Часть V 1945–1953 годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть V

1945–1953 годы

Второе мая, 11 часов вечера. По радио объявили о взятии нашими войсками Берлина. А девятого мая поздно, почти ночью, голос Левитана сообщил о безоговорочной капитуляции Германии и о конце войны.

Случилось так, что я была одна и, конечно, не обошлось без слез, когда из открытых освещенных окон понеслись радостные крики и улицы мгновенно заполнились ликующими москвичами. Зазвонил телефон, и голос Хмелева, смеясь и плача, говорил мне прекрасные слова. Верный друг, он в эту минуту вспомнил, что я одна, утешал меня и поздравлял. Как же я была благодарна! Потом я стала звонить маме, она все повторяла: «Наконец-то». Но я чувствовала, что ей очень трудно. А тут еще отчаянный крик и рыдания матери Надежды Кемарской (ее квартира была под нашей) — брат ее был убит второго мая.

Наши вернулись уже после Парада Победы. Сколько было рассказов о Берлине, о встрече с Берзариным — первым комендантом Берлина, нашим другом еще по Дальнему Востоку, о том, как в пути узнали о конце войны. Побывали они и в рейхстаге, где муж вывернул сохранившуюся в кабинете Гитлера электрическую лампочку для того, чтобы ввинтить ее в уборной нашей квартиры (она, проклятая, не перегорала чуть ли не 20 лет). Были они и в ставке маршала Жукова, и Анастасия Платоновна даже плясала с Георгием Константиновичем «барыню».

В театре военно-шефская работа после Победы была еще более напряженной. Теперь в ней участвовала почти вся труппа, так как концерты давались в Москве.

В начале лета, кажется, в день своего Ангела, нас с мужем пригласил к себе Иван Михайлович Москвин. Я не знаю, кто бывал в его доме раньше. В этот вечер были Калужские, Израйлевский без жены, Раевский с женой, Иван Семенович Козловский, Святослав Кнушевицкий с женой Наталией Шпиллер, Давид Ойстрах, Лев Оборин, мы и, конечно, Федор Михальский.

Я в этот вечер была занята в спектакле и не попала к назначенному часу, а эти прекрасные музыканты играли трио Чайковского «Памяти великого артиста». Конец этого гениального концерта я слущала за дверью на лестничной площадке.

В большой комнате — старинная мебель красного дерева, рояль, несколько картин — подлинных, но, кажется, ни одного портрета хозяина, красиво сервированный стол, цветы. Я помню, что меня поразили изысканность и строгость обстановки. После вкусного ужина за столом сидели долго. Иван Михайлович был радушно ласков, часто возвращался к только что услышанной музыке, говорил о силе ее воздействия на него.

Случился в тот вечер и курьез. Борис Львович Израйлевский сказал хозяину, что должен торопиться домой к больной жене (жил он где-то поблизости) и ушел. Через короткое время он буквально влетел обратно с криком: «Ваня! Она умерла, она не открывает!» Иван Михайлович, пряча улыбку, обратился к Раевскому и к Николаю: «Ребяты, проводите его, может, не так страшно». Прошло совсем немного времени, и наши мужчины вернулись, рассказав, что дверь жена открыла сразу, а до этого крепко спала — не слыхала. Посмеялись.

Было уже поздно. Остались самые стойкие. Шпиллер увела Кнушевицкого и Ойстраха, ушла Лизочка, был уведен Ольгой Бокшанской ее муж — Калужский, а хозяин только начинал входить во вкус, ему хотелось продолжать вечер.

Уж не помню, какими словами он заманил Ивана Семеновича Козловского петь Заутреню. Оборину было велено «делать колокола», а мне сказано: «Ты мычи на вторе, слов-то ведь не знаешь путем!»

И из окон квартиры Москвина понеслось: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…» И дальше, и все сильней. А Оборин не только руками, а и локтями, «делал» колокольный звон. И когда по знаку Ивана Михайловича закончили, было видно, что он доволен. Потом солировал Козловский, а Иван Михайлович так деликатно ему: «Ты только не кричи голосом».

Довольно долго слушали украинские песни — очень хорошо их пел Иван Семенович Козловский. И тут совсем неожиданно: «А теперь послушай ты». Коля взял гитару, Иван Михайлович пошептал что-то Оборину, и тихонько зазвучало его любимое — «Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило…»

Я очень старалась не испортить втору, не огорчить Ивана Михайловича. Всю свою тоску он вложил в этот дуэт, и мы знали, о ком.

Иван Семенович слушал со слезой и просил спеть еще раз. Спели. Было уже утро, и мы стали прощаться. Этот вечер был как драгоценный подарок от уникального артиста и человека, тогда уже несчастного и больного.

…11 июня был объявлен большой концерт. Мы с Боголюбовым должны были быть в первом отделении, но нас попросила Гошева уступить ей очередь, и поэтому мы ехали на американском «виллисе» последним рейсом. С нами был еще артист Курочкин.

Еще на Гоголевском бульваре мне показалось, что машина сильно превышает скорость, я попросила ехать медленней. В ответ начались шутки о моей трусости, особенно усердствовал сопровождающий нас молоденький военный. Машина была открытой, Николай Курочкин сидел с водителем, а мы с Боголюбовым и сопровождающий — сзади. Когда приближались к Крымской площади, я сказала Боголюбову, чтобы он держал меня или пусть остановят машину. Коля смеялся, обхватив меня поперек живота своей могучей ручищей (Ливанов называл его «кусок рельсы»). Мы продолжали мчаться. Я сидела, закрыв глаза. На какие-то секунды машина остановилась и опять рванула вперед. Я услышала дружный вопль толпы, и… мы с Боголюбовым взлетели. Он спас мне жизнь, не выпустив из своей могучей правой, а левой самортизировал о борт. И мы полетели не прямо в лоб трамвая, а направо, через груженую полуторку.

Когда я оказалась на асфальте, боли не было, и чтобы встать, решила опереться на машину, но оглянувшись, увидела, что она очень далеко, а Боголюбов в метрах десяти от меня пытается подняться. Курочкина нигде не было. Тут я наконец увидела свои ноги: из правой бил довольно высокий красный фонтанчик, а левая нога была очень сильно ободрана, и никакого намека на чулки и туфли.

Мы были, как на большой арене, окружены толпой, гудевшей на разные голоса. Любопытно — Боголюбов, кумир кино, и вдруг такая ситуация! А «кумир» испуганно кричал кому-то: «Туфли отдайте — стыдно!» И мои концертные туфли поставили на «арену». Я увидела, что моя сумка, в которой было много нужных мелочей, — пуста, и тоже постаралась сказать громко: «Портсигар брата, он деревянный!» Портсигар тоже положили. Кто-то из толпы попытался остановить какую-нибудь машину, но все ехали мимо. Боголюбов, с трудом передвигаясь, приблизился ко мне и, увидев мои ноги, что-то тихонько «проскулил», и ему стало дурно.

В это время, раздвинув толпу, к нам подошел офицер-лейтенант и, поднимая меня на руки, сказал: «Я отвезу». И Коле: «До машины дойдете?» Машина оказалась трофейная, красная, очень нарядная внутри. Я слабо запротестовала, что испачкаю. «Глупости, молчите». И стал класть меня на сиденье. Туфли и портсигар кто-то услужливо положил на колени Боголюбову. «А где наш Курочкин?» Оказывается, его и водителя увезла «скорая», а мы и не видели, к нам даже не подошли.

Наш спаситель что-то строго сказал, толпа расступилась, и мы поехали. Я продолжала орошать кровью салон нарядной машины.

Привез он нас в Теплый переулок к стоматологическому институту. Стал звонить, вышла санитарка и отрезала: «Тут не “Скорая”», — пытаясь закрыть дверь. Тут наш спаситель заговорил такими словами и так громко требовал начальство, что оно немедленно появилось. Узнали Боголюбова, увидели, в каком я виде. В это время, узнав у Коли телефон дирекции нашего театра, летчик кратко проинформировал кого-то и, сказав нам: «Поправляйтесь», — исчез. Мы даже не узнали его фамилии.

В приемном покое, кроме нас, никого не было — одна сердитая санитарка. Кровь из моей правой ноги стекала помаленьку на пол, и что-то сердито ворча, она поставила таз, но сочувствия не проявила. Около меня сидел Боголюбов и опасливо смотрел на свою левую руку, она распухала на глазах.

Санитарка куда-то вышла, но вскоре снова появилась и обратилась ко мне: «Вставай, тебе в операционную». Боголюбов, цыкнув на нее, поднял меня одной правой, а я уцепилась за его шею, и он, сильно хромая, пошел, а у дверей заорал: «Показывай, куда нести!» Тут уж и она струхнула.

Грязные (перед «полетом» шел дождь), вымазанные кровью, мы явились в стерильную операционную. Врачи стали что-то говорить Коле, а он им: «Никуда я не уйду». И мне: «На, покури». И сунул свою папиросу мне в рот. Все это время он непрерывно курил.

О моих ногах лучше не рассказывать. В правую, которую надо было зашивать, стали что-то колоть, потом, сказав: «А теперь надо потерпеть», — облили левую, ободранную, йодом. Я стала корчиться и на какие-то минуты потеряла сознание, хотя до того воспринимала все очень ясно. Что и сколько времени они делали с моей ногой, я не поняла — очень было больно. Верный друг Боголюбов прижимал меня к столу, заслоняя собой, чтобы я не видела, что делают врачи. Они так и не смогли от него избавиться. Потом ему перевязали руку и осмотрели колени — он их сильно расшиб.

Назад в приемный покой меня везли на каталке, под охраной Боголюбова. У меня были забинтованы ноги, плечо и рука до локтя. Каким чудом мы не переломали кости — не понять.

В приемном покое нас встретили директор театра Месхетели и Михальский. Они были растеряны — уж очень вид у нас был плачевный. Порванные и перепачканные кровью костюмы. Я думала, что у меня что-то с затылком, а оказалось, что моя шляпа из рисовой соломки сбилась в колючий комок и давила (шляпы тогда носили на резинках, под прическу).

Врачи вышли провожать. Это было воскресенье, и пациентов не было, только дежурный персонал. Месхетели и Михальский о чем-то их тихонько спрашивали, и я услышала: «Чудеса! Пройдет, Только нога посерьезней. Все время лед». Они даже любезно предложили меня оставить, но тут уж я запротестовала — домой!

В машине Месхетели сидел с водителем, а я лежала на коленях у Михальского и Боголюбова. Его отвезли первым, а потом меня.

Подъезжая к дому, я увидела спину моей мамы. Был уже вечер, и она, ничего не зная, уходила к себе. Мы сидели в машине, пока она не скрылась за углом. У подъезда стояли муж и Раевский. Дорохин сказал что-то резкое директору, тот молчал. Меня осторожно стали вынимать из машины — уже накатывала боль. Дома платье пришлось разрезать, очень болело плечо. Устроив меня в подушках на диване около телефона, Михальский и муж ушли добывать лед — холодильников тогда не было.

По телефону у меня справились, верно ли, что Пилявская с лицевым ранением в тяжелом состоянии в больнице. Это звонила Екатерина Ивановна, будущая жена Прудкина. Когда я заверила ее, что жива и не так все страшно, то услышала много добрых слов.

Пропуская подробности, скажу, что лежать мне пришлось долго. Ногу мою распарывали, чистили и опять зашивали.

Бедного водителя «виллиса» через 4 месяца судили. В этой катастрофе он был очень тяжело ранен, и я, взяв грех на душу, сказала на суде, что он был абсолютно трезв. А молоденький «храбрец», наш сопровождающий, даже и не был судим, на суде отсутствовал, хотя причиной беды был именно он, изрядно выпивший.

Курочкин пролежал в больнице полгода.

… В том году летом в «Пестово» театр предоставлял комнаты, но без питания. Нам с мужем дали комнату Ивана Михайловича Москвина (по его распоряжению), так как он в то лето жил со старшим сыном где-то под Москвой. Это была замечательная комната на втором этаже старого барского дома. С нами была наша Елена Григорьевна с примусом и продуктами.

Друзья настояли на праздновании моего «второго» дня рождения и десятилетия нашего брака (с опозданием на год). Пароходом из Москвы прибыли Михальский, Конский и Раевский, перевязанные полотенцами, со съедобными дарами. Стол накрыли в общей гостиной. Были Грибовы, Калужские, суфлер Алексей Иванович Поляков с супругой, бывшей каскадной из провинциальной оперетты, очень представительной полной дамой.

Поляков, помогая мужу откупоривать бутылки, напробовался, а у него в подогретом состоянии была слабость к частушкам рискованного содержания, и он запел. Наши мужчины кисли от смеха, а его супруга, всплескивая пухлыми ручками, умоляла: «Алексей Иванович, войдите в себя, вы в обществе!» Но он «в себя не вошел», и за стол сели без них. В тот вечер было особенно дружно и весело.

Приезжал как-то в «Пестово» и Николай Павлович Хмелев с Лялей. Он зашел к нам, а Ляля сразу пошла к маме и сестре Яншина.

Как-то Алексей Николаевич Грибов попросил у меня фронтовой бинокль — зачем-то он ему был нужен. После обеда пришел со словами: «Соня, я его потерял!» Сердиться было невозможно, такой растерянный и огорченный был у него вид. Мы стали спрашивать, где он мог его забыть, наверно, на рыбалке. Они с мужем и еще несколько наших пошли искать — я была еще не ходок. Искали долго и нашли. Оказывается, он его старательно укрыл лопухами от ребятишек и, увлеченный рыбалкой, забыл и пришел каяться. «Жив твой летчик!» — еще издали кричали они хором.

…В «Пестово» жили Дмитриевы всей семьей. Маленькая Анька уже тогда училась Играть в теннис у Всеволода Вербицкого — он до войны был «первой ракеткой» Москвы. И вот — парад пестовских теннисистов и последней вышагивает Аня с детской ракеткой на плече.

Как-то в дождливый день сидели на верхнем крытом балконе, кто с книгой, кто с рукоделием. Пришел Владимир Владимирович Дмитриев, он тогда готовил эскизы к «Борису Годунову» и в этот день собирался писать сцену «У фонтана». Он привык и даже любил работать на людях, а мы стали делать ему шуточные заказы, что хотелось бы каждому увидеть на эскизе.

Мы были изумлены, когда увидели результат: на эскизе было все из нашей болтовни, но в какой гармонии, с какой глубиной и любовью к природе, как красив был этот парк с фонтаном и видневшимся вдалеке дворцом Мнишков!

…В осень 1945 года особенно часто принимали нас у себя необыкновенно радушные, хлебосольные Тархановы.

У них теперь всегда бывал Иван Михайлович Москвин, бывали Калужские, Ливановы, Василий Орлов, чаще без жены — Марии Николаевны Овчинниковой, и мы.

Михаил Михайлович, сидя во главе стола, всегда сам оделял всех каким-нибудь уникальным для тех дней блюдом. Он вел стол по-московски широко, ласково и весело. Добрее Елизаветы Феофановны трудно было найти человека, но ее привычка одаривать гостей заставляла опасаться, как бы она не разорила дом. В такие вечера сына Ваню — ныне маститого профессора Школы-студии МХАТа и моего коллегу — отправляли на дачу.

Сколько интересного о прошлом провинциальных театров, сколько невероятных историй было рассказано, и какими мастерами! Бывало — пели. Знаменитый трактирно-шуточный хор под управлением Москвина — этого словами не расскажешь.

…В ту осень я была много занята в спектаклях. И случилось так, что на сцене мне не довелось видеть рабочие репетиции «Грозного» («Трудные годы») и как Хмелев строил свою роль. Я могла только догадываться. В ту пору мы встречались с ним редко, уж очень он был занят.

Наверное, это было в октябре. Я встретила Николая Павловича на улице. Он шел из театра, а я — на какой-то концерт. Мне показалось, что у него воспаленное лицо, хотя было довольно прохладно, и я спросила его о самочувствии. Иногда у него бывал по-детски обиженный тон: «А чего ты хочешь? У меня — двести давление». Тогда я не очень в этом разбиралась, но поняла, что высокое, а он продолжал: «Вот врачи велят не курить, не есть мясные супы, советуют лежать! А спектакль?» И почти со слезой и сердито: «Попробуй не курить, когда прогоны скоро!» Смысл я передаю точно. Еще что-то он сказал о своих руках, на что-то пожаловался, но я боюсь быть неточной. Что греха таить, — все мы, друзья (а о других и говорить нечего), посмеивались над ним из-за его иногда капризного тона и жалоб по пустякам. Он был обидчив. О серьезности его болезни по-настоящему не задумывались.

Во время той роковой «адовой» репетиции я в театре не была. Муж плохо себя чувствовал. Позвонила Ольга Бокшанская, и я поняла, что она «не в себе». Ничего не подозревая, я спросила, что с ней. «Коле Хмелеву плохо». Я стала спрашивать, а в ответ: «Дело идет о спасении жизни». Муж все понял по моему лицу, и мы тут же пошли в театр.

Из кабинета у директорской ложи (оттуда был ход в бутафорскую) уже вынесли вещи, освободив место для кровати из какого-то спектакля. На кровати лежал Николай Хмелев, еще теплый, не остывший, а на столике рядом — чашка с черной кровью. Когда мы вошли, там был только Прудкин, он стоял в ногах кровати.

Марк Исаакович стал рассказывать, как Николай Павлович перешагнул через рампу и как бы оступился, его подхватили и посадили в кресло первого ряда у среднего прохода. Был он в сознании, говорил, что встанет и пойдет на сцену — он был в тяжелом костюме и в гриме. По каким-то признакам поняли: речь стала затрудненной. Тревогу старались прятать, чтобы не испугать его. Иверов, только взглянув, быстро вышел, потом вернулся с каким-то питьем, а в «кремлевку» уже сообщили о трагических симптомах.

Когда Николай Павлович пил лекарство, часть пролилась — рот «повело». К этому времени рядом был Прудкин, на испуганные вопросы больного отвечал спокойно, приводил примеры, звал в свидетели Вадима Шверубовича. Шверубович вернулся в начале октября 1945 года. После того как Германия была разделена на советский и американский секторы, Василий Иванович долго разыскивал сына, обращаясь в высшие инстанции. Ему помогал Иван Михайлович Москвин, и вот, к общей радости, Вадим нашелся. Он был в плену и, как все пленные, проходил «профилактику».

Вскоре я встретила Нину Николаевну, помню ее сияющие глаза и впервые за все эти годы звонкий голос: «И ваши вернутся, вы только верьте, верьте!» Но увы!

Когда я увидела в театре худого, постаревшего Вадима, мы с ним долго обнимались, стоя на лестнице, не обошлось у обоих без слез.

Роковой день генеральной «Грозного» был первым днем, когда Вадим официально приступил к работе в театре. Стали уговаривать Николая Павловича лечь на кушетку, ее принесли из кабинета и поставили в проходе. Он долго не соглашался, но у него уже немела левая сторона. Наконец он согласился лечь. А вскоре Шверубович, Готих, Леонид Попов, Фалеев — главный гример, и портной Трунков перенесли Хмелева в кабинет и положили на приготовленную кровать.

Доктор Иверов вскрыл локтевую вену и, не дожидаясь консилиума, выпустил стакан крови. Но сознание уже оставило Хмелева. До этого он еще слабо протестовал, когда Фалеев снимал усы и бороду, а Илья Алексеевич Трунков стаскивал бархатные сапоги. Николай Павлович с трудом спросил, почему не сняли сапог с левой ноги, а она уже была парализована. Еще он сказал Прудкину: «Я умру». Скорее утвердительно, а не вопросом. Нашли Лялю, она прибежала и все трясла его, «будила»: «Николка, вставай!» Ее увели, и до панихиды мы Лялю не видели.

Приехали из «Кремлевки». Профессура констатировала — спасти нельзя.

Приближалось время вечернего спектакля. Шли «Мертвые души». Публика громко и весело стала наполнять театр, а за кулисами и здесь говорили шепотом. Было решено скрыть от зрителей катастрофу. Участники спектакля уже все знали, скрыли только от Лидии Михайловны Кореневой.

Уже шел спектакль, когда из дома Хмелева прибежали Катуся — жена брата Ляли, и работница Нюша, обожавшая Николая Павловича. Мне пришлось затыкать ей рот полотенцем, чтобы не услышали из публики.

Со сцены звучала веселая музыка «вечеринки», а сюда, в этот маленький кабинет с окном во двор театра, приходили потихоньку плакать актеры.

Когда загремела музыка «на бале у губернатора», стало совсем невыносимо. В зале смеялись, а на сцене, танцуя «галопад», плакали, и Лидия Михайловна все недоумевала — о чем? После конца ее картины ей сказали, и она все шептала: «А мне не сказали, пожалели».

Увозили его после того, как разошлась публика. Выносили через запасный ход во двор, где толпой стояли все из обоих наших театров, прощаясь с нашим молодым руководителем — ведь ему было 44 года.

Когда совсем поздно шли большой группой домой, услышали из окон дома, где теперь его мемориальная доска, трагическое пение цыган — они его очень почитали. А второго ноября, на следующий день, сыну его Алеше исполнилось два года.

Панихида, похороны сливаются в один тоскливо-безысходный длинный день, когда возникал суеверный страх, потому что Москвин был в больнице.

На девятый день Ляля позвала на поминки. Из наших были Калужские, Дмитриевы, Раевские, наш директор Месхетели и мы с мужем. Из театра «Ромэн» — два-три человека.

Ляля была тихой и все куталась в пуховый платок. Двухлетний Алеша уже лепетал, и часто слышалось: «Папа, папа». От этого было еще тоскливее.

Когда мы с Ольгой Бокшанской стали говорить Ляле какие-то слова утешения, она, сверкнув своими прекрасными глазами, вдруг сказала мне: «Вот когда умрет ваш муж, тогда поймете!» Хорошо, что нас не слышали остальные. Мне стало жутко.

…Вскоре после войны мы ездили с нашей концертной группой в Горький. Как-то раз, когда я была одна в номере гостиницы, постучав, вошел пожилой человек. И от одного взгляда на него меня охватила паника — это был пожилой Николай Хмелев! (Хотя я знала, что отец Николая Павловича умер.)

Сдерживая волнение, он сказал, что пришел ко мне за рассказом о последних днях и часах Хмелева. Этот человек ничего не говорил о себе, но его внешность, походка, руки, манера говорить, его фигура поражали сходством, а его волнение по мере моего рассказа все увеличивалось. Он бледнел, и руки его дрожали точно так же, как бывало у Хмелева.

Пробыл он около часа, уходя, говорил слова благодарности, и я поняла, что о его посещении не следует рассказывать. Я уверена, именно этот человек был настоящим отцом Коли Хмелева. Поделилась я только с мужем.

Летом 1945 года Ольга Леонардовна и Софья Ивановна поехали в Ялту к Марии Павловне в чеховский дом. Я занималась укладкой, главным образом, продуктов — всяких, какие только удалось раздобыть в нашем ОРСе с помощью Игоря Владимировича Нежного: в Ялте было еще голодно после воины.

Багаж обеих дам был довольно солидным. Провожали Михальский с «адъютантом», Владимир Владимирович Дмитриев, Лев Книппер и мы с мужем.

Жить в то лето Ольга Леонардовна могла только в Ялте, так как в ее любимом Гурзуфе все в домике было разорено, только в комнате Ольги Леонардовны осталась старая мебель, очевидно, за ненадобностью. Верные ее слуги (так они себя называли) — Капитолина Николаевна и Роман Корнеевич — каким-то образом сумели убедить «этих мадьяр» не трогать мебель, но вещи из других двух комнат были «реквизированы», а также вся посуда, постельное и столовое белье, подушки, одеяла и т. п. В этот обжитой, аккуратно прибранный домик с накрытым на террасе столом Ольга Леонардовна каждое лето приезжала в отпуск. Теперь же там было так же чисто, но пусто.

По приказу ялтинского начальства для гурзуфского домика выделили три больничных кровати с подушками, два или три стола разных габаритов, одну тумбочку к кроватям, стулья — деревянные и летние плетеные, и даже два таких же кресла, а также парусину для террасы, чтобы отделить кухню от жилой части. Всем занималась Софа. Ей, бедной, пришлось приобретать и какую-нибудь посуду для кухни и столовой — все унесли.

Поэтому в 1945 году Ольге Леонардовне не пришлось жить в ее любимом Гурзуфе, «за синей калиткой», да и нельзя было оставить Марию Павловну после такой долгой разлуки. В старости они любили друг друга нежно, за время войны настрадались от неизвестности и страхов друг за друга, и если Мария Павловна по старшинству, как она говорила, иногда жаловалась на болезни, одиночество и огромное количество дел и ответственности за них, то Ольга Леонардовна всегда делала вид, что здорова. Все сложности, выпадавшие на ее долю еще в молодости в театре, она прятала глубоко в себя и никогда не унижала своего достоинства выяснением — почему?

А ведь несколько раз в жизни она была смертельно больна! И в то время, когда я стала «своей» в ее доме, как тяжело болела воспалением легких. Но тогда золотая моя Барыня еще умела крепиться, а с конца сороковых и начала пятидесятых это удавалось ей все меньше, хоть она и старалась очень.

Встреча Марии Павловны и Ольги Леонардовны в 1945 году летом, по рассказам «музейных» и Софы, была такой: как завиднелась у ограды группа людей и тщедушная фигурка с огромным букетом впереди, Ольга Леонардовна попросила остановить машину и почти побежала. Мария Павловна тоже старалась спешить навстречу. Букет упал, а они стояли обнявшись. О чем они смеялись, о чем плакали, шепча друг другу, неизвестно — никто не посмел приблизиться, не посмел им мешать.

Потом были приветствия всего музейного персонала, объятия с Софой и все то, что бывало каждое лето на встрече Ольги Леонардовны. Пишу так, потому что с 1946 года много раз бывала свидетельницей этому. К сожалению, не сохранилось письмо Ольги Леонардовны ко мне о ее приезде в то лето в Ялту.

А в театре с осени начались интенсивные репетиции «Идеального мужа». Ольга Леонардовна, по возвращении из Ялты, почти ежедневно была занята в этих репетициях в роли леди Маргби. Как легко в первом действии она спускалась с высокой лестницы, не глядя под ноги, как непередаваемо прелестно вела диалог с Андровской, Степановой и Ершовым!

Хороший был спектакль, изящный, остроумный. Зрители полюбили его: после мучительных, трудных лет войны всем хотелось хоть на короткое время отвлечься от горестей и забот.

…Помню, как осенью этого же года вернулся после разгрома японцев на Дальнем Востоке наш друг — хирург Александр Александрович Вишневский. Ведь его сразу из Германии направили на этот фронт.

Он пришел к нам, мы сидели за ужином и слушали его рассказы о пережитом. Я часто выходила за чем-нибудь из-за стола, и вдруг, прервав свой рассказ, Александр Александрович совсем другим тоном обратился ко мне: «Встаньте, пройдите, сядьте, встаньте…» Я послушно все исполняла (а надо сказать, что через три-четыре месяца после нашего «полета» я, вставая, не сразу могла идти нормально, а чуть прихрамывала — ощущалась боль в бедре). Наш друг внимательно осмотрел меня, а потом на высоких нотах обратился к мужу: «Ты что, хочешь, чтобы она у тебя совсем охромела? Что тут у вас происходит?» Мы ему рассказали.

В результате я оказалась в Институте Вишневского, где в течение шести недель мне делали несколько раз блокаду, мазевые компрессы и гипсовали ногу до бедра. Раз в неделю меня приводили в нормальный вид и привозили в театр — играть «Последние дни», а потом снова «на стол и в койку». Летом мне было рекомендовано прогревать бедро на южном солнце.

До самого своего конца Вишневский опекал меня, лечил мои легкие, ногу. Великая ему благодарность. Он лечил не только нас, но и очень многих деятелей культуры — артистов, писателей, ученых, следил за их здоровьем годами. Он как будто берег их, хотя никто ему этого не приказывал. Очевидно, таковы были его убеждения, а мы можем только поклониться ему до земли.

Новый, 1946 год встречали у Ольги Леонардовны все в том же составе. Кажется, были и Рихтеры. Так же спускались гости от Тархановых, только Качаловы встречали у себя с сыном и его женой Лелей Дмитраш. А мы ходили поздравлять Елизавету Феофановну и всех, кто оставался на пятом этаже. Вот только на третий этаж уже не к кому было спускаться…

Пришел и Иван Михайлович Москвин, постаревший, видимо, преодолевающий болезнь. Человек огромной силы воли и духа, он до последней возможности был на ногах, не бросал театр. Теперь, после гибели Хмелева и смерти Василия Григорьевича Сахновского всей своей тяжестью театр лежал на его плечах. Но очень скоро Иван Михайлович опять попал в больницу. Сообщения врачей были неутешительны, болезнь прогрессировала — ведь Ивану Михайловичу много лет тому назад сделали тяжелую операцию.

На труппу, да и на весь театр навалилась тоска: за один год мы теряли третьего «ведущего»: Хмелев. Сахновский, и вот теперь уходил Москвин. Но внешне все было как всегда: репетировались новые спектакли; шли уже давно любимые зрителями «Турбины», «На дне», «Школа злословия»… Вместо сгоревших в Минске декораций этих спектаклей использовали выездной вариант. Костюмы шились новые, под руководством Александры Сергеевны Ляминой — ученицы знаменитой Надежды Петровны Ламановой. Из «стариков» еще сильны были Василий Иванович Качалов, Ольга Леонардовна (она еще играла в «Воскресении» и во «Врагах»), Михаил Михайлович Тарханов. Он играл много, вот только «Горячее сердце» перешло к Грибову и Яншину. В полной силе была и Фаина Васильевна Шевченко (хотя мне кажется, что эта уникальная артистка не была достаточно востребована).

… В феврале 1946 года Иван Михайлович Москвин скончался. Умирал в сознании. Говорили, что перед концом просил священника, но, пока «Кремлевка» согласовывала с «верхом», — не дождался, умер.

Настал день прощания. На Ольгу Леонардовну, Качаловых, Тархановых смотреть было тяжело, все они держались, но чего это стоило!

Перед началом панихиды я видела, как через контору Федора Михальского прошла Алла Тарасова с братом Юрием Константиновичем. Они поднялись в бельэтаж, она очень горько плакала.

Панихида была торжественной и длинной. Фанфары, потом Новодевичье.

Я горевала о человеке, который сделал мне очень много добра, и понимала, что в дальнейшем мне будет в театре трудно. И не ошиблась.

После смерти Хмелева и Москвина в жизни нашего театра начался период, о котором не любили и не любят вспоминать старые актеры и те, кто знал театр в прежние годы.

…Теперь мы встречались реже. Калужские развелись, у Тархановых траур. Николай много репетировал — готовились к постановке спектакля «Победители» Чирского. А в конце сезона была принята пьеса Асанова «Алмазы», где была занята и я. Одновременно начали работу над пьесой Симонова «Дни и ночи», в которой одна из ролей досталась Дорохину. Театр эти спектакли должен был выпустить к 30-летней годовщине Октября.

…Летом меня ожидало событие необыкновенное — я ехала в отпуск с Ольгой Леонардовной и Софьей Ивановной в Ялту, в чеховский дом к Марии Павловне, а потом мы должны были жить в Гурзуфе, «за синей калиткой»..

Сборы в Крым были «великие». Багажа оказалось даже больше, чем в предыдущем, 1945 году. Я тоже запаслась, чем могла. Еще была одна сложность — Барыня и Софа решили взять с собой кота Тришку — родного брата нашего Никиты. Это были роскошные коты, еще из дома Владимира Ивановича Немировича-Данченко, избалованные, капризные и надменные.

Провожали нас все те же друзья и Дорохин. Были забронированы два международных купе, чтобы Ольге Леонардовне было не так душно. На перроне на всю нашу группу смотрели с любопытством, кого-то узнавали, а у меня на руках извивался от страха пушистый зверь, привлекая общее внимание.

Тришке досталось великое испытание: машина, вокзал, поезд и опять длинная дорога на машине до Ялты. В начале пути он яростно сопротивлялся, а потом, смирившись, забился в угол моей верхней полки и шипел, если его трогали.

Ехали мы в Ялту двумя машинами довольно долго, с остановками. И вот показалась ограда сада, перед калиткой группа музейных и впереди Мария Павловна с букетом. Встреча — как и год назад. Входили в дом с нижней террасы, из сада, откуда сразу попали в нижнюю столовую — проходную. Из нее дверь в комнату Ольги Леонардовны — окнами в сад, и еще одна комната — гостевая, куда поместили меня. Почему-то она называлась китайской.

В эту белую дачу можно было входить через три двери: через парадную дверь — в переднюю с телефоном, через вторую террасу из сада — в Шаляпинскую комнату (в ней долго стояли какие-то вещи Федора Ивановича), и через дверь во внутренний коридор и во двор, где кухня и всякие хозяйственные постройки. Перед деревянной внутренней лестницей несколько приступок, площадок и ступенек — пол в первом этаже дома был на разных уровнях. После радостной встречи Ольги Леонардовны и Софьи Ивановны с Марией Павловной и всем персоналом Дома-музея я была представлена Марии Павловне. Она была чем-то похожа на Антона Павловича, судя по портретам, но не такая красивая, с очень пристальным взглядом. Когда Ольга Леонардовна сказала: «Это Зося, Мапочка», в ответ было: «Буду называть вас Зёзя».

Первые дни я робела перед хозяйкой чеховского дома. В свите Марии Павловны состояла гречанка Елена Филипповна Янова, секретарь, старший экскурсовод и доверенное лицо хозяйки. (Елену Филипповну и ее старшую сестру — настоятельницу женского монастыря в Ялте — Мария Павловна спасла от выселения из Крыма, где они прожили всю жизнь.) Елена Филипповна — величественная внешне, всегда в повязке, напоминающей чалму, необыкновенно добрая, с юмором, беззаветно преданная Марии Павловне, выхаживала ее во все время оккупации, оберегала и поставила на ноги после тяжелой болезни. Еще две необыкновенные женщины запомнились мне — это Пелагея Павловна и Ольга Павловна, сестры, с давних пор живущие в чеховском доме. Пелагея Павловна — Полинька, почти ровесница хозяйки, была приглашена сиделкой-няней еще при мамаше Чеховой, сразу после кончины Антона Павловича.

Я очень полюбила сидеть на приступке у деревянной лестницы, где на площадке стоял столик с чайной посудой, над которым колдовала Пелагея Павловна. Она своим плавным говорком поведала мне столько интересного о Бунине, Куприне, Горьком, Шаляпине! «Иван-то Алексеевич, господин Бунин, были бедными, и извозчику за привоз завсегда платили вперед, когда они отбывали». Или о Куприне: «Очень им нравилась наша Мария Павловна, но где уж, они такие неприступные — наша хозяйка». Эта Пелагея Павловна не отходила от Марии Павловны во все время оккупации. И на базар, менять вещи на продукты, чаще ходила она. Жаль, что я не записывала все ее рассказы, в которых она бывала и пристрастна, как, например, к Горькому: «Уж не знаю, говорят, что Антон-то Палыч уж как уважали его. А за что? Что писал-то? Так ведь все о себе».

Называла она меня «сударыня», очевидно, от трудного для нее моего отчества, и когда я просила называть меня просто по имени, ответом было: «Ну как это можно, помилуйте». Сестра ее, Ольга Павловна, была совершенно бессловесна, только кланялась. В молодости она была прачкой высокого класса и два раза ходила на каких-то кораблях вокруг света. Теперь же стала совершенно бестелесной, робкой и приветливой. И хотя она была старше сестры, та относилась к ней строго-покровительственно. «Как же, доверю тебе господские чашки мыть, чего захотела!» Ольга Леонардовна как-то попросила старую Оленьку: «Расскажи нам, как ты вокруг света плавала два раза». — «Я, сударыня, кители гладила для господ офицеров». Большего от нее не узнали. Были обе сестры старыми девами, но Полинька — с большим достоинством, а старшая — как малый ребенок, и умерла раньше.

У Марии Павловны был особый режим: в шесть часов утра к ней поднималась Полинька, на маленькой кафельной печке варила кофе или готовила чай и подавала хозяйке, потом был отчет о вчерашнем дне, совершение туалета, и Мария Павловна приступала к своим многочисленным обязанностям. На покой Мария Павловна уходила часов в 9 вечера, очень редко задерживалась позднее.

Режим Ольги Леонардовны был совсем другим. Ложились мы поздно, ужинали на нижней террасе тоже поздно, когда дом засыпал. Это были замечательные вечера. Иногда с нами оставалась Елена Филипповна. Говорить и смеяться громко опасались, Ольга Леонардовна полусерьезно говорила: «Мапу разбудим — рассердится».

Но вернусь к первым дням нашего приезда.

Когда мы в первую очередь распаковали продукты, Мария Павловна острила по поводу «царской жизни» в Москве. Состоялся не то обед, не то ужин, и довольно скоро хозяйка удалилась в свою «светелку» — очень большую и светлую комнату с великолепным балконом, откуда были видны часть Ялты и море. «Светелка» занимала весь третий этаж. А на втором этаже были столовая с застекленным балконом, кабинет и спальня Антона Павловича — музей. Комната его матери тоже на втором этаже; но с отдельным входом.

Лето в тот год было очень жарким, ночи душные, из сада никакой прохлады — одни москиты. В первую ночь мне не спалось от волнения, от услышанного о жизни этого дома раньше и об уникальных людях, бывавших здесь, от сознания того, как много дала мне близость с замечательной Ольгой Леонардовной, а теперь вот и знакомство с сестрой Антона Павловича.

На следующий день, свободный от посещения экскурсий, Мария Павловна сказала, что сама покажет мне дом и сад. И опять я виновата, что не записала ее рассказ — все откладывала на потом. А говорилось обо всем очень подробно: кто бывал, где кто сидел, как часто мешали «Антоше», но он терпел, стеснялся, боялся обидеть.

Когда подошли к камину, над которым висели левитановские «Стога при луне», она вдруг стала мне говорить, как в Мелихове Левитан делал ей предложение руки и сердца, очень смешно его изображая. Мария Павловна была замечательной рассказчицей, и юмор у нее был без улыбки — чеховский. Она любила рассказывать, даже иногда повторялась, но всегда очень интересно.

Обошли весь сад, тогда очень тенистый, с массой фруктовых деревьев, с розами, с вьющейся по стенам магнолией; со старой корявой грушей у входа на нижнюю террасу, посаженной еще мамашей. Я узнала историю каждого дерева, каждой скамейки. В конце сада, где за изгородью был тогда пустырь, стояла простая скамья. «Это горьковская, он тут часто сидел, так и назвали». Тогда при доме был хороший садовник, все было ухожено, дорожки посыпаны гравием, всюду проведена вода для полива. По углам дома в саду стояли две гигантские греческие вазы-кувшины — так копили дождевую воду, когда еще не было водопровода и когда Антон Павлович трудился, создавая на голом месте этот замечательный сад.

Меня поразила толщина стволов каких-то особенных тополей, посаженных вдоль всей ограды перед гладкой большой площадкой у парадного входа. Мария Павловна рассказала, как она сама их сажала молоденькими деревцами и что это особый сорт быстрорастущих тополей — им было не более 50 лет.

Сразу после приезда началась паника с Тришкой: кот совсем обезумел, попав в зеленый рай. Рожденный в городе, он не знал земли, деревьев и такого простора. Мы с Софой гонялись за ним по саду, умильными голосами призывали: «Тришенька, Тришенька, иди кушать», но Тришка где-то шуршал гравием и не желал ничего, кроме свободы. На террасе разложили в его плошках разные лакомства и стали ждать. Поздно вечером он появился — мы боялись дышать.

От самого дома в Москве он голодал и теперь, озираясь, крался на запах еды. Тут мы его и пленили, засунув в комнату Ольги Леонардовны вместе с его «ужином». А потом Тришка привык — подолгу путешествовал, но в обед и ужин возникал на террасе.

Обыкновенно во время нашего завтрака заходила, вернее, забегала, легкая на ноги Мария Павловна и обязательно острила по поводу позднего вставанья и московской лени своей любимой «невестушки». Обедали все вместе на нижней террасе. Готовила приглашенная на сезон повариха, подавала Пелагея Павловна, а верховное руководство хозяйством на лето взяла на себя Софа.

Иногда к обеду бывали гости. Стол всегда «вела» Мария Павловна, могла озадачить фразой: «Что же вы картошку не кушаете? Знаете, она очень дорогая, но вкусная». И все серьезно, только глаза смеялись, а потом и сама смеялась очень заразительно.

Ольга Леонардовна всегда отходила в тень, предоставляя Марии Павловне быть главной — первой владетельной хозяйкой. Когда бывали с визитом начальники города, желая приветствовать Ольгу Леонардовну («из Москвы!»), наша Барыня покорно подчинялась и вела светскую беседу, но почести просила отдавать Марии Павловне. Когда визитеры отбывали, она поддразнивала Many, называя «губернаторшей». Да пожалуй, к сестре Чехова так и относились в Ялте.

Однажды я услышала от Марии Павловны такую фразу: «Мы ведь с Оленькой три пуда соли съели, а теперь у меня нет человека дороже». И действительно, они были очень нежны и ласковы друг с другом без излишней сентиментальности.

Ольга Леонардовна в ту пору еще много ходила, подолгу бывала в саду. Я заметила, что часто ей хотелось гулять одной. Как-то я спросила Барыню, почему она никогда не заходит на второй этаж, и она очень просто объяснила: «Зачем же я туда пойду, там сейчас все не так. Сейчас свет — электричество, тепло, а тогда печки дымили, лампы, свечи. Ты же видела — ванна железная, в нее ведрами воду носили, колонка мало нагревала. Теперь порядок, чистота — музей». Еще говорила мне доверительно о странности воспитания в семье, о том, что Мария Павловна никогда не входила к брату, если он был одет по-домашнему, и никогда не предлагала помочь поставить компресс или «шпанскую мушку». Антону Павловичу приходилось все делать самому. А для Ольги Леонардовны это было естественным, и она, когда приезжала в Ялту, просто и ловко все сама делала.

Позднее я узнала, как резко изменилось отношение Марии Павловны к Ольге Леонардовне после венчания. Пока продолжительная связь не была узаконена церковью, все было хорошо и отношение к Ольге Леонардовне было самое дружеское и родственное. Но в те далекие времена положение Книппер было весьма двусмысленно, и это не могло не волновать ее родных. Очень обидно читать и слушать некоторые категорические высказывания о том, что Книппер добивалась венчания, заставила Антона Павловича жениться. Эти умозаключения в первую очередь унижают Чехова — не таким он был человеком, чтобы можно было навязать ему чью-то волю. В этих писаньях, пьесах, кинолентах о его «единственной» любви к Мизиновой Ольга Леонардовна да и Мария Павловна выведены в искаженном и унизительном виде. Но это же всего лишь плод воображения. Слова, ставшие названием пьесы «Насмешливое мое счастье», вырваны из контекста письма Чехова к Суворину, написанного по дороге на Сахалин, когда повозка Антона Павловича перевернулась и провалилась в воду, следствием оказалось открывшееся кровохарканье.

Впрочем, взаимоотношения Чехова с женщинами — тема вообще не до конца понятая. Сколько же было этих «единственных», которым так и не удалось женить на себе Чехова?

Мария Павловна рассказывала о Мелихове и его гостях, говорила о том, как она привезла «Ликочку» (они вместе учились в школе живописи) в Мелихово. Из довольно длинного рассказа Марии Павловны мне запомнилось, что «Лика была влюблена и была активна», и как уже после кончины Чехова «пришла Лика в трауре, молча стояла у окна, молча ушла, как-то не просто».

Ольга Леонардовна никогда сама не начинала этой темы. Когда кое-кто задавал ей бестактные вопросы, отвечала односложно, что мало знала Мизинову, что, кажется, она пыталась стать актрисой, но не стала. А когда в присутствии Ольги Леонардовны осторожно, намеками, говорили о женских сердцах, навечно отданных Чехову, она уверенно и просто говорила, что в Антона Павловича трудно было не влюбиться. Я никогда не слышала, чтобы Ольга Леонардовна говорила: «Мой муж», «Я жена». Всегда называла Чехова по имени и отчеству: «Когда я была с Антоном Павловичем…»

Эта необыкновенная артистка и человек большой культуры, ума и интеллекта не терпела, пошлости и мещанства, даже завуалированных и внешне почти незаметных.

Вот отрывок из письма Ольги Леонардовны к племяннице Аде Константиновне Книппер: «Ты пишешь о наших отношениях с Антоном Павловичем. Да эти шесть лет, что я его знала, были мучительны, полны надрыва из-за сложившейся так жизни. И все же эти годы были полны такого интереса, такого значения, такой насыщенности, что казались красотой жизни. Ведь я не девочкой шла за него — я поражена была им как необыкновенным человеком, всей его личностью, его внутренним миром. Ох, трудно писать все это… Теперь уже жизнь к концу и эти мучительные шесть лет остались для меня светом и правдой и красотой жизни».[18]

В день кончины Антона Павловича, 15 июля по новому стилю, с раннего утра вся площадка перед парадным крыльцом и за оградой была заполнена людьми. В определенный час на крыльцо выходили Мария Павловна и Ольга Леонардовна. После приветствий и слов благодарности хозяйкам дома — за память, за любовь к Антону Павловичу — люди не расходились. Кто-то читал стихи, посвященные любимому писателю, кто-то выкрикивал пожелания всего самого светлого. Горячее солнце, горячие сердца и сияющие лица почитателей великого писателя и, конечно, автографы. Мария Павловна и Ольга Леонардовна держались, сколько хватало сил. Кому-то из начальства приходилось деликатно прекращать этот поток народной любви, дам уводили с крыльца, а вокруг еще долго стоял оживленный гул.

В этот торжественный день был парадный обед на нижней террасе, приходили Треневы, Павленки, а иногда и кто-то из москвичей, отдыхающих в Ялте, бывали и наши актеры. Мария Павловна восседала во главе стола — веселая, неутомимая, остроумная.

В течение лета в Ялте, а иногда и в Гурзуфе отмечались еще два торжественных дня: 24 июля — именины Ольги Леонардовны, и 28 августа — день Ангела Марии Павловны. Конечно, парадных выходов на крыльцо не было, но гости набегали, и довольно много. Специально никого не приглашали, но готовились принять радушно. Бывало и весело, и уютно. Но я опять забежала вперед.

Тогда, летом 1946 года. Мария Павловна, по словам Барыни, была еще слабенькая после пережитого в войну.

Она часто и подробно рассказывала про оккупацию. Обычно это происходило на балконе во время послеобеденного чая. Вот отрывки из ее рассказов.

Ей предлагали эвакуироваться, но она осталась охранять дом: Когда отступали из города наши войска, а с ними и часть жителей Ялты, путь их проходил мимо чеховского дома, в горы. И Мария Павловна со своими помощницами прощалась с ними, стоя на этом самом балконе. Прошли последние группы людей, проехали повозки — уводили лошадей, мычали коровы, лаяли собаки, потом все стихло. А через короткое время в город вошли фашисты. Вечером того же дня раздался телефонный звонок, и Мария Павловна от страха ножницами перерезала шнур.