XXIX. Две характеристики (Екатерина II, Павел I)
XXIX. Две характеристики (Екатерина II, Павел I)
Головкин приехал в Петербург в такое время, когда царствование Екатерины II находилось в полном своем блеске; но, несмотря на обаяние, которое она производила на всех приближавшихся к ней, воспоминание о предшествовавшем царствовании было еще слишком живо, и граф Федор выслушивал из уст современников императрицы Елисаветы любопытные подробности о ней. Известно, что она придавала громадное значение своей красоте, по истине замечательной; поэтому и ее туалет, по словам Головкина, играл в ее жизни самую главную роль. Она прилагала одинаковое старание как для того, чтобы нравиться офицерам и ослеплять простых солдат, так и для того, чтобы очаровывать князей и вельмож, русских или иностранных, составлявших ее двор. Она оставалась благодарна войскам за их поведение при восшествии ее на престол, но вместе с тем чувствовала с того времени такой ужас к революциям и переворотам, что помня, что последний из них произошел ночью, никогда, даже зимою, не ложилась спать раньше рассвета.
Головкин особенно останавливается на ее привычках к изящному и на своеобразном деспотизме, с которым она подчиняла им своих первых вельмож и придворных дам.
Описав правильные черты лица, величественный рост и изящную осанку, изысканные и обдуманные позы государыни, Головкин рассказывает, что все великолепие и внимание Елисаветы Петровны сосредоточивались на своей личности, и история ее изящества заключает в себе что-то сказочное. Во время ее туалета перед нею выставляли весь ее гардероб, и она переставала примерять платья лишь тогда, когда ей казалось, что она осуществляет собою идеал красоты. Граф Иван Чернышев рассказывал Головкину, что, добившись ее согласия приехать к нему в загородный дом крестить его первого ребенка, он в утро дня, назначенного для крестин, получил уведомление, что императрица велела пустить себе кровь, и что он не будет иметь чести видеть ее у себя. Тем не менее, после полудня верховой паж галопом прискакал сообщить ему, что она сейчас приедет. Действительно, несколько мгновений спустя, Елисавета Петровна появилась в открытом экипаже. Она лежала на матрацах и подушках из черного атласа, одетая в газ и с рукою на пышной перевязи из красно-серого газа. Она не пожелала сойти, оставалась очень долго, не покидая избранной ею живописной позы, и уехала лишь вполне уверенная в восхищении всех собравшихся.
Под влиянием постоянной заботы об осуществлении жившего в ней идеала красоты, Елисавета Петровна нисколько не заботилась об удобствах других и требовала слепого повиновения всем своим малейшим желаниям в особенности, в области мелких подробностей домашней жизни, так как в области политики она охотно поддавалась чужому влиянию и, по словам Головкина, больше задумывалась над выбором туалета, чем над заключением союза или согласием подписать доклад министра.
Придворные балы и спектакли по преимуществу давали ей возможность одевать ее чудные туалеты, задуманные с редким искусством; но, когда, случайно, сочетание не удавалось так, как она желала этого, она совсем не выходила из своих апартаментов.
«Начало придворных балов и спектаклей раз навсегда было назначено на шесть часов вечера, — говорит Головкин; никто не смел не прибыть на них, но часто императрица появлялась на них лишь в одиннадцать, а часто в одиннадцать гофмаршал возвещал, что она не выйдет, и что можно разъезжаться».
Если верить Головкину, императрица была враждебным врагом каждой красивой женщины, и в особенности красавицы из придворных быстро становились предметом ее нерасположения. В особенности это испытала на себе жена обер-егермейстера Нарышкина, урожденная Балк. У нее были чудные волосы — и она получила приказание обрезать их. Она была сложена, точно изваяние, и придворное платье только оттеняло совершенство ее бюста — и она получила приказание носить это платье без фижм. Тогда-то ей пришла в голову мысль заказать в Англии фижмы с пружинами. Она приезжала ко двору точно божество, затмевая всех своею тальею, своим нарядом и видом. В то же мгновение, когда появлялась императрица, пружины падали, и платье и талья теряли свою прелесть; но как только императрица удалялась, пружины снова оказывали свое действие.
Понятно, что беспрерывное разнообразие туалетов императрицы требовало значительного количества всевозможных платьев и принадлежностей к ним, но никто не подозревал, до какой цифры доходило оно. Головкин определяет его следующим образом:
«Императорский гардероб после смерти императрицы Елисаветы, — говорит он, — достигал таких необычных размеров, что его хватало вплоть до царствования Александра I, т. е. в течение полустолетия, не только на все придворные карусели, кадрили, балеты и спектакли, но и на убранство целых церквей, облачения для священников и на украшение алтарей, как в городе, так и во дворцах».
В смысле пристрастия к нарядам и модам Екатерина II представляла полную противоположность Елисавете Петровне. При этом она и в области моды хотела оставаться прежде всего русскою.
«С самого своего восшествия на престол, — говорит Головкин, — она пожелала воспользоваться любовью, которую проявляли Орловы к народным обычаям, любовью, которая скорее являлась у них следствием незнания ими иностранных обычаев, чем следствием определенного решения вернуться к старинным костюмам. Они, а также несколько других придворных, появились в этих длинных одеяниях, так хорошо обрисовывающих стан молоды людей и придающих столь величественный вид старикам. Редчайшие меха лишь усиливали великолепие чудных материй, а звезды и орденские ленты казались на них еще более достойными зависти; но Чернышевы, Шуваловы, и Строгановы, выдвинутые Елисаветой, обнаружили столь живое огорчение, так кричали о святотатстве, что пришлось отказаться от этого».
Дамы не добились того же успеха относительно удовлетворения их требований: императрица сама подавала пример простоты и полной независимости от капризов моды. Она стала носить открытое и широкое платье с двойными рукавами, сохранившееся под названием русского. Женщины ее возраста последовали этой созданной ею моде, а для молодых, умиравших от тоски, что они должны одеваться не так, как в Париже, ее несколько видоизменили. Но так как быть допущенною на малые балы в Эрмитаже считалось большою милостью, а на них можно было являться лишь в таких платьях, то молодые женщины были вынуждены хвалить этот костюм и носить его.
Влияние Екатерины в области светской жизни сказалось не на одних туалетах.
«Едва она вступила на престол, как в тоне и манерах произошел полный переворот. Трудно было бы объяснить, каким образом женщина, перенесенная столь юною из прусского гарнизонного городка в среду двора, наполовину немецкого, приобрела безукоризненные вкусы, которыми вполне естественно восторгали в ней и которые обнаруживали скорее личность, воспитанную в лучшем парижском обществе, чем самодержицу всея России».
По словам Головкина это следует приписать близкому знакомству Екатерины в ее юности с графом Понятовским, «самым безукоризненным человеком в Европе по своим хорошим манерам и по хорошему тону своей вежливости и своих речей. Тогда она желала быть только женщиной и достойною его, и любовь в связи с гибкостью юного возраста совершила чудо». Действие подобного примера на русское общество было волшебно, и, начиная с 1765 года, в Петербурге можно было наблюдать лишь парижские и московские манеры.
«Юность усвоила первые, старики вернулись ко вторым, и карикатуры на русских, скрещенных с немцами, сразу исчезли».
Но даже такой легкомысленный предмет для наблюдений, как дамские моды, дает возможность Головкину подметить в Екатерине одну черту, составлявшую существенную особенность ее характера — любовь ко всему русскому и высокое мнение обо всем русском, благодаря чему она, быть может, и стала столь популярной «матушкой Екатериной», «матушкой-государыней».
Явная любовь Екатерины к старинным костюмам и обычаям вовсе не была простой причудой с ее стороны; в ее уме, по справедливому наблюдению Головкина, жил план «снова обнародить народ» («renationaliser la nation») и поднять русских в их собственных глазах.
Она увидала, что порядок вещей, противоположный тому, который был установлен Петром I, являлся единственным лекарством против развивавшихся болезней, порожденных его преобразованиями.
«Когда после Кайнарджийского мира всевозможные успехи окутали ее атмосферою славы, когда она увидала, что в глазах ее народа на каждом из ее начинаний лежит печать удачи, она позволила проникнуть в свою тайну, и тогда все поняли, что она хотела царствовать над русскими, над великим народом, а не над какими-то выродками».
Питая отвращение к крайним средствам, предпочитая обольщение приказаниям, она, казалось, по отношению к себе допускала только одно самолюбие — то, которое ей приписывали ее подданные. Слова «Россия», «русские» она произносила с каким то почтительным самодовольством, и когда случалось, что ее хвалили за что-нибудь, она отвечала с серьезным видом: «Это исходит не от меня, а обусловлено великими судьбами России». Всегда и во всем она старалась скромно стушеваться перед этими магическими для русского сердца словами, пытаясь вселить во всех твердое убеждение, что Россию ждет блестящее будущее: льстя народному самолюбию, она будила в русских самосознание и, вместе с тем завоевывала свою популярность.
Сама с восторгом отзываясь о русских, Екатерина придавала огромное значение тому, чтобы и другие так же говорили о них. Поэтому легко себе представить замешательство интимного кружка императрицы, когда однажды обер-штальмейстер Нарышкин, вообще позволявший себе некоторые вольности языка, вдруг обратился к ней со следующим замечанием, сказанным с самым невинным, почти детским видом:
«Государыня, в течение моего детства и юности о русских говорили, как о самом последнем из народов; их называли медведями и даже свиньями; за последнее же время, и совершенно справедливо, их ставят выше всех известных народов. И вот я желал бы, чтобы ваше величество соблаговолили сказать мне, когда же, по вашему мнению, мы стояли наравне с ними?»
Все, слышавшие это, покраснели, а императрица, никогда прежде не испытывавшая замешательства, вместо всякого ответа переменила предмет разговора.
Из воспоминаний Головкина об императрице Екатерине интересен эпизод, относящийся к пребыванию ее в Царском Селе, куда он часто сопровождал государыню, и прекрасно рисующий личность великой самодержицы.
«Это было в 1792 году, в июле месяце, — пишет Головкин, — я занимался рисованием под колоннадою греческих бань в Царском Селе. Туда же пришла императрица, прочитывая толстую пачку депеш. Мы были одни; она читала, я рисовал, и лишь шелест листвы нарушал безмолвие этого чудного уголка. Вдруг я взглянул на нее, быть может, с удивлением. Она тотчас же встала, подошла ко мне и, без дальнейших околичностей, стала громко читать донесение об одном из генералов. Вследствие своей самонадеянности, неповиновения он нагромоздил ошибку на ошибке, спрашивали ее инструкций и относительно его и произведенной им путаницы в делах.
Точно побуждаемая потребностью оправдаться в своих собственных глазах она с живостью сказала мне, что никогда не придавала значения этому человеку, но что ему покровительствовал князь Потемкин и несколько раз заставлял других рассказывать ей чудеса о нем. Я молчал. Она стала ходить взад и вперед; затем, через несколько минут, она снова вернулась ко мне и проговорила с глубоким вздохом.
«О, если бы небо вместо юбок дало мне хорошие лосины, подобные вещи не случались бы! Я бы поручилась отвечать за все. Управляют при помощи глаз, руки, а у женщин — одни глаза».
Рассказывая о графе Мамонове, заносчивом и думавшем, что ему все позволено, Головкин передает о следующей в высшей степени неуместной шутке, которую тот позволил себе по отношению к одной из самых приближенных придворных дам, очень некрасивой, но за свой важный вид получившей от императрицы прозвище «королевы». Она служила для интимного кружка Екатерины мишенью для всевозможных шуток, развлекавших государыню, и вот Мамонов условился с Сегюром застать ее во время ее туалета. Поставленные ими шпионы оказались настолько проворными, что, когда Мамонов с Сегюром вошли к ней в комнату, она меняла белье. Вышел большой скандал, и, хотя Екатерина много смеялась по этому поводу вместе с Мамоновым, но хотела сделать вид, что ничего не знает о произошедшем.
Однако, замечает Головкин, по рассеянности, или же из желания позабавиться, она вдруг заметила пострадавшей:
— У вас очень рассерженный вид. На кого вы сердитесь?..
Не получив никакого ответа, она воскликнула:
— Как? Вы даже не соблаговоляете отвечать мне?
— Я удивлена, государыня, — возразила та, — что вы спрашиваете меня об этом. Я думала, что, когда ваше императорское величество оказали мне честь там приблизив меня к своей особе, вы тем самым предохранили меня от возможности каких бы то ни было нахальных выходок против меня.
Следствием этого ответа, смутившего императрицу, было то, что оба виновника неуместной шутки получили приказание пойти извиниться.
Для характеристики личности Екатерины не лишен значения рассказ о неудавшейся попытке обер-гофмаршала Барятинского уничтожить обычай, стоивший громадных денег и заключавшийся в том, что к столу каждого придворного подавали к нему в комнату до шестидесяти бутылок вина. Екатерина терпеливо выслушала князя, а затем сказала ему:
— Я попрошу вас, милостивый государь, никогда не предлагать мне грошовой экономии. Это было бы прекрасно где-нибудь в другом месте, а у меня это было бы неприлично.
Благодаря этому обычаю, один из придворных, состоявший при великом князе Павле Петровиче, составил себе в течение тридцати лет лучший погреб в империи.
Но не допуская мысли, чтобы малейшее ограничение расходов Двора отзывалось на других, она охотно принимала реформы, касавшиеся ее лично, и, как бы она ни мечтала о приобретении каких-либо произведений искусства, когда у нее не было денег, она не поддавалась искушению.
— Исчезни, сатана, или дай мне рублей! — говорила она комическим и вместе с тем огорченным тоном тому, кто соблазнял ее покупкой.
Насколько было сильно обаяние, которое императрица оказывала на приближенных к ней лиц, лучше всего доказывает следующий случай с князем де Линь во время ее крымского путешествия, отчасти носящий на себе отпечаток средневекового романтизма. Она обещала ему подарить храм Дианы, прославленный некогда жертвоприношением Ифигении, и от которого сохранилась до того времени лишь одна одиноко стоявшая колонна. Когда императорская флотилия приблизилась к Партеннице, Екатерина, стоя на палубе возле князя де Линь, медленно протянула руку и, точно не замечая, что галера продолжала двигаться, проговорила:
— Князь де Линь, я даю вам эти земли на левом берегу Днепра.
Князь поцеловал руку императрице и, бросившись вплавь в мундире и с оружием, быстро достиг берега, вырезал кинжалом имя императрицы на утесе Ифигении и тем же образом вернулся обратно. По словам Головкина, Екатерина была в восхищении от этого рыцарского поступка, думая, что она является единственной героиней его, и только позднее князь сознался ей, что на другой стороне утеса он вырезал имя дамы, занимавшей в то время все его мысли.
Де Линь, расположение к которому Екатерины особенно усилилось после крымского путешествия, часто позволял себе противоречить императрице, что, впрочем, по-видимому, нравилось ей.
Однажды разговор шел о храбрости, и Екатерина заметила вдруг:
— Если бы я была мужчиной, я была бы убита, не достигнув капитанского чина.
Князь де Линь с живостью возразил ей:
— Я нисколько не верю этому, государыня, так как я нахожусь еще в живых.
Императрица не поняла сразу и на мгновение замолкла, а затем принялась смеяться над уроком скромности, преподанным ей князем, отказавшимся поверить, чтобы она была храбрее его. Иногда Екатерина выбирала его посредником между собою и Мамоновым и была в восхищении, когда он доказывал ей, что она не права.
Де Линь страстно любил сады, и императрица часто советовалась с ним относительно украшения Царского Села. Он редко сходился с нею во мнениях, так как, по его словам, «она имела все вкусы, не имея вкуса». Между прочим он много смеялся над речкой, прорытой по ее приказанию. Однажды в этой речке утонул рабочий, и, как только Екатерина увидела князя, она тотчас же сообщила ему эту новость.
— Как, государыня, рабочий утонул в речке вашего величества?
— Да, князь. Что вы скажете на это?
— Какой льстец! — воскликнул остроумный де Линь.
Из воспоминаний Головкина о крымском путешествии императрицы Екатерины следует отметить, при какой своеобразной обстановке произошла встреча императрицы с австрийским императором Иосифом — это было их первое свидание после долголетней разлуки, последовавшей за их близким знакомством.
Когда императорская флотилия приближалась к Херсону, в котором Екатерина должна была встретиться с Иосифом, она узнала, что он сухим путем отправился к ней навстречу. Она тотчас же сошла на берег и в свою очередь поспешила навстречу к нему.
«Мы бежали так хорошо, — рассказывала она, — что встретились среди поля, нос к носу. Первые слова, сказанные им мне, были следующие: «Политики ловко попались: никто не видел нашей встречи». Он был со своим послом Кобенцелем, а я с князем де Линь и графиней Браницкой».
Затем Екатерина вместе с императором Иосифом сели в карету и отправились в Кайдак: император, думая, что будет обедать у императрицы, а она — рассчитывала на обед Потемкина. Между тем, Потемкин, не ожидавший их приезда, отправился на сооружение какого-то нового города, не заказав себе обеда, и хотя и вернулся как раз во время, чтобы встретить августейших гостей, но достаточно поздно, чтобы предложить им обед. Тогда «великолепный князь Тавриды» немедленно сам отправился на кухню вместе с принцем Нассауским и графом Браницким, и они принялись, кто как умел, приготовлять кушанья. Обед, конечно, вышел прескверный.
— Но несмотря на это, — говорила Екатерина, — ели, смеялись и были довольны.
Возвращаясь из Крыма, императрица, как известно, останавливалась в Москве; однажды она спросила де Линь, как он находит этот город.
— Мне представляется, — отвечал князь, — что я вижу четыреста или пятьсот домов вельмож, которые они перекатили сюда на колесиках вместе со своими деревнями, чтобы соединиться здесь и жить целым обществом.
Пребывание Екатерины в Москве дает повод Головкину высказать много интересного об архиепископе Платоне. Платон был в полной немилости у императрицы и должен был опасаться ее приезда; он даже знал из тайных донесений, что Екатерина решила заключить его в Троицко-Сергиевскую лавру. Однако, по словам Головкина, он нисколько не тревожился этим, зная, что, если Двор не расположен к нему, пока находится в Петербурге, все тучи рассеиваются, как только он прибывает в Москву; он производил на Дворе то же обаятельное впечатление, под которое подпадали все, приближавшиеся к нему.
Два дня спустя после приезда Екатерины праздновался его юбилей; приказ об отправлении Платона на покой должен был быть отдан тотчас после обедни, но Екатерина, решив так, не приняла во внимание красноречия Платона и произнесенной им потрясающей проповеди. Растроганная и взволнованная, она приказала сказать незаметно священнику, готовившемуся произнести ектенью, назвать в ней Платона митрополитом. Таким образом, вместе изгнания, он достиг вершины церковной иерархии. Князь де Линь наравне с другими поддался чарующему обаянию Платона.
«Если бы вы узнали его, — писал он маркизе де Куаньи, — вы бы до сумасшествия полюбили его. Вчера, выходя из его сада, княгиня Голицына испросила его благословения; он сорвал розу, благословил ее и с безукоризненным изяществом предложил ее княгине».
«Платон, — пишет Головкин, — как и большинство русских монахов, был самого скромного происхождения; обладая большим умом, которому сильное честолюбие не позволяло заржаветь, он был назначен законоучителем Павла I, еще в бытность его великим князем; ему же было поручено ознакомить первую жену великого князя с языком и религией страны, и при Дворе он приобрел привычку, а, может быть, и наклонность к интригам. Он был приветлив и добр с простым народом, обожавшим его, высокомерен и суров с вельможами, которых заставлял ухаживать за собою, и постоянно более или менее неудобен для своего государя. Его враги называли его шарлатаном алтаря и кальвинистом в глубине души, но он никогда не служил без того, чтобы не растрогать до слез, никогда не произносил проповеди, части которой не приводились бы потом, как цитаты. После этого в тиши своего кабинета он читал Вольтера, Гельвеция, Руссо, и говорил о них с полным знанием предмета».
По восшествии своем на престоле, император Павел Петрович стал раздавать духовенству ордена и послал Платону ленту св. Андрея Первозванного, но тот отказался от нее, сославшись на то, что подобные новшества противны церковным уставам.
— Кавалер ордена, — сказал он, — должен взяться за меч, если его начальник прикажет ему это, а рука священника, взявшегося за оружие, — проклята.
Рассерженный этим отказом, Павел Петрович объявил, что будет помазан на царство петербургским митрополитом, а московский — Платон будет только присутствовать при этом в своем же кафедральном соборе. Однако, приехав в Москву для коронации, он забыл запретить Платону встретить его в Петровском дворце, а митрополит, почти умирающий, велел свести себя туда.
«Накануне он приобщался, — говорит Головкин, — и я сам отправился достать ему стакан воды, думая, что приближается его последний час. Я помог ему подняться на ротонду. Император, войдя, нахмурил брови при виде его и, если бы только было возможно, запретил бы ему приветствовать себя. Платон начал свою речь почти угасшим голосом; он имел вид мученика первобытной церкви, стоящего перед римским префектом, но затем, одушевляясь постепенно, наговорил таких прекрасных вещей, что для того, чтобы лучше слышать его, круг слушателей мало-помалу сплотился вокруг него. Император поражен, митрополит замечает это, его голос крепнет, красноречие увлекает его; взволнованный император ловит себя на слезе, императрица дает полную волю своим слезам, все собрание растрогано. Тогда-то он громовым голосом призывает благословение на нового императора и производит такое поразительное впечатление, что их величества бросаются к его рукам, точно для того, чтобы не упустить его. Никогда я не видел более трогательной сцены».
Головкин передает, что, когда Павел Петрович, еще в бытность свою великим князем, после кончины своей первой жены, обнаруживал такое неутешное горе, что даже опасались за его рассудок и его жизнь, принц Генрих Прусский, находившийся тогда в Петербурге, придумал, как средство спасти цесаревича от его печали, обвинить покойную великую княгиню в недостаточной верности супружескому долгу; для этой цели были пущены в дело не только подложные письма, но и Платон, бывший духовником Натальи Алексеевны, ввиду благости цели — спасти цесаревича от его горя, согласился подтвердить распущенную клевету, сказав великому князю, что узнал об этом из собственного признания усопшей, сделанного ею на предсмертной исповеди.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.