Труп розовой собаки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Труп розовой собаки

В моей жизни были два идиллических периода, этакого моего личного «застоя». Нет, это не детство, детство своё я не люблю, потому что был трудным мальчиком, трудным подростком, у меня было множество проблем, в том числе и с моей ненасытной сексуальностью, и со становлением моего «я», так что моё детство и отрочество меня просто измотали. Первый идиллический период длился с 1965 года по октябрь 1973 года (в октябре ко мне явились тогда господа из КГБ) и протянулся он географически через Харьков (центр города) и Москву. Эмоционально и сексуально он включает в себя двух женщин: Анну Рубинштейн и Елену Козлову (Щапову). Второй идиллический период – это моя жизнь в Париже с 1980 по 1988 год. В нём присутствует в 1980–82 годах вновь начавшийся, короткий роман с Еленой, и с 1982 по 1988-й любовь – с Наташей Медведевой. С Натальей мы на самом деле расстались в 1995 году в Москве, но 1988 год – это водораздел, конец идиллии, дальнейшие отношения стали мрачной трагедией. Почему 1988 год? Именно тогда она из пьяненькой иногда, большой девочки стала необратимой алкоголичкой и как следствие этого – нимфоманкой. И я обнаружил это. В тот год мне удалось затащить её к доктору, и доктор неумолимо заявил, что она алкоголик, а выздоровления не будет никогда, что с этим нужно будет жить.

Оба идиллических периода остались в двух самых моих безмятежных книгах: «Молодой негодяй» и «Укрощение тигра в Париже». Есть ещё поэма «Золотой век». Что вообще такое: идиллический период? Это когда «застой», когда спокойно, безмятежно, жизнь красиво «стоит», а не трагически трещит, ломаясь и разрываясь. Организовать идиллию невозможно. Слишком много посторонних компонентов должны сложиться вместе, чтобы образовать идиллию. Должен быть спокоен окружающий социум. Должна быть мистическая влюблённость, и она должна быть разделённой, то есть женщина должна любить вас. Должен быть талант, чтобы всю эту безмятежность увидеть. Где-то в моих вещах, разбросанных по всей планете, есть фотография: я и Евгений Леонидович идём по тропинке, и сняты мы со спины. Поэты уходят… Из идиллии в трагедию.

В Долгопрудную мы ездили на автобусе. Перейдя шоссе, шли по мосту через пруд, сзади на той стороне, на холме, оставалась церковь, слева был негустой домашний лесок, а держась правой стороны, через сараи мы попадали в барак, где и жил мудрец и наш учитель – Евгений Леонидович Кропивницкий. Мудрец жил, как и подобает мудрецу – в крошечной комнате с печью, в обществе художницы, жены и партнёра по отрешению от жизни и страданиям: старенькой Ольги. Философ писал чудесные стихи:

Приехал толстый гражданин.

Широкоплечий, бородатый…

На небе был ультрамарин

И тучки были как из ваты…

Какой роскошный гражданин,

Широкоплечий, бородатый…

Однако именно Кропивницкий стал родоначальником барачной школы поневоле. Просто ровесника Маяковского (он родился в 1893 году!) судьба забросила в барак, где он, забытый миром и властями, слава богу, выжил. Но увидел чёрный мир бедноты, мир оборванцев и чернорабочих:

У мусорного бака

У стока грязных рек

Голодный как собака,

Оборвыш-человек…

Евгений Леонидович был такой светлый и положительный, что все ужасы быта не смогли его забить. В стихах его неизменно звучат светлые и даже юмористические оттенки. Вот строки из стихотворения «Средство от туберкулёза»:

Над бараками над длинными

Тихо крадется луна,

Переулками пустынными

Баба крадется одна.

Гнилью тянет от помойницы,

Вдалеке – собачий вой,

А в барачной тесной горнице

Кровью харкает больной…

Короче, по ходу стихотворения баба убивает собаку и кормит своего больного собачьим жиром. Происходит чудо!

Съел собаку и поправился!

И прошел туберкулез

И как сукин сын прославился

И довольный произнес

«Гав-гав-гав, я стал как пес!»

Молодой поэт, я еле выживал в Москве, вместе с Анной Рубинштейн. Часто перемещался с квартиры на квартиру с двумя машинками: швейной и – какой марки была пишущая, я не помню, а вот швейная, салатно-зелёная, была изделием подольской фабрики. Несмотря на мои собственные трудности, я находил время для перепечатки его стихов, а стихи Кропивницкого волновали меня своей первозданно наивной прелестью. Если Холина и Сапгира достала и вдохновила чёрная сторона барачной лирики Кропивницкого, то меня как раз светлая:

Расцвела намедни липа,

Сладок липы дух, —

Чтоб мы, грешные, могли бы

Жить бы без прорух…

– перепечатывал я для Кропивницкого (второй экземпляр оставлял себе) какую-нибудь его «Сектантскую». И умилялся окончанием стихотворения:

…наш Иисус ей-ей

Сам уехал в троллейбусе

К дамочке своей.

Перепечатывал я не просто листами, а делал для него сборники его циклов, заключал их в картонную обложку, скреплял скрепками. Получались книжечки. Размер был небольшой, карманного, скорее, формата, четвертинка стандартного листа, длинная сторона – горизонталь, та, что короче, – вертикаль книжки.

Перепечатывая стихи Кропивницкого, я и учился у него. Прямых заимствований в моих стихах того времени (в сборнике «Русское», опубликован в «Ардис-Пресс» в 1979 году) не находится, но идиллически чудаковатая крестьянская, подмосковная какая-то атмосфера стихов из книги «Третий сборник» и книги «Оды и отрывки» – думаю, обязаны некоторыми настроениями своими Евгению Леонидовичу, его Долгопрудной, бараку, пруду, лесу, куда мы с ним ходили гулять, рассуждая, спрашивая, слушая его воспоминания. Мне нравились его цинично-веселые «В ожидании»:

Все ждут смерти. В ожиданьи

Деют всякие деянья.

Этот – в лавочке торгует,

Этот – крадучись ворует,

Этот – водку пьет в пивной,

Этот – любит мордобой.

Словно маленькие дети

Голубей гоняют эти.

Вот контора: цифры, счеты,

Масса всяческой работы.

Смерть без дела скушно ждать,

Надо ж время коротать

Время, когда я с ним познакомился в 1968 году, было не очень хорошее для него. После некоторого послабления культурных нравов при Хрущёве, когда Кропивницкого успели принять даже не в Союз, но в профком художников, брежневские чиновники опять закрутили гайки. Ну ладно, прижали бы безродных космополитов-модернистов, было бы ещё понятно, но Кропивницкий же был национальный русский поэт и художник! Я упомянул о Союзе художников, поскольку он был ещё и очень талантливый художник. Его девочки – он их рисовал большими циклами – были соблазнительны, очаровательны, повороты их голов и разрезы улыбок, их ляжки, трепетные сиськи и всякие шляпы звали жить, хотя сам он сидел в этой дыре среди семей кочегаров и плотников. И где он мог увидеть таких небесных, кокетливых, светских созданий? Скорее, это были сгустки духа.

У них всегда было чисто и пахло печью или жжёным керосином. Вначале я приезжал к Кропивницкому с парнем Володей Максимовым и Аллой Зайцевой, с Анной Моисеевной, в 1971-м приезжал уже с Еленой. Мне кажется, что он относился ко мне по-особому, что он любил со мной общаться. Помню, мне передавали, когда я долго не появлялся в Долгопрудной: «старик о тебе спрашивал» или «старик тебя ищет». Иногда он придумывал какой-нибудь предлог, скажем, беспокоился о своей тетради со стихами. Когда же я приезжал с искомой тетрадью, он забывал о ней спросить. Однажды я так и уехал обратно в Москву, не отдав ему тетради. Тетради свои он оклеивал простонародным ситцем. Надо сказать, что я был необычным поэтом для того времени. Я интересовался другими. Я в конце концов, уезжая в 1974 году из России, оставил после себя десятка два или три вот этих, четвертного формата книжечек других поэтов. Мой организованный бунт, протянувшийся через всю мою жизнь, включал в свою программу и изучение других. Конечно, если бы я мог купить стихи Кропивницкого в магазине, зачем бы я их перепечатывал. Но это было особое, догутенберговское время. Ещё в Харькове я переписал для себя трехтомник Хлебникова, издание 28 года, ибо купить его на чёрном рынке не мог, а множительно-копировальных машин не существовало. Примитивная дурь советской власти того времени сказывалась и в том, что они должны были миллионными тиражами нести Хлебникова в массы, поощрять Кропивницкого и его ученика Холина, расклеивать всё это в троллейбусах. Вытащить на свет божий наследие футуристов и будетлян, прославлять Татлина, окрасившего на 1-ю годовщину Октябрьской революции деревья на Красной площади в красный цвет! Ведь это всё были национальные силы! (В противовес демократическому триподу: Мандельштам/Пастернак/ Ахматова). Это была – Национальная Культура!

А Евгений Леонидович сидел в бараке, и его, и Ольгу Потапову пытались обидеть пьяные пролетарии. Сараи, жидкая зелень, куры, бродящие между сараями, бельё на веревках через двор, пошатывающиеся мужики в майках на крыльце, ощерившиеся подростки курят в глубине двора – такой мне запомнился навсегда поселок Долгопрудная.

Ещё «жужелица» – прогоревший кокс: её высыпали в грязь, дабы сделать необъятные грязи проходимыми. Впоследствии из детей тех мужиков и подростков 1968-го выросли знаменитые долгопрудненские бандиты и долгопрудненские РНЕшники.

Из детей самого Кропивницкого выросли художники Лев и Валя Кропивницкие. Лев умер, по-моему, вслед за отцом (Евгений Леонидович умер в 1986-м), а Валя – её увел давным-давно у отца его ученик Оскар Рабин. Она уже в восьмидесятые годы в Париже выглядела старухой и доживает свой странно затухший век в самом центре французской столицы, рядом с уникальным музеем современного искусства, с Центром Помпиду, в доме для неимущих художников. Два старичка, муж и жена. В своё время Оскар гремел на Западе, он, как и многие художники и писатели того времени, однажды допустил роковую ошибку, построил своё творчество на противостоянии государству СССР. Но когда исчез, как американцы говорят – point of reference (предмет сравнения, точка отсчета, то, из-за чего огород загородили, или нагородили), то все книги диссидентов, все эти «Ожоги», «Чонкины», «Зияющие высоты» оказались ничтожными воплями по ничтожным поводам. А картины Оскара Рабина, в том числе знаменитая «Эйфелева башня, газета “Правда”, вобла и чекушка водки», стали, в лучшем случае, несвязными натюрмортами. Отец Кропивницкий был умнее: не вступая в противоборство с советской властью (в этом противоборстве с 30-х по 50-е годы всякий был обречён), он основал своё творчество на вечных категориях жизни, смерти, деторождения, болезней, смены сезонов года, счастья юных животных человеков и несчастья старых животных.

О Кропивницком писали ученики и те, кто бывал у него. О его печи, об угле, о воде – её нужно было приносить из колонки с улицы, об умывальнике, о примусе, о картинах его жены Ольги, рисовавшей полудрагоценные камни-самоцветы и просто камни. О том, что Валя сделалась в середине жизни похожа на мать. Есть, наверное, люди, которые запомнили и записали его высказывания, общались с ним десятилетиями. Я больше помню разные сцены. Однажды мы с ним сидели у какой-то мутной загаженной реки и долго смотрели на колыхающийся в гадкой заводи труп собаки. Труп был розовый. К реке мы пришли после довольно длительного перехода. Старик любил и умел ходить. Однажды он написал и прочёл мне своё произведение о гениях. «Художник Анатолий Брусиловский – гений! Художник Илья Кабаков – гений. Поэт Игорь Холин – гений…» Всего в стихотворении перечислялся 131 гений!

Это была насмешка старика над московскими культурными нравами андеграунда того времени, когда самовосхваление и взаимное обожание породило перепроизводство гениев. К тому же, вокруг гения немедленно оформлялась группа приживалок и собутыльников. В лучшем случае, они быстренько обгладывали его до косточек, в худшем – липли к нему до самого его последнего смертного часа. И даже после, как свидетельствует судьба наследия Бродского.

Формально, выразимся даже точнее, «официально», попав в Москву, я примкнул к «смогистам». Они подходили мне по возрасту, но никак не по поэтике. Эстетически и философски мне оказался близок именно Евгений Леонидович, и уж после – Холин и Сапгир. Я дружил, ел, спал, выпивал с Володькой Алейниковым, смогистом № 2, дрался со смогистом № 1 Лёнькой Губановым, но стихи их для меня были невыносимыми и рыхлыми. Помню, в нервной беседе с другом Алейникова Александром Морозовым (недавно он получил премию Букера за текст «Чужие письма», он носился с ним ещё тогда, в конце 60-х!) я назвал стихи Алейникова «произвольно нарезанными кусками поэтической колбасы». У Алейникова и Губанова нет стихотворений, – утверждал я. У Губанова кое-как собранные вместе истеричные вопли и выкрики, недаром он сам читал свои стихи, закрыв глаза ладонью, в форме северных плачей, иногда красивые («Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах!» или «Я сегодня стреляюсь с родиной!», «Серый конь твоих глаз очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог…»), а чаще беспомощные и бессвязные. У Алейникова каждое стихотворение – набор красивых метафор: «Не в каждом сердце есть миндаль, / влекущий с самого начала! / А дальше вместе, дальше – вдаль / беспомощно и одичало!» – басил Володька. И всё это было бессмыслицей. Про нарезанные произвольно куски поэтической колбасы Морозов тогда настучал Алейникову, и тот обиделся. Однако я оказался прав – вклад смогистов в русскую литературу, их наследие оказалось более чем скромным. Трагическая судьба смогиста № 1 Лёни Губанова перевешивает его творчество. (Эй, Морозов, ты помнишь наш разговор о поэтической колбасе?) То, что смогисты не оказались гениями, – меня, увы, не радует.

Но, скажем, и битники не оказались гениями. Лишь примыкавший к ним, но ничего общего с ними творчески не имевший Уильям Берроуз был экстраординарным писателем, скорее писателем-фантастом. Берроуз – по меньшей мере, полугениален. Керуак же, увы, крайне банален, это второсортный Генри Миллер с очень большим добавлением заимствования из книги «Джанки» Берроуза. Аллен же Гинзберг – посредственность. Остальные ещё меньше. Я встречал в моей жизни Аллена Гинзберга, Ферлингетти, Грегори Корсо и Орловского, они мелковаты, я знаю.

Кропивницкий был невселенского масштаба artist, но был абсолютно оригинален и в стихах, и в живописи. Его философию, случайно выразившуюся в спокойном созерцании трупа розовой собаки, я бы назвал советским стоицизмом.

В 1970 году осенью заболела Анна, моя верная подруга. Заболела именно тогда, когда самые тяжелые годы были позади, мы уже обжились в Москве, я чувствовал себя как рыба в воде, доставать заказчиков на пошив брюк стало для меня плёвым делом, я даже отказывался от заказов, если зарабатывал необходимый прожиточный минимум (тридцать рублей за комнату в коммуналке, плюс питание и временами алкоголь). Всё лето 1970 года мы провели в Коктебеле, у моря, на солнце, снимая комнату у скандальной украинки Марьи Ивановны, где я стучал на машинке, а скворцы с вишни меня передразнивали. Вернувшись в хмурую Москву, Анна стала падать на улицах и в конце концов, в один из вечеров, сидя напротив меня за столом, произнесла незабытое мной и сейчас, свистящим шёпотом: «Я знаю, ты хочешь убить меня!» И я стал её отхаживать. Её вначале лечил какой-то медицинский гений, друг Эрнста Неизвестного, новыми препаратами. Препараты помогли в первый курс лечения и не помогли во второй. Я услал её в Прибалтику, где она жила (я заплатил за комнату и питание) у подруги Бачурина, некоей латвийской Дагмары и её родителей. Потом она вернулась. Заболела опять. Я отвёз её в Харьков. А дальше, уже без меня, она осенью 1971 года приземлилась в спецпсихбольнице в Долгопрудной! Там, оказалось, главврачом был наш харьковский знакомый, кудлатый хитроумный еврей, молодой парень, лечивший йогой. Увы, я забыл его фамилию. Я приехал к Евгению Леонидовичу, потом хотел, попрощавшись, отправиться в больницу к Анне. Но Евгений Леонидович захотел пойти со мной. Больница была обильно зарешечена, так как ранее служила исправительным заведением, колонией, что ли. Когда мы прошли во двор этого лагеря для пленных психов и уселись на скамейку, нам пришлось испрашивать разрешения на свидание с Анной у главврача, так как Анну содержали в карцере. Пришёл главврач, мой знакомый, такой же кудлатый и уже лысеющий, и стеснительно объяснил, что в карцер Анна попала за драку, учинённую ею. Карцер выходил в этот же двор, и главврач, санитары и мы с Евгением Леонидовичем переместились к карцеру. Сняв серьёзные замки с решёток, санитары вывели исцарапанную Анну.

– Что случилось, за что тебя?

– Я сказала этим жалким психам, что я о них думаю, только и всего, – ответила Анна, запахивая тесный синий, замусоленный халат. Было прохладно.

– Тут как в тюрьме у вас, – заметил я кудлатому энтузиасту йоги, – как в лагере. Тут можно затравить человека, какое тут лечение.

– Постепенно переоборудуем, – застеснялся он.

– Хотите, Аня, я принесу вам бумагу и краски? Будете рисовать, – сказал старик. – Искусство вылечивает агрессивность и многие другие болезни и недомогания.

Евгений Леонидович принёс ей краски и стал навещать её чуть ли не ежедневно. Потому последние лет 19 жизни, оставшиеся ей, Анна Моисеевна Рубинштейн прожила как художница-экспрессионистка. Интенсивное безумие красок её работ, конечно, говорит о безумии её души, её работы близки к работам безумного же Владимира Яковлева. Лично мне и яковлевские портреты, и рисунки Анны всегда были близки. В них есть общее с нервными червяками полотен гения Ван Гога. Надо сказать, что долгопрудненская психбольница произвела на меня жутковатое впечатление. Вынести все эти бесчисленные решетки и бледных убогих больных в драных синих халатах было тяжело. Евгений Леонидович, думаю, был выше этого. Он давно уже видел только свет и потому аккуратно продолжал ходить к Анне. Приходя домой, я думаю, он рисовал – изображал вместо седой безумной толстой исцарапанной тетки с горящими глазами – полную такую грациозную девочку на пуантах с фарфоровой чашкой на голове. Потому что ему была открыта суть вещей, их светлая суть. У безумной Анны были великолепные фиолетовые нечеловеческие глаза. Старик из-под кепки безошибочно видел мир как надо. Что, интересно, он думал обо мне? Ну, он говорил мне, что я оригинален как поэт. Недавно мне в руки попал мой сборник стихов «Русское», я не держал его в руках лет десять. Я убедился, что мои стихи – безбашенные, странные какие-то и никому из моего времени не родственные. Ну кто в нормальном здравии писал бы такие вот строчки:

Когда с Гуревичем в овраг

Спустились мы вдвоем

То долго не могли никак

Мы справиться с ручьем

Гуревич меньше меня был,

Но перепрыгнул он

А я пути не рассчитал

И в грязь был погружен…

Ближе всего это к «Приехал толстый гражданин, / Широкоплечий, бородатый» Кропивницкого.

Я с удовольствием прочёл бы дневник старика и записи в нём о себе, если бы такой дневник существовал. Это всегда инструктивно – читать записи о себе. Это помогает выправить себя, сделать себя ещё более эффективным. Тем более, если речь идет о последнем этапе, последнем куске жизни (может, четверти века), как в моём случае. Тут надо ступать осторожно.

Конечно, спокойный советский стоик из меня не получился. Другой архетип у меня. Из меня получился неплохой боец жизни. Но я вспоминаю светлого старика Кропивницкого с удовольствием. Скромную комнатку, его кепку, его оклеенные ситцем в цветочек книжки стихов. Не только свиньи и крысы жили в Долгопрудной, но и ангелы прилетали.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.