * *

«Штуковина» – так теперь Модильяни называет голову, о которую обдирает руки. Слово «скульптура» он отныне избегает. Скульптура – мой демон, мое безумие, мой крест.

В 1904 году в Риме перед Микеланджело, во Флоренции у подножия скульптурной группы «Любовь» Тино ди Камаино, затем в Карраре в мраморных карьерах Модильяни верил в возможное равенство с Богом. На его языке это означало – стать скульптором. В двадцать лет все кажется возможным. Столько тогда было Модильяни? Он дорожил своими руками, своим волнением, своим взглядом на мир. Если Амедео охватывала тоска, он умел извлечь из нее выгоду. «Тоска для художника хороший материал, – думал он, – тоска как мрамор». «Каждое пройденное испытание укрепляет волю, – писал Модильяни другу Оскару Гилья. – Человек, не умеющий переработать свою энергию в новые желания и почти нового индивида, готового разрушить все старое и гнилое, дабы утвердить себя, не человек, а простой буржуа, бакалейщик, если тебе угодно».

Спустя семь лет тоска начинает питать страх завышенных требований к самому себе. Руки стали совсем сухими, легкие раздражены. Проклятая пыль! Она ослабляет организм перед упрямством судьбы. Ни продаж, ни дельных продавцов. А головы во дворе множатся. Соревнование с Богом занимает слишком много места и не приносит денег. Одни издевки.

Зрители-невежды смеются все громче.

Что же делать? Сложить инструменты? Поставить крест на давней мечте? Это было бы окончательное прощание с тем, что Модильяни считал самым подлинным в себе.

* * *

Анна представляла себе разные варианты встречи – в «Ротонде», на многолюдной, а потому безопасной террасе, среди подвыпившего народа; или в уединенном месте, где-то в разрисованных стенах сите Фальгьер. Поэтесса воображала Модильяни очень сдержанным или, наоборот, эмоциональным; и, поскольку сердце влюбленной женщины всегда с удовольствием себя изводит, Анна нарисовала в своей голове страшный сценарий: отношения Модильяни с другой женщиной, фатальной конкуренткой, то ли более доступной, то ли более хитрой, чем Ахматова. Последние редкие и весьма лаконичные письма, полученные из Парижа в конце зимы, настроили Анну на мрачный лад, обострили ее страх и эгоизм. Ей даже в голову не приходило, что весной 1911 года Модильяни охватила невероятная тоска.

Люди не умеют любить.

Прихорашиваясь перед зеркалом, Анна продумывает каждую деталь – ни безвкусных побрякушек и оборок, ни завитков на голове. «Простота и строгость монахини, осанка королевы». Такой Ахматову воспринимали в салонах Санкт-Петербурга, и такой она хотела казаться в Париже.

Под каким небом поэтесса и художник встретились вновь? В каком свете? В воспоминаниях Ахматова ограничилась малым: «Я заметила в нем большие перемены, когда мы увиделись в 1911 году. Он сильно похудел и помрачнел».

Эти две строчки взяты из французского перевода воспоминаний Ахматовой о Модильяни, опубликованных издательством Harpo &. Книжечка совсем тоненькая: шестнадцать страниц, напечатанных на линотипе, из них всего восемь – текст Ахматовой. Восемь маленьких буев, подумала я, разделяя страницы ножом для бумаги, восемь неустойчивых плавучих шариков, хрупкая флотилия в огромном океане жизни, которая для каждого из нас так или иначе превращается в тюрьму, где царит диктатура и осторожность и страх мало-помалу становятся единым сплавом дрожащей души.

Прорезывая коротким лезвием зернистую бумагу, я вспоминала слова Надежды Мандельштам о страхе как о психологическом фундаменте эпохи Ахматовой: «Чистые руки с большими пальцами, снующие в наших карманах, снисходительное выражение лиц ночных гостей, мутные глаза и веки, покрасневшие от недостатка сна (…) и какой-то болван на дежурстве под окнами – притаился не ради слежки, а просто чтобы окончательно запугать». Теперь нам известно: у рабов советского режима, титулованных и не имеющих звания, формировались предчувствие беды и постоянный страх – сказать лишнее слово, сделать шаг в сторону было смерти подобно. Постепенно у людей отнимали волю. В 1958 году страх владел умами. Сталин умер пять лет назад, но сталинизм жил, и, хотя двумя годами ранее во время Двадцатого съезда коммунистической партии Хрущев изобличил сталинский режим, его речь, обращенная к элите партии, была скрыта от народа. Спаситель, прославленный по другую сторону железного занавеса, оказался новым отравленным яблоком, протянутым советской бабой-ягой.

* * *

Рассудительная Ахматова воспринимает происходящие в стране события как подарок судьбы, когда в 1958 году, в Болшево, в доме отдыха для сердечников, садится писать воспоминания о Модильяни. Поэтесса только что узнала о выходе во Франции полнометражного фильма о предпоследнем годе жизни художника: «Монпарнас 19» Жака Беккера с Жераром Филипом в главной роли. Видела ли Анна хоть один фильм режиссера «Золотой каски» и «Дамских тряпок»? Знает ли Анна, что Беккер был ассистентом Жана Ренуара[53], в юности дружил с сыном Поля Сезанна и получил пальмовую ветвь в Каннах? Фильм, снятый по мотивам популярного романа Мишеля Жорж-Мишеля «Монпарнасцы», мелодрама, в которой основная интрига связана с крахом Модильяни и его переживаниями последних лет, кажется Ахматовой кощунством, неуважением памяти художника. Даже не посмотрев кино, Анна чувствует, что от фильма несет дешевой сентиментальностью. Слухи о том, что в фильме есть сцены пьянок и оргий, доводят поэтессу до исступления. Пьянки! Ахматова ни разу не видела Модильяни пьяным! Оргии! Этот мужчина был рыцарем на белом коне! Кто мог изобразить его истинное лицо? Лишь Ахматова.

* * *

Ахматовой шестьдесят девять лет. В Москве выходит антология ее стихотворений, чересчур тоненькая, на ее взгляд, и собравшая слишком много старых стихов; из нового выбрали наименее компрометирующие тексты. Неполноценная картина творчества, короче говоря, двойное унижение. Ахматовой не позволяют подарить читателям самое дорогое ее сердцу, с горечью жалуется поэтесса. Ни один из сборников, которые Анна хотела бы опубликовать, не прошли испытание цензурой: ни «Вечер» (1912), ни «Чётки» (1914), ни «Белая стая» (1917), ни «Подорожник» (1921), ни Anno Domini (1921). Библиотеки просто снимают книги с полок, словно их никогда и не было.

Антология разочаровывает лишь саму Ахматову: первый тираж раскупают за несколько дней. Поклонники заваливают поэтессу письмами по большей части банального содержания. Подруга Ахматовой, помогая разбирать почту, удивляется: это и есть слава?

Ахматова пожимает плечами.

Принимать признания тяжело.

«Мы читаем ваши стихи как молитвы. В них жизнь, сила и грация, благодаря которым мы остаемся людьми.

Мы слушаем вас, и кажется, будто нет ни слов, ни рифм, будто с нами говорит ваша душа».

Принимать чужое сочувствие и добрые пожелания – тоже нелегко.

«Мы бы так хотели вам помочь, но как и чем? Ваша судьба – вечность, мы же – никто, и наши жизни так сложны».

Как найти в себе силы, взять перо и ответить на непомерные ожидания одних и других?

А ведь еще надо принимать молодых поэтов. Смотреть на них и видеть на лицах шок первого впечатления: мол, мы собирались в гости к Сапфо, а нас встречает двойник Екатерины II в тапочках!

Лишь немногие свидетели прошлого до сих пор любуются красотой Анны, лишь призраки потерянной эпохи, словно слепые, не обращают внимания на то, что время сделало с Ахматовой, превратив ее в бесформенную старуху, прячущую уродливое тело под безразмерным платьем. Реноме сохранилось, но каждое утро перед зеркалом в углу комнаты Анна видит катастрофу, и каждый вечер, сидя на кровати и снимая шерстяные чулки, она с отвращением смотрит на свои толстые икры – словно они принадлежат кому-то другому.

Шестьдесят девять лет. А ведь в девятилетнем возрасте она уже принимала последнее причастие, лежа в постели с туберкулезом!

Ахматовой не верится, что она дожила до таких седин. Впрочем, Анна не питает иллюзий относительно своего состояния, ее постоянно наблюдает кардиолог, лекарства всегда под рукой. И все равно сердце отказывает.

Смерть Ахматовой станет поводом для настоящей битвы. Университетские чины, журналисты, критики, свидетели последних дней жизни поэтессы – все набросятся на ее архивы, разработают планы публикаций и завоевания противоположного лагеря. Чтобы защитить себя, необходимо скрупулезно и внимательно разобраться со всеми бумагами, отсортировать и спрятать воспоминания, не предназначенные для широкой публики, и поделиться наименее компрометирующими сочинениями.

Такому раскладу поэтесса подчиняет свое перо и разум. Однако память существует по собственным законам.

* * *

Я убедилась в этом, когда распорядительница фонда Ахматовой в Национальной библиотеке Санкт-Петербурга открыла для меня папку с рукописью воспоминаний о Модильяни. Несколько листков, мелко исписанных карандашом. Мое внимание сразу же привлекла одна мелочь: в тексте было много исправлений, но ни одно не относилось к закавыченным репликам художника. Слова, которые Модильяни говорил Анне в Лувре, в Люксембургском саду, на холме Сент-Женевьев, в лабиринте улочек вокруг Пантеона, крики восторга или радости встречи, все соображения, которыми он делился весной 1911 года, будучи уверенным, что его поймут, спустя сорок семь лет неузнаваемая обрюзгшая матрона помнила наизусть.

* * *

«Мы понимаем друг друга».

«Лишь вы можете это осуществить».

«Драгоценные камни не должны быть искусственными».

«Я забыл о том, что в центре есть остров». (Во время ночной прогулки по Парижу.)

«Гюго – это чересчур высокопарно».

«Я забыл вам сказать, что я еврей».

«Сматываемся отсюда!»

«Будь мила и добра».

В уединении в Болшево «специалистка по любви», как называют Ахматову медсестры, ведет тайную войну с прошлым, из которого, будто из камня, надо высечь воспоминания, не ободрав при этом ладони. Необходимы осторожность хищника и хладнокровие палача. Но какое чудо – писать о периоде жизни, на который уже никакое событие, никакое действие, никакие передряги не могут повлиять! Наслаждение тотальным контролем над самим собой и миром прошлого. Подолгу обдумывая каждую фразу, Ахматова восхищается тем, что запрещает себе называть «удачей».

Писать, писать еще и еще. Продлевать наслаждение и спокойствие. Внезапно воспоминание, словно крошечная песчинка, волею Господа отколовшаяся от большого камня, нарушает спокойствие. Внезапно тишину и негу пронзает запретное воспоминание: звук голоса Модильяни.

Изменчивый голос – то мягкий, то жесткий, голос жителя то Ливорно, то Парижа. Голос, чья нежная интонация очаровывала, голос, который по ночам звучал глубоко, будто сама тьма.

Ахматова снова берет карандаш.

На ум ей приходит фраза.

Перед этой фразой осторожность улетучивается, бумага словно призывает: «Запиши!»

И Анна записывает.

* * *

«Мы понимаем друг друга». Модильяни недаром восторгается – это действительно чудо. Ведь они с Ахматовой могли не встретиться, остаться незнакомцами на маскараде или светском рауте, и тогда бы не узнали, что такое абсолютное доверие.

Чудо – слышать от другого человека собственные слова, мысли, вызревшие в одинаковом одиночестве, в одинаковой тишине.

«Лишь вы можете это осуществить». Разве подобное заявление не стоит любых клятв и объятий? Разве не кладет к ногам женщины весь мир мужчина, одним возгласом вырвавший женщину из забвения? «Лишь вы можете это осуществить»: лишь вы можете придать мне уверенности, лишь вы можете развеять мою тревогу, лишь вы можете сделать мое одиночество еще более глубоким и одновременно желанным, лишь вы можете испугать смерть.

Чудо – наблюдать за тем, как мысли тают одна за другой, вырисовываются новые силуэты, новые воспоминания приходят дружным строем. Фантастический танец воображения и памяти прославляет призраков прошлого. Люди словно материализуются: они снова могут ходить и дышать, говорить – в комнате на улице Флерюс, если вы позволите, конечно, или на антресолях, если вам вздумается поиграть в богемную жизнь и не смутят прогорклый запах штукатурки, сырость и тараканы. Но не будем отдаваться обыденным желаниям, останемся фокусниками, канатоходцами, обманем физиологию, восстанем против невозможного, поможем мужчине стать лучшим другом женщины, а женщине – осязаемым раем мужчины.

Вечер так нежен, и в этой части города, в театре камней и листвы – отрада. Поговорим еще немного, утолим жажду общения, расскажем об открытиях, вдохновивших лишь нас, поведайте то, чего я сам о себе не знаю, и позвольте мне угадать обещания, данные давным-давно вашим лучшим друзьям – игрушкам.

Анна Ахматова и Модильяни в Люксембургском саду, в укрытии – под огромным зонтиком. Они наслаждаются друг другом, улыбаются всему: дождю, который гонит детишек под деревья, старикам, гадающим, по какой аллее «король поэтов» отправился обедать. Модильяни приводит Анну к памятнику Верлену. Его поставили недавно.

– Верх уродства!

Этот крик прозвучал по-французски. Модильяни не говорил по-русски, Ахматова – по-итальянски. Поэтому общались они на неуклюжем французском. Завоевать абсолютное доверие на неродном языке – особая задача. Она предполагает особую точность мышления, но кроме того – движение ощупью, игру воображения, изобретательность, без которой неизбежны недомолвки, и, конечно, язык тела, гримасы, взгляды, жесты, смех, загадочные улыбки: «Мы понимаем друг друга!»

Иногда слова не приходят на ум, и тогда достаешь из кармана книгу. Поэзия способна создавать вокруг людей что-то вроде магического круга, пещеры мудреца, шалаша, какой может соорудить ребенок в глубине сада. Почитаем вместе, дорогая Анна, стихи Верлена. Амбруаз Воллар собирается напечатать их с гравюрами Мориса Дени. Почитаем из «Мудрости»:

Неужто лжет мой сон невинный

О том, что души неразлучны,

О том, что чувства их созвучны,

О том, что две любви едины?[54]

Прочтем эти стихи, родим их прямо из тишины в один голос! Чувствуете ли вы то же, что и я? Преграды между нами и внутри нас необходимо разрушить: лишь вы способны это осуществить!

* * *

Благодаря Модильяни Анна вновь осознала, что поэзия может доставлять физическое удовольствие, какими бы целомудренными ни были стихи. Когда голоса звучат в унисон, тела на скамейке сближаются – нет ничего более сладостного. Поэзия – это то, чем делятся, Анна забыла простую истину. Вот что значит общаться с неправильными людьми. В Санкт-Петербурге в «Башне» Иванова для поэтов его круга поэзия – спорт, повод для мелкого и крупного соперничества. Блок против Гумилева, Гумилев против Иванова, Кузьмин против Мережковского. Гиппиус со всеми и против всех. Гнилой дух Петербурга. Каждый в погоне за славой, за таким признанием и такими привилегиями, каких не будет у собратьев по перу. Все стремятся очаровать прекрасных сирен и сделать карьеру среди акул; вечер за вечером слушая льстивые лживые речи, привыкаешь к ним, постепенно впитываешь миазмы.

Модильяни считает поэзию живым источником, который охлаждает горячую голову и освежает взгляд на мир. Поэзия спасительна и духовна. Самый литературно образованный «монпарнасец» делает из книг Данте, Лотреамона[55] и Верлена своего рода часословы.

* * *

Единственный недочет в поэтическом обмене между Ахматовой и Модильяни: Амедео расстраивается, что не понимает стихотворений своей подруги, в которых, по его мнению, наверняка таятся чудеса.

Но зачем вам мои русские стихи? Мы и так друг друга понимаем. Чего же еще желать?

Мужчины всегда желают большего.

* * *

Начать все с самого начала и не спешить, рефлексировать – как йоги, которые задерживают дыхание и мысленно дышат каждым органом по очереди, нельзя поддаться беспорядочным эмоциям и потеряться в тумане страстей.

Надо спокойно продолжить рассказ из дальнего зала ресторанчика. Мы не думали, что увидимся вновь на этом свете. Никто из нас не пытался что-либо предпринять, и все-таки в наших жестах сквозило разочарование. Когда я говорил вам о египетских залах Лувра, ваши глаза туманились. Вы напоминаете царицу Каромаму из двадцать второй династии, сказал я, умолчав об остальном. Стоило предлагать вам убедиться в этом вместе? Вы приехали в Париж не одна. Я вынул блокнот и оценил мягкость контуров вашей прически. Вы почувствовали мой ласкающий взгляд? Вы склонили голову.

В другом конце зала, за кофеваркой, кассирша и какой-то офицер мечтали о своем, а ваш муж строил из себя важную птицу. Эти либералы-мужья нужны исключительно для проформы, и нет ничего хуже такого брака, подумал я. Его крутой затылок. Абсурдная форма черепа. Я отмечал все. В моей голове внезапно возникла и рассеялась идея дуэли, из которой я выхожу победителем, готовым завоевать вас. Меня преследовали идиотские мысли. Перед вами я был словно перед королевой, существующей вне времени и пространства, я терялся, отдаваясь созерцанию наивысшей красоты. Меня охватывали дрожь, смятение, а затем радость, необъятная радость, безвыходная и чистая, не нуждающаяся в короновании объятиями.

Овладеть женщиной или нарисовать ее?

«Овладеть», – ответит обычный мужчина. Что же скажет художник? Страсть к женщине, которую рисуешь, никогда не угасает, напротив, она растет от одного рисунка к другому.

Продолжить рассказ в прежнем ритме – и вновь в ресторанчике на бульваре Монпарнас, где счастливый случай свел нас. На этот раз мы покинем «Ротонду» вместе, пройдем по улице Ренн, затем по улице Бонапарта. Здесь вы останавливались годом раньше, не правда ли? Вы говорили, что в то утро шел дождь. Я покачал головой: чертово небо, чертов свет, вечно ускользающий и отнюдь не милый моему итальянскому взору.

Левый берег заканчивается здесь. Вот Сена, отделяющая нас от убогих и беспечных фаланстеров галерей Правого берега. Этаких лабораторий вкуса, который приносил доход. Вы ведь знавали Воллара, Бернхейма, Дюран-Рюеля[56]? Среди их клиентов были русские миллионеры. Матисса коллекционировал какой-то богач из Москвы. «Что ж, пускай Матисс украшает особняки торговцев», – позволил я себе реплику. Поймите меня правильно, я не отношусь к Матиссу пренебрежительно. Движение и яркие цвета – очень в моде в наше время. Но я смотрю вперед, меня интересует не столетие, а вечность. Вечно то, что меня возвышает и перед чем я становлюсь на колени: ваше лицо. Позвольте мне продолжить.

С той минуты, что я увидел ваше лицо, другие лица перестали для меня существовать, и ваше лицо сделалось моим творением.

Шучу ли я? Рядом с вами я всегда серьезен.

Осторожнее, Анна, здесь лужа, вы запачкаете свои красивые чулки. Ах, шелковые чулочки, драгоценные камни! Мне очень нравится ваше колье. Не говорите, откуда оно. Пойдемте к фараонам дворца Медичи, я покажу вам царицу из великой династии, о которой думал Создатель, ваяя ваше лицо. Египетский зал. Мой рай на берегах Сены. Если завтра удача отвернется от нас, если вы вдруг решите уехать в Россию, я буду утешаться, думая, что благодаря мне вы приблизились к самому красивому, что есть в Париже.

* * *

В середине 1960-х, когда речь заходила о том, что Ахматова оставит в качестве архивов и наследия, поэтесса раздражалась: «Какое еще наследие? Модильяни? Забирайте рисунок и проваливайте!» Анна, нарисованная Модильяни. Ахматова повсюду возила этот портрет за собой – из Москвы в Ленинград, на Фонтанку, и вешала там, где находила свободный клочок стены. Рисунок словно оберегал ее.

Профиль мечтательницы, сидящей на невидимом диване, задумчивая одалиска, напоминающая посетителям, что они явились в гости не абы к какой литературной даме. Афина с седыми волосами, которая с целью выживания устраивала немыслимые празднества на страницах книг, императрица, нежная по отношению к обездоленным, резкая с теми, кто ей докучал, удивительная женщина, живущая несколькими жизнями.

Изысканная путешественница, светская икона, свидетельница таинств.

«Единственный уцелевший рисунок из шестнадцати подаренных», – утверждала Анна. Что же стало с другими? Деликатный вопрос.

Когда Анне его задавали, она отвечала непринужденно. Остальные рисунки Моди? Они были с ней, когда она вернулась в Россию в 1911 году. Моди хотел, чтобы поэтесса развесила их по комнате, и она бы с удовольствием это сделала, но, увы, жизнь не предоставила ей «своей комнаты», как выражалась Вирджиния Вулф.

– Пятнадцать рисунков? Исчезли в огне, – спокойно подытоживала Ахматова.

– В огне! Но кто их сжег и как?

Ахматова поднимала глаза. Ах, необразованная молодежь, еще не родившаяся на свет, когда Россия горела! Пожары 1918 года, поборы и бесчинства 1919 года, бесконечные беспорядки следующих лет, на кострах наша жизнь превращалась в пепел, их разжигали палачи и мы сами во избежание худших надругательств. Чистки 1930-х. Судебные процессы. Исчезновения. От страха кровь стыла в жилах. Мы не чувствовали ничего, кроме страха. Страх был единственным чувством, благодаря которому мы оставались людьми, понимаете? В итоге мы даже стали ценить страх. Впрочем, он заставлял трусить и прогибаться и лучших из нас.

Молодые люди кивали. «Трогательные и глупые», – с печалью думала Ахматова. Объяснять некоторые вещи бесполезно. Что ни скажи, окажешься злодеем – несправедливым по отношению к умершим, жестоким по отношению к живым.

Единственный выход – создать нерушимую, неопровержимую версию прошлого и ее придерживаться. Согласно своей теории, Анна утверждала, что пятнадцать рисунков Модильяни исчезли так или иначе. Порой она улыбалась, воображая, что некоторые рисунки использовали в качестве бумаги для самокруток. Сигареты из Модильяни, раскуриваемые красногвардейцами.

Анна умолкала, заполняла тишину необязательными жестами. Сигареты из Модильяни – что это? Черный юмор? Или быстрый сеанс экзорцизма?

Некоторые особо чувствительные люди, безутешные перед лицом чужой потери, донимали Анну вопросами относительно пятнадцати рисунков. Писал ли Модильяни с натуры? В мастерской? В Люксембургском саду? Узнавала ли Анна себя?

Поэтесса повышала голос: «У кого-нибудь есть сигарета?» Посетители задерживали дыхание. Полуприкрыв глаза, Анна наслаждалась своим авторитетом. Раньше у Ахматовой была молодость, красота, теперь – умудренность испытаниями.

«Я никогда не позировала для Модильяни. Никогда. Об этом и речь не заходила. Я не была его вдохновительницей или музой. Музы – для художников, лишенных темперамента, изобретение мужчин, стремящихся задушить творческий потенциал женщины.

Плотное кольцо одиночества, которое я видела вокруг него, наверное, связано с тем, что, в отличие от своих приятелей во главе с Пикассо, Модильяни не был охотником за юбками. Для многих мужчин страсть идет рука об руку с презрением, но только не для Амедео. Мужчины, которые якобы любят женщин, на самом деле любят подчинять себе женщин. Любить женщину в принципе легко, каждый может просто полюбить, в этом нет ничего особенного. Но настоящее чувство, настоящий экстаз – любить женщину как личность, тебе равную. Вот это искусство. Модильяни относился ко мне как к равной, и я воспринимала его так же. Мы были равны во всем, в том числе – в ожидании.

В мае 1911 года я еще не опубликовала ни одного сборника, а Модильяни не продал ни одной картины. Все на Монпарнасе считали его гением, но никто не хотел покупать его полотна. Мы оба тогда лишь предчувствовали жизнь.

Как он меня рисовал?

По памяти. Это вас удивляет? У каждого художника свои методы. Модильяни, конечно, всегда рисовал по мотивам, но в моем присутствии лишь раз, когда я позировала ему в Лувре среди цариц и танцовщиц. Амедео просил меня стоять так, чтобы мой профиль совпадал с профилем какой-нибудь царицы, – лицо становилось участником творческого процесса, неким приспособлением, имеющим значение лишь для самого художника. Кого Модильяни рисовал? Живую Анну или воображаемую?

Он любил, когда я носила ожерелье из больших жемчужин и делала гладкую прическу. Он называл это «твой египетский стиль». Мое сходство с египетскими царицами поражало его, но не меня. Впрочем, я всего лишь поэт, скульпторы и художники видят мир иначе.

Чему я научилась у Моди? Быть может, именно этому: зрение обостряется благодаря внутреннему взору. Научиться видеть можно лишь самостоятельно».

* * *

Три золотых купола, презрительно взирающих на серость квартала, где преобладают цинк, чугун и строгий стиль. Между Монсо, Курсель и Терн, на границе 17-го и 8-го округов православная церковь, задуманная царем Александром I давным-давно, но построенная лишь спустя полвека в 1861 году: церковь Святого Александра Невского на улице Дарю. Будучи хорошо знакомым с «русской деревней» на Монпарнасе, Модильяни не стал дожидаться Анну, чтобы посетить неовизантийскую церковь, чья красота вызывала восторг лишь у православных. Амедео привлекали все места религиозного культа – там он успокаивался и черпал вдохновение: мечети, синагоги, католические церкви; Модильяни нуждался в красоте, в мистическом чувстве, в сосредоточенности и тишине. На улице Дарю он был не раз, но появление Анны все изменило.

«Должна вас предупредить, что я утратила свою детскую веру», – сказала Анна, поправляя платок на голове. Правда ли это? Или русские до такой степени порабощены божественными силами, что неверие у них просто поза? Анна утверждает, что не верит, но тогда откуда внезапно напряжение и скованность в плечах? В церкви продают ломкие свечи из желтого воска. Анна покупает две свечи. Она выглядит так, словно внезапно выросла; ее лицо, обрамленное шелковым платком, на фоне суровой красоты икон кажется еще более значительным, чем в ином окружении. Богородица Умиление в окладе из потемневшего серебра. Ангелы-воители над адским огнем под толстым стеклом, отделанным бархатом. Это темное место не впускает в себя свет, словно свет способен вспугнуть молитвы. Полумрак – мыслитель его ценит, художника он пугает.

Модильяни слушает свое сердце. Отдает ли он живописи всего себя? Достиг ли он своего потолка? Глаза вспоминают изменчивый свет парижского неба и усилия, приложенные, чтобы запечатлеть его. Уловки света, его загадки, изобретательность – совладать со всем этим все равно что завоевать хитроумную обольстительницу. Быть может, стоит вернуться к полотнам. Снова заняться живописью, не забывая об уроках, которые преподал камень…

Пламя двух свечей Анны колеблется перед столиком с кружевной накидкой. «На нем иконы, подаренные церкви семьями в благодарность за Божью милость», – говорит Анна. Большинство икон средних размеров, некоторые – почти черные. Модильяни не собирался изучать иконы с профессиональной точки зрения, и все-таки удержаться он не может. Анна тем временем украдкой крестится.

Удивительно тонкая стилизация лиц. Роскошные складчатые ризы, из которых выглядывают руки аскетов. В иконах нет ничего сентиментального, они не внушают человеку поддельных эмоций, не отвлекают от созерцания божественного. Беллини[57] не мог удержаться и вечно рисовал святых дев с лицами своих любовниц, но мастеров иконописи интересует не плотская любовь, а как любовь воплощает и демонстрирует нам божественные силы.

Модильяни всегда прохладно относился к иконам и сердился на себя, тем не менее в этот раз что-то подогревает его интерес, он чувствует неожиданное возбуждение. Посмотри ближе, внимательнее, какая загадка таится в этих формах и цветах? Как линия первого плана начинает контур лица? Как цветы раскрываются перед бескрайним небом? Если Амедео и вернется к живописи, то для того чтобы рисовать такие же неземные лица.

А вдруг возвращение к живописи возможно?

По взгляду Модильяни Анна понимает: произошло необыкновенное.

* * *

Помимо служб, церковь на улице Дарю открыта для посетителей только два часа в день. Второе воскресенье Троицыного дня, дневная служба проводится в честь всех святых земли Русской и рождества Иоанна Крестителя. Молоденькие блондиночки, серьезные, как нигде, складывают руки в молитве перед иконостасом. Я перехожу от одной иконы к другой. Где бы поставить свечку? Перед Богородицей, чей оклад только что поцеловала женщина в сандалиях? Я думаю о покойных родственниках, которых тронул бы мой визит в русскую церковь: о дедушке из Курска, о православной матери, я хотела бы посвятить им все мои мысли, но перед глазами то и дело встает Модильяни.

Тем же вечером я возвращаюсь к своим записям: портрет Поля Александра, выполненный на стыке 1911-го и 1912-го годов, ознаменовал возвращение Модильяни к живописи после встречи с Анной Ахматовой. Я открываю скупленные за несколько недель монографии, раскладываю их на полу, рассматриваю портреты один за другим, наконец дохожу до «Материнства» 1919 года.

Рыжая девушка, одетая по-крестьянски, – Жанна Эбютерн, которую Модильяни встретил в 1917 году в академии Коларосси. Поперек ее коленей лежит младенец, явно напоминающий Христа с полотен великих художников прошлого, – это девочка Джованна. Жанне Эбютерн было двадцать лет, когда она сделала Модильяни отцом. Вопиющая молодость, которую Модильяни не пытается скрыть, лишь придает портрету силы. Широкие планы оранжевого, охрового цвета, оттенка жженой земли подготавливают взгляд к алому и золотому, словно раскаленное солнце, фону. В ярко-голубых глазах читается меланхоличная нежность юной девушки, ставшей матерью. От этой картины веет покоем. Думал ли Модильяни об иконах, рисуя это золотое, охровое «Материнство»? Я знаю одно: окажись картина в церкви среди икон или в «красном углу» какого-нибудь дома, она не была бы лишней…

* * *

В 1906 году, чтобы оказаться в доме номер 13 по улице Равиньян, где Гертруду Стайн ждал Пикассо, спешащий запечатлеть ее уникальное величие, писательнице пришлось сесть на запряженный лошадьми омнибус, который соединял площадь Бланш с площадью Одеона. Целое путешествие! Пятью годами позже линия метро Север – Юг уже проложена через весь Париж. Работы потребовали больших усилий: пути предполагалось довести до Монмартра сквозь толщу песчаника, пронизанного пустотами. Чуть позже, когда появится необходимость открыть три новые станции, обнаружат несколько новых пустот. В связи с этим впоследствии план линии Север – Юг изменят.

Скорость, идол футуристов, переворачивает прежний уклад жизни столицы. Интенсивность движения на бульваре Распай меняет дух Монпарнаса, и все прощаются со старым миром, от которого устали, – об этом, присоединяясь к всеобщей усталости, пишет Аполлинер. На Монмартре мир тоже умирает. Улица Жюно, которую, несмотря на дебри виноградников и мельницы, можно преодолеть в два счета, вдруг начинает проявлять амбиции, свойственные престижным кварталам. Прощайте, лачужки Маки, где живописцы пророчили себе большое будущее.

Старые товарищи до сих пор проводят время у Сакре-Кёр, среди каменщиков, плотников и каменотесов, создающих базилику. Романо-византийскую колокольню высотой в девяносто четыре метра начали строить в 1875 году. Говорят, что красное вино на Монмартре стало более кислым, суп все еще дают бесплатно, но надолго ли хватит старых привычек, никто не знает. Еще говорят, что возводить базилику на месте гибели коммунаров – кощунство. Никакая архитектурная красота не воскресит умерших. Прекрасный белый камень никогда не смоет кровь, пролитую палачом Адольфом Тьером.

Рабочие говорят на профессиональном жаргоне. Обсуждают плотность древесины, равновесие объемов, давление сводов. Модильяни, как вечный ученик и труженик, остается связанным с этим братством мозолистых рук. Когда интеллектуальный шарм бульваров встает поперек горла, художник сбегает на Монмартр.

Однажды он предлагает Анне пойти вместе с ним.

Отправиться на фуникулере цвета «Шоколада Менье» было бы менее утомительно, особенно учитывая каблуки, но Моди предпочитает пешие прогулки.

Они обостряют зрение. Я просто в ярости от собственного зрения, шепчет он. Хотелось бы приставить себе глаза животного, обладающего сумеречным зрением. Кота? Гепарда? Летучей мыши? Шутит ли Амедео? Безумен ли он? С ним Анна никогда не знает, что к чему, и ей это нравится.

Навстречу идет карлица. Моди ей улыбается.

Анна думает: привлек бы ее этот человек настолько, будь он менее странным, менее молчаливым? Ее муж не умел молчать. Молчание – искусство. Анна вспоминает красноречивых ораторов, которыми восхищался и которых копировал Коля. Глубокие люди говорят мало. Слова легко слетают с языка у пьяниц, у соблазнителей, у льстецов. Болтовня – своего рода тирания по отношению к интеллекту. Книги способны искажать истину. А живопись? Где для живописца грань, за которой начинается лицемерие? Анна воздерживается от вопроса.

Моди вышагивает на приличном расстоянии от нее.

Кто сказал, что настоящий аристократизм предполагает наличие неразрывной цепочки связей?

Анна продолжает рефлексировать. Разговоры. Зачем они нужны, если люди понимают друг друга без слов? Вернувшись в Россию, она станет избегать общества краснобаев с берегов Невы, осядет в Царском Селе, обещает себе Анна. Поэзия тогда наполнится правдой жизни: вот забытый в комнате платок, вот след помады на стакане, вот покачиваются люстры.

Поймать реальность сачком, запереть в сундуке и выпустить на свет, лишь найдя точное слово.

Способна ли она на это? Да!

Анна берет под руку мужчину, с которым ей так хорошо.

Они остановились поесть луковый суп, слишком тяжелое блюдо для теплого сезона. Появление прекрасной пары под закоптелым от табака потолком замечают все. И все перешептываются. Чем эти двое отличаются от других? Сознают ли они свое превосходство, свой грядущий триумф? Их колени соприкасаются под столом, но не руки. Анна хочет доесть суп, Моди ее пригласил. Денег у него нет, она знает; то, как небрежно Амедео бросает монеты на стол, отражает его презрительное к ним отношение.

Пройдемся еще.

На улицах темнеет, вдали все окрашивается в голубовато-фиолетовые тона, небо бледное, а крыши серые, необычные фасады с орнаментами из искусственного мрамора и кирпичные стены тонут в сумерках. Но огромная базилика на фоне черноты выглядит еще белее, чем прежде.

Анна замедляет шаг. Моди берет ее за руку.

Теперь они бессмертны.

Анна дрожит, Моди волнуется.

– Вам не страшно?

– Страшно? Мне?

Они пересекают пустырь. Дальше – лабиринт притонов. Фонари и сияющая газовым светом реклама. Кое-где небольшие поросли одуванчиков. Поблескивающая жидкость на мостовой – то ли кровь, то ли бензин. Тесные подозрительные лавки с низкими потолками; жилища, озаряемые тусклым светом одинокой лампы; громкие крики на первых этажах; лохани с мыльной водой; женщины с растрепанными волосами. Анна пытается запомнить все. «Вот он – настоящий Париж», – думает Ахматова.

* * *

Влюбленные шагают вперед, связанные друг с другом чем-то невидимым.

Не собственными чувствами.

Что-то неопределенное исходит от их жестов, разделяет мужчину и женщину, отдаляет их друг от друга. Они созерцают глицинии на старых стенах, прикасаются губами к розам, выбивающимся из-за ограды.

Сна ни в одном глазу. Радость и сон несовместны.

* * *

«Модильяни любил бродить по Парижу ночами, и частенько, услыхав его шаги на моей уснувшей улице, я выскакивала из-за стола, подходила к закрытому окну и сквозь жалюзи наблюдала за его тенью (…). Модильяни был единственным мужчиной в моей жизни, который мог оказаться под моими окнами посреди ночи. Я не возражала, ничего не говорила, и он не знал, что я смотрела на него сверху».

* * *

Контролировать чувства. Они сознательно пытались – вплоть до самого расставания. Анна помнила, что она замужем, и не за кем-то, а за поэтом Николаем Степановичем Гумилевым, соучредителем журнала «Аполлон», создателем «Цеха поэтов», лучшим читателем и советчиком Ахматовой. Модильяни тоже был женат – на своих молотках, резцах, кантовках, на еще не решенных проблемах молодости, препятствиях и горечи. В поведении Ахматовой и Модильяни не было ни малейшего цинизма или такой осторожности, которая умаляет значение происходящего, была лишь разделенная на двоих печаль: оба знали, что находятся в самом начале своей творческой жизни, а потому встреча, какой бы невероятной она ни казалась, не должна никого из них сбить с пути.

Ясность ума приносит боль, не дает радости заполонить сознание. Горе от ума нагружает каждое мгновение результатами анализа реальности.

Получается целая интеллектуальная ширма.

Переизбыток уважения и достоинства.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.