Гипсовый пионер и его команда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гипсовый пионер и его команда

Первую весть о смогистах привез в город Харьков художник Брусиловский в 1966 году, летом. Анна Моисеевна пригласила друга своей ранней юности в квартиру на площади Тевелева, в доме 19, сейчас там пустое место, вход в переход и в метро, тот дом взорвали. Только здание ломбарда осталось из красного кирпича, а что в том здании сейчас, не знаю. Анна Моисеевна лежит на кладбище, в часе ходьбы от Тевелева. В Харьков мне можно добраться не иначе как на танке: на меня ещё в марте 1996 года заведено Генпрокуратурой Украины уголовное дело по статье 62: призывы и действия, направленные к расчленению Украины. В 1965-м ничто не предвещало ни кладбища для Анны, ни уголовного дела для меня. С января 1965 года я жил у Анны на Тевелева, и мы строили планы о переселении в Москву.

Брусиловский уже долгие годы жил в Москве. Он женился на простой девочке Гале, прописался, стал живейшим участником московского авангардного движения. Он работал художником для журнала «Знание – сила», получил мастерскую, продавал картины иностранцам, считался удачливым, успешным и известным. В последние годы о нём забыли, пришли другие авангардисты, а от того времени остались живой классик Илья Кабаков и мёртвый классик Зверев. Так вот, Толя был другом первого мужа Анны Моисеевны. Муж под кличкой «Гастон» жил в те годы в Симферополе, был уже женат на другой, имел ребёнка. Всё это не имеет отношения к смогистам, но Брусиловский имел. Он упоённо расхваливал нам гения Леонида Губанова, его манеру чтения стихов («как плакальщица, манера северных русских плачей», – неистовствовал Брусиловский и прогнусавил: «Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах»). А босая демонстрация смогистов к посольству ФРГ, а список «литературных мертвецов», приколотый ими к двери ЦДЛ, «там есть даже Андрюша Вознесенский и Женя Евтушенко! – ликовал Брусиловский. – Для смогистов они уже старики! Сила! Молодость! Огонь! Горение! – так расшифровывают некоторые, а сами смогисты расшифровывают: «Самое Молодое Общество Гениев!» Лёне Губанову всего 17 лет!» (Тут он был неправ, Губанову было уже 20 в том году). Короче, он нас зазывал в Москву! Меня зазывать было не надо. Я хотел туда, в Харькове мне не с кем было соревноваться. Поев пирожков, испечённых матерью Анны – Цилей Яковлевной, выслушав стихи юного харьковчанина Лимонова (похвалив стихи), Брусиловский всё же облил нас холодным душем на прощание. «Москва не резиновая, – сказал он. – И чего вас всех тянет в Москву. У вас тут сложившаяся среда, вот и пишите, рисуйте, – собирайтесь, обсуждайте». Вначале зазывал, рекламировал, а потом оттолкнул.

Ясно, мы его не послушали, и уже в 1966 году я уехал с Бахчаняном в Москву. Мы сняли квартиру в Казарменном переулке. Однако я продержался всего месяц, трудности жизни заставили вернуться в Харьков. Следующий побег – 30 сентября 1967 года – увенчался успехом. Анна нашла комнату в Беляево-Богородском. Зимой мне удалось попасть на семинары в Центральный Дом литераторов и в конце концов прочитать (я поднял там настоящий бунт, об этом можно прочитать в одной из глав «Иностранца в смутное время») на семинаре Тарковского свои стихи. И надо же так случиться, что на семинар пришли тогда смогисты! Специально пришли послушать Лимонова или случайно оказались, но там присутствовали Морозов, Дубовенко, Мишин, Величанский, Слава Лён, Алейников, Пахомов, ещё кто-то. Но Губанова не было. Не было также Владимира Буковского, сейчас все забыли, что он принадлежал к СМОГу. Не было высланного куда-то в Красноярский край краснощёкого типчика по фамилии Батшев, он появился позднее. Не было Юрия Кублановского. Или был? Не было Вадика Делоне, Губанов назвал его в стихах «поручиком». Я встретил Делоне уже в Париже. Пьяный, с остекленевшим взором, он читал стихи в мастерской Стацинского. Потом он умер. То есть была половина СМОГа. Смогисты признали тогда Лимонова ещё одним гением. Секретарь семинара Тарковского, некто Рита Губина, была родом из Харькова, именно она и устроила меня в семинар, включила после проверки Тарковского в списки и повезла меня как-то в Кунцево к Губанову. С нами поехал Бахчанян и, может быть, ещё кто-то, а может, никого больше не было, и это у меня раздваивалось сознание? Часто ведь бывает, что идёшь один, а чувствуешь, что идёшь вдвоем. Словно ещё кто-то есть, был только что.

В аккуратненькой трёхкомнатной квартире родителей сидел абсолютно трезвый (Рита настояла, чтоб мы не покупали «бутылку»), вежливый, губастый и лобастый пацан. Никак не похожий на легендарного Лёню, сбрасывающего из окон телевизоры, кусающего за ногу женщину Пегги, атташе по культуре американского посольства, беснующегося и непредсказуемого. По просьбе Бахчаняна он показал нам свои рисунки, ответил на вопросы. В ходе беседы он стеснительно признался: «Мама у меня мусор», и только когда вышла из комнаты Рита Губина, как-то вскользь поинтересовался: «А вы, ребята, выпить не привезли?», но, получив подтверждение, что нет, не привезли, потерял к теме интерес. Помню, мы шли от него обратно через сквер, в котором стоял гипсовый крашеный пионер в трусах, чуб подрезан на лбу точно так же, как у Лёньки. Пионер был такой же коренастенький и губастый. Кто-то из нас обратил внимание на сходство. Все согласились. Был март. Таяло.

Больше я таким спокойным Губанова не видел. Видел лишь противным, заёбистым, непредсказуемым, этаким гнусным характером из фильма о блатном главаре, унижающем ребят. Помню, насмотревшись на дне рождения сына подруги Борьки Дубовенко – Тани Самойловой – на то, как Лёнька издевался над поэтом Володькой Сергиенко, я дал себе слово, что дам ему по голове, если он попробует проделать со мной подобное. Под защитой двух морд, приведённых им с собой, он доставал Володьку, вполне добродушного парня: «Эй ты, борода, сколько тебе лет?» Володька был постарше всех, кажется, ему было двадцать шесть, ну, он и отвечал, сколько было. «Что ж ты такой старый и здоровый, а дурной! – куражился Лёнька. – И на хуя стихи пишешь, не пиши. Надо только хорошие стихи писать. Не пиши больше. Повторяй за мной: Я не буду больше писать стихи». – «Брось, Лёнь, чего ты к нему…» – попытался прервать издевательство Аркадий Пахомов, волосатый и бородатый, тоже поэт. Всего там присутствовало в тот вечер двенадцать поэтов. К вечеру – Лёнька, по-моему, уже ушел – поэты устроили драку. В конце концов на нас настучали соседи, и остроумные менты устроили у выхода из дома (всё это происходило у Сандуновских бань) засаду. Выходящих поэтов хватали у выхода. Самые трезвые – я, Величанский и Пахомов – помогли Тане вымыть от крови коридор и один марш лестницы, обильно забрызганный, и поэтому вышли последними. Последними нас и задержали мусора. И повели через улицу в подпункт милиции, где, я полагаю, уже сидели все наши товарищи. На наше счастье, произошла непредвиденная заминка: подъехала милицейская машина и отделила нас от ментов и от предшествовавших нам Дубовенко и его подруги с годовалым виновником торжества на руках. «Бежим!» – сказал Величанский свистящим шепотом, и мы побежали. За нами свистели и топали, мы вбежали в разрушенный дом и притаились в свежевырытой дыре в фундаменте. Топот и свистки удалились. В конце концов вылезли из дома я и Величанский. Аркадия Пахомова с нами не было. На Трубной площади мы с Величанским расстались. А Пахомов, оказывается, в ту ночь продолжил бесноваться. Он выпил ещё и разбил при помощи железной урны две витрины на Кузнецком Мосту. За что очутился в Бутырской тюрьме. Позднее он хвастался, что сидел в той же камере, что и Маяковский. В той или в другой, но он сидел в Бутырке, и были мобилизованы многие известные люди, чтобы вытащить Пахомова из тюрьмы. Вытащили всё же, хотя он и просидел несколько месяцев.

Недавно в метро ко мне заглянул в лицо и обратился человек с седой бородой. Ну, ясно, я его не узнал. Он представился Борисом Дубовенко. Румянец исчез, а тогда он был румян и ходил в солдатской шинели, но в общем он ещё дёшево отделался от времени. Он выглядит весело, много лет работал в церкви и, может быть, поэтому по-буддистски радостен. Я спросил, помнит ли он день рождения годовалого мальчика, там, в квартире у Сандунов. Ещё как помнит! Жаль, я не взял его телефона, он добавил бы незапомнившиеся мною детали. Он сказал мне, что Величанский умер давно уже (об этом я знал, у Сашки было никуда не годное сердце, личико мопса, как у бельгийского певца Жака Брейля, он отслужил в армии и писал такие вот стихи:

Сегодня возили гравий

И завтра возили гравий…

А девушки шлют фотографии

И службы проходит срок…

Вот скоро покончим с гравием

И будем возить песок…»).

Пахомов, сказал мне седобородый Дубовенко в вагоне метро в июне 2000 года, Пахомов пьет, как всякий порядочный человек в нынешнее время, от отвращения к тому, что происходит. Володя Сергиенко все такой же. Алейников построил себе дом в Коктебеле. На деньги, вырученные от продажи настоящих, а кое-кто утверждает, что поддельных работ Зверева, Алейников купил себе развалюху, а позднее достроил и надстроил её.

– Ну, о Лёньке ты знаешь?

Я кивнул.

– Был август, он уже разлагаться стал. Родители уехали, он запил.

– Он что, с родителями жил? В тридцать семь?

– А кто его ещё выдержал бы, Эдь? Он стал в конце концов законченным алкоголиком и болел много. Отцу с матерью жаль его было.

Вот так смерть. Старый, плешивый сын, захлебнувшийся в блевотине, распухший, мухи гудят, лежит на полу. Старики приехали с дачи.

– А Басилова?

– Много лет её не видел. Говорят, жива.

Алёна Басилова была дочерью двоюродной сестры сестричек Коган, известных миру как Лиля Брик и Эльза Триоле. Обе вошли в историю, одна как пассия и муза Маяковского, другая – в 1928 году поймала к себе в цепкие руки француза Луи Арагона. По современным стандартам эти женщины считались бы некрасивыми, низкорослыми и коренастыми, щекастыми и толстыми, в конце концов. Такими они были и по стандартам своего времени. Такой же, ну, может, чуть получше, постройнее была и прославленная Елена Дьяконова, вначале заарканившая друга Арагона, тоже поэта-сюрреалиста Поля Элюара, а потом вцепившаяся мёртвой хваткой в художника Сальвадора Дали и ставшая для всего мира Галой Дали. Таня Яковлева говорила мне, что Дали достался «Гале» девственником, и та убедила его в том, что ни с какой другой женщиной у него не получится, «вульгарно говоря, – оправдалась Таня, – не будет hard on, не встанет. И он верит до сих пор. Более того, она внушила ему, что она его талисман, магическое заклинание, удача». Что внушали Маяковскому и Арагону сестрички Коган, не знаю, но внушили себя, и очень успешно. В чём секрет их успеха? Я полагаю, в том, что они умели быть и казаться интересными. При определённом садистском эмоциональном безразличии Лили к Маяковскому. Это безразличие уживалось с полным убеждением в его исторической значимости и с желанием во чтобы то ни стало иметь его для себя. Умная, я думаю, она пошла так далеко, что использовала свои связи в НКВД, чтобы не пускать его в Париж. Уверен, она это сделала.

Алёна – дочь тяжеловесной дамы-драматургши, я впервые увидел мамочку в горкоме или профкоме драматургов – в подвале, где трубы были затянуты в плюш и бархат, – туда привел меня пьяненький поэт Сапгир. Ложно-классическая двоюродная сестра – величественная и монументальная – такой она мне показалась в первый раз. Позднее у них в квартире она показалась мне испуганной еврейской женщиной – впрочем, это было связано с Губановым, он приходил туда и третировал их, просовывая руку с ножом поверх цепочки (я бы ему так эту руку отделал! Но драматургиня, двоюродная сестра легендарных литературных дам с ним церемонилась), кричал у окон, швырял камнями и всячески выпендривался. Дома, где жила Басилова, уже нет, развалюха эта стояла на исчезнувшем ныне островке (там даже был сад со скамейками) прямо посередине Садового кольца в районе пересечения его с Каретным рядом. Они жили в коммуналке на втором этаже, где Басиловым принадлежали не то две, не то три комнаты. Алёна была, что называется, модная девочка. В стиле 60-х годов, в мини-юбках, длинноногая, длинноволосая, в высоких сапогах, с чёрным пуделем. В России такие девочки были тогда жуткая редкость. Зато они встречались в западных журналах, где обычно стояли рядом со знаменитыми людьми. Гений андеграунда, признанный таковым чуть ли не в семнадцать лет, Губанов, очевидно, посчитал, что имеет право на такую девочку. В 1971 году, через всего лишь несколько лет после их любовной истории, я бессознательно повторил этот вариант. Поэт андеграунда встречается с модной красоткой из светского общества. Мой вариант был даже более тяжёлый: Елена была замужем за богатым человеком, у которого в Москве 70-х был белый «мерседес»! – символ довольства даже в современной России! Алёна Басилова жила с матерью, видно, Лёнька был совсем невыносим, если у них ничего совместного не получилось. Я бывал у Алёны в её (она шла в ногу со временем, жила если не по Гринвичу, то по Сан-Франциско) комнате, где стены были окрашены в чёрный и чернильный цвета, пахло жжёными палочками, на низких матрасах лежали домашние – крашеные – покрывала в хиппи-стиле и такие же подушки. Кто-то её наставлял и привозил тряпки. В общем, вполне Сан-Франциско, Ашбери-Хайтс, того же времени. Лёнька в 68–69 годах сходил в её жизни на нет. Он ещё иногда появлялся, пытался избить нового парня Алёны – португальского дезертира Антонио. Но Антонио остался и прожил в её комнате несколько лет. Он был вполне честный, наивный разъебай-парень, какими их изображают в их фильмах. По-моему, вполне посредственный. После этого у Алёны появился Стас Микоян (он же Намин, музыкант, группа «Цветы») – внук Микояна. «Цветы» были аля хипповская группа, так что Алёна нашла себе, что было ей ближе. Кажется, до Антонио, или после Антонио, у Алёны был в любовниках Олег Целков, художник.

Тут я задумался: а почему я о них пишу? Я, который превосходит всю эту далёкую прошлую публику, всю вместе взятую, и по известности, и по таланту, и по человеческой энергии. Я успел прожить после этого в нескольких мирах: помимо Москвы 1967–1974 годов, прожил в бешеные 70-е в Нью-Йорке, в «я»-эпоху и написал о том времени и Нью-Йорке лучшие книги, чем даже аборигены: «Это я, Эдичка», «Палач». Я прожил 14 лет в Париже и был там не только не из последних удальцов, а одним из первых: история L’Idiot International не бледнее историй сюрреалистов или ситуацианистов. Это вам не тихий Тургенев. Я погулял у них по буфету лихо! Когда отойдет с неё сиюминутный жар, когда различие между политкорректным в 1993 году и неполиткорректным будет уже не горячим, историю L’Idiot и её авторов будут изучать в колледжах. А после Парижа пошли сербские генералы, с которыми я склонялся над картами, фронты, парни с оружием, дружба с героями, чьи имена заставляли бледнеть от злобы лидеров политкорректных государств… А потом мрачная Россия, митинги в снегу, создание партии, аресты, обыски, ребята в тюрьмах, первые убийства. Почему я пишу о сгинувшем без заметного следа андеграундном лобастом волчке, похожем на пионера из гипса? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, всем весело станет! Однако можно сказать, что та эпоха – она интересна тем, что была чревата, беременна и могла родить. Но родила мало, могла больше. Лёнька Губанов, в нём просматривались черты то Джонни Роттена (из него получился бы классный Роттен, да он и был отвратительнее, поганее и хуже, и не играл!), то Мика Джаггера, так же, как из прошлого высвечивался какой-нибудь Рембо Артюр. Ещё он был похож на актёра Малкольма Мак-Доуэлла в фильме «Механический апельсин». Лёнька.

После дня рождения ребёночка Тани Самойловой мне вскоре предоставилась возможность выполнить свою клятву по поводу Губанова. Вскоре мы собрались на Болотниковской у Славы Льна. Это была осень 1968 года, потому что именно тогда я жил во флигеле во дворе дома на Самотёчном бульваре, а именно туда мы вернулись ночью: я, Анна Рубинштейн и мой дружок Игорь Ворошилов, из-за которого вся история и разразилась.

Было дело так. Не то день рождения самого Славы, не то день рождения жены Лии, не то детей, но было множество спирта, фирменные бутерброды «с дриснёй» (так их называл Ворошилов) и множество народу. Игорь, высоченный, носатый, хотя и имел диковатый вид, но человеком был дружелюбным. Он, по-моему, видел тогда Губанова не то в первый, не то во второй раз, и по своему обычаю сразу же перешёл на фамильярный тон, стал называть его «Губаныч» и на «ты», вполне искренне выражая дружественные чувства, похлопывать то по плечу, то по бицепсу. В конце концов Лёнька злобно проорал:

– Отзынь, носатый, я с тобой рядом на гектаре не сидел!

– Ты чё, Губаныч, я ж дружески…

– Иди на хуй, козел!

В общем, они повздорили, и Лёнька вызвал его на драку. Игорю не удалось отказаться.

– Бьёмся без правил, до того, пока один из нас не окажется на лопатках, к полу приклеенным, – сказал Лёнька. И полез на высоченного Игоря.

– Да я ж тебя искалечить могу, – пробормотал Ворошилов, всё ещё вполне дружелюбный, не понимая, с кем имеет дело.

В результате Лёнька избил Игоря и, припечатав его к полу, стал душить его каким-то особым захватом. При этом он страшно ругался. Мы едва его все вместе оттащили из большой комнаты в гостиную, где он сел на тахту и стал пить водку, злобно ухмыляясь и поругиваясь:

– Он думал, козел, что он здоровый… – и прочее.

– Зачем ты его так, он добродушный парень… – сказал я. – Он же свой, а ты его, как врага.

– А ты, Лимонов, не лезь не в своё дело и не пизди! Убирайся в свой Харьков, или откуда ты там приехал… – нагло улыбаясь, лобастый и губастый смотрел на меня исподлобья с тахты. Может быть, это был диван.

Слышали его отлично человек десять, в том числе Слава, какие-то девки, моя подруга Анна. Я подумал: «Ну вот! Случилось то, чего я опасался».

– А ты не пожалеешь о том, что сказал?

– Иди, иди, – сказал он, – в Харьков, в Харьков, – и показал рукой на дверь.

Я вышел в большую комнату. Взял одну из кустарных витых бутылей, в которых Слава и Лия ставили на стол свой спирт, взвесил в руке. Бутыль была тяжелая. По правде говоря, я подумал о возможном употреблении такой бутыли в драке ещё в первое своё посещение Славы Льна. Я спрятал бутыль за спиной и вернулся в комнату, где сидел Лёнька. Он как раз выдвинулся вперед из тахты, подымал или ставил свой бокал на пол.

– Извинись, – сказал я, – перед Игорем и передо мной, Лёнька!

– Ты что, охуел! – он не понял, не увидел, что ли, руки, идущей за спину. Наверное, поверить не мог, что на его драгоценную особу, «гения», сейчас будут покушаться.

– Извинись! – заорал я. И, не дав ему слова сказать, нелогично проорав: – Получай, сука! – я ударил его по лобастой башке бутылкой.

Она разлетелась в осколки у него на голове, и он с криком «Убивают! Мама!» упал на пол. А я, изумляясь самому себе, стал бить его ногами. Не для того, чтобы убить, а чтоб не дать ему встать, потому что я видел, как он ловко избил Ворошилова. Вбежал именно Ворошилов и присоединился ко мне немедленно. Лёнька закрыл голову и лицо руками и только вскрикивал: «Убивают! Убивают!» Нас совместными усилиями оттащили, и мы бежали через ночь к метро, где сели в такси. Анна всю дорогу приговаривала: «Вы убили его, звери! Вы убили Лёньку!» Я закрывал ей рот ладонью и бил локтем в грудь. Шофёр мог прямиком отвезти нас в милицию.

На Самотёке, во флигеле (вход был прямо со двора, под развесистым деревом деревянная дверь) мы включили свет и распугали обычную стайку мышей. Серые, они метнулись кто куда. Игорь лёг на полу у шкафа, мы на наш диван-кровать. Утром, мы были уверены, нас арестуют. Но ареста не последовало. Слава, как оказалось, самолично вызвал «скорую» и сказал, что Лёньку ударили бутылкой по голове на улице. В больнице Лёнькину голову зашили. Слава, если не ошибаюсь, до сих пор хранит осколки той бутылки в Лёнькиной крови.

Я нигде не встречал его более года. К Славе же я не ходил из опасения встретить Лёньку. А других точек, где бы мы могли видеться, было немного.

Однажды я ехал в метро, это был уже конец 1969-го или начало 1970 года, я жил в доме на Садовом кольце у «Лермонтовской». На «Кировской» двери открылись, и я оказался нос к носу с пёстрой толпой. Яркие девки, парни в тулупах.

– Лимонов! – заорали они. – Пошли с нами! Мы идем к Бордачёву отмечать его выставку!

Там было немало знакомых рож, потому я позволил им увлечь себя в направлении к эскалатору. Там, у самого эскалатора, стоял мой недруг Лёнька Губанов в треухе, одно ухо вверх, другое вниз, и приветливо улыбался.

– Ты, Лень, извини, – сказал я. – Я не должен был тогда тебя так. Но мы с Игорем друзья, я должен был за него вступиться. Извини.

– Всё в прошлом, старик, – сказал он. И похлопал меня по плечу. – Давай лапу, чего там, со всяким может. Я сам не ангел…

И мы с ним пошли среди ребят, почти обнявшись. О чём-то другом уже говоря. Кажется, о совместном проекте его и Славы Льна организовать новое литературное движение: «изумизм». Они планировали издать на Западе сборник. У Бордачёва (отличная фамилия для московского художника, не правда ли?) только что яблоку и было бы где упасть. Юные дарования (я сам, впрочем, был тогда юным, поэтому ирония здесь неуместна) сидели друг на друге в полном смысле слова. Новоприбывшие, мы влились в круговорот остроумия, водки, портвейна, по-моему, кто-то потреблял даже анашу, наркотики тогда уже появились в Москве, их привозили испорченные питерцы, Хвостенко среди прочих. Лёньку я потерял в толпе.

Через некоторое время ко мне подошёл парень, стоявший у эскалатора с Лёнькой:

– Слушай, Лёня тебя ищет. Хочет сказать кое-что. Он уходит.

Лёнька ждал нас где-то ближе к выходу. С добрым таким лицом стоял.

– Всё же я думаю, ты остался мне кое-что должен, – сказал он и придвинулся ко мне.

– Что? – спросил я, как идиот.

– А вот что, сука! – заорал он и несколько раз ударил меня кулаком в живот. Потом его приятель ударил меня по корпусу и по челюсти.

Я догадался не отвечать.

– Ну, теперь всё, – сказал Лёнька. – Вообще-то, следовало тебе башку разбить, но за давностью преступления хватит и этого. Получил?

– Получил, – согласился я.

На том вражда и закончилась. Я редко потом с ним виделся, но всякий раз дружелюбно. По пьяни он даже несколько раз лез ко мне целоваться, что меня крайне удивило. Я, в общем, был совсем неиспорченный юноша, я почувствовал что-то не то. Уже позднее, в Нью-Йорке, во времена моих визитов к Генке Шмакову, наслушавшись его теории о латентном гомосексуализме, я ему рассказал о губановских поцелуях.

– Да он гей! – радостно закричал Генка. Мне Буковский говорил, что Губанов гей, а ведь Буковский из этой их кодлы, он был смогистом, это сейчас все забыли, что он был смогистом.

– Ну, у тебя все геи, Генка, – сказал я. – Может, и Буковский гей у тебя?

– Да, – сказал Генка. – А ты что, не знал? Ты видел когда-нибудь его с женщиной? Он что, живёт, жил с женщинами?

– Этот, с физиономией рабочего литейки, гей?

Генка утверждал, что да. На его совести я это утверждение и оставляю. Буковский плотно общался с Бродским, Бродский любил Генку и мог рассказать ему. Мне лично безразлично, гей ли Буковский или нет. А Генка умер. И Лёнька умер. И Бродский умер.

И смогист Вадик Делоне умер. Красивый, черноволосый Вадик, Лёнька нежно называл его «поручиком». В Париже он любил приходить в Люксембургский сад, к «фонтану Медичи», там ещё перед фонтаном такой прудок красивый, с жирными красными рыбами в тёмной воде. Если зайти за скульптурную группу фонтана, там со всех сторон заросли, и тоже брызжет мелкая струя, там хорошо выпивать. Вокруг тенисто, старые каштаны шумят. Делоне там бухал и спал. Ваш покорнейший слуга тоже, бывало, опорожнял там бутылку красного, созерцая красных жирных рыб. Делоне участвовал 21 августа 1968 года в демонстрации на Красной площади, протестовал против вторжения в Чехословакию вместе с Натальей Горбаневской, Дремлюгой и ещё горсткой ранних демократов. Он по фамилии и по крови был француз. И даже очень символический француз, его предок де Лоне (ещё можно произносить де Луней) был комендантом крепости Бастилии, когда её брали революционеры в 1789 году. У предка под замком сидел сам маркиз де Сад. Семья де Лоне после Французской революции бежала под крыло российского самодержавия. А Вадик, «поручик» и поэт, умер в Париже.

Поэт № 2 СМОГа Володя Алейников подавал множество надежд. Но недолго. В 1968–1970-м казалось, что из него прёт могучий древний талант. Рыжий, в веснушках, высокий, юный, он свистящим шёпотом заклинал:

Табак, по-прежнему родной,

Цветет и помнит об отваге,

И влагой полнятся ночной

И базилики, и баклаги…

Неважно было, что табак не может помнить, а наполнить базилику (то есть церковь) влагой можно лишь содрав крышу и закупорив двери и окна. В однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина мы пили, ели, читали стихи, цепенели от стихов, влюблены были все в его юную жену Наташу Кутузову. Туда приезжала и Басилова, там дневал и ночевал Игорь Ворошилов, перебывало пол-Москвы.

Володька пил, и много. Тогда это не было тяжёлое, мутное пьянство, а скорее необходимая приправа к стихам и стилю жизни. Я тоже много пил. Иногда мне казалось, что я полечу, вдруг приподымусь над каким-нибудь пригорком и полечу. Рядом была речка Яуза, екатерининских ещё времен акведук, туда мы ходили гулять. Год, наверное, я прожил в приподнятом над землей состоянии, думаю, так же себя чувствовали и другие участники этих пиршеств. Это было состояние, сходное с влюблённостью в женщину. Анна была со мной, рядом, активно разделяла тягости и радости той жизни, однако с нею мы были вместе уже четыре года и, конечно, не она была источником этой влюблённости. Это, скорее, был аванс, данный жизнью, мол, смотри, как всё необычайно, здорово, празднично, важно, какие у тебя великолепные, талантливые друзья. Мы все тогда были влюблены друг в друга. Наташа Кутузова называла Анну – Анкой. Алейников был Володькой, Вовкой. Время от времени мы встречали на Курском вокзале очередной эшелон провизии от родителей Володьки, они жили в Кривом Роге, мать была завучем школы, отец – художник-самоучка. Ящики с перцами, помидорами, ящики с салом и фруктами – всё это избавляло нас от расходов на еду, и мы могли тратить наши скромные ресурсы на вино. Пили мы тогда сухое: чаще всего алжирское, оно было самым дешёвым.

Однажды мы втроём – Володька, Наташа и я – выпили за ночь 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Впервые могучее Володькино здоровье дало сбой. Пришлось вызывать «скорую». Сердце забарахлило. Дохлый с виду, но с железными генами, я откачался в качалке. (Кто-то подарил им качалку). Если вспоминаю Володьку, то вдруг срывающимся с места, с книгой в руке:

– Послушай, как здорово, Эдька!

Чайки манят нас в Порт-Саид,

Ветер зной из пустыни донес,

Остается направо Крит,

А налево – милый Родос.

Вот широкий Лесеппов мол

Ослепительные дома,

Гул, как будто от роя пчел,

И на пристани кутерьма.

Дело важное здесь нам есть, —

Без него был бы день наш пуст, —

На террасе отеля сесть

И спросить печеный лангуст.

Ничего нет в мире вкусней

Розоватого их хвоста,

Если соком рейнских полей

Пряность легкая полита.

– Здорово! Кто это? Ты?

– К сожалению, не я. Гумилёв!

Сам он писал приступами. Запирался в комнате на часы или сутки и выходил с циклом стихов.

Потом я отошёл от него. Жизнь отнесла меня от него, да и сам я изрядно отгребал от него, поработал веслом. Он стал мне менее интересен, очевидно.

В конце 80-х он приехал в Париж, возбуждённый, орущий, полупьяный, просто бочонок такой с вином, а не человек. Бородатый, рыжий, толстенный, дремучий, какими в кинофильмах изображали купцов-охотнорядцев. Мне было грустно на него смотреть.

Так как он жив, то нечего особенно о нём распинаться тут, это же Книга Мёртвых. Просто он был смогист № 2, после Губанова. А Губанов вон как закончил: разложившийся в августовской жаре труп, мухи… 37 лет от роду, как полагается по русской традиции гению. Всё на месте. Стихи вот только бессмысленные.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.