Часть VI 1954–1970 годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть VI

1954–1970 годы

В январе 1954 года меня пригласили преподавать в нашей Школе-студии. Это мои друзья — Шверубович, Паша Массальский, Виленкин, Станицын, Блинников, Раевский и сам тогдашний директор Вениамин Захарович Радомысленский — захотели помочь мне выстоять, определив меня на курс, которым руководил Дорохин вместе с Каревым.

Я попросила Радомысленского не зачислять меня в штат до нового учебного года, чтобы я могла проверить себя, справлюсь ли с такой ответственной работой. Боялась я своих учеников до ужаса. А они очень хорошо меня приняли, но тем страшнее было не оправдать их отношения. С осени меня зачислили старшим преподавателем.

А дома было очень плохо. Мама так и не смогла оправиться от нашей беды, стала как-то угасать.

Во время весенних гастролей театра (Львов и потом Одесса) со мной трогательно возилась Леля Лабзина. Александр Александрович Фадеев позаботился о моем отпуске — вдруг позвонил и стал спрашивать, куда я еду на отдых — а я и не собиралась никуда, — этот золотой человек уговаривал меня ехать в «Суханово» и достал мне путевку. Это был мой последний отдых до лета 1958 года.

Маму периодически клали в больницу. Ее старался подлечить Александр Александрович Вишневский, но сердце и сосуды, замученные всей жизнью, постепенно отказывали.

В начале октября 1957 года маму на носилках привезли из больницы ко мне. Моя дорогая помощница, наша Соня, ухаживала за мамой самоотверженно. В помощь ей была нанята еще одна женщина. Они заботились о маме днем, а я ночами.

Мама скончалась 4 ноября 1957 года. Урну с прахом мне удалось захоронить в могилу мужа.

Со дня похорон и потом меня поддерживали и старые друзья, и, конечно, дорогая моя Барыня, и студенты второго курса Школы-студии, которым руководил Станицын, а я была в составе педагогов.

Этот курс для меня особый — и по творческим, и по человеческим качествам. Пожалуй, это единственный курс, выпущенный в 1959 году, который до сегодняшнего дня остался единой семьей. Они едины и в радости, и в горе, а главное — все они стали не только талантливыми артистами, но и настоящими людьми. Вот их имена: Маргарита Жигунова-Лиепа, Алла Покровская, Наталья Журавлева, Елена Миллиоти, Галина Марачева, Татьяна Лаврова, Нина Скоморохова, Вячеслав Невинный, Александр Лазарев, Евгений Лазарев, Владимир Кашпур, Альберт Филозов, Юрий Гребенщиков, Измаил Гамреклидзе, Геннадий Фролов.

В день похорон мамы ко мне пришел высокий, очень худой, молоденький Слава Невинный с письмом от курса и Школы-студии со словами сочувствия моей беде.

В последующие годы работы со студентами в сердце у меня остались Валерия Заклунная, Лебедькова, Корюшкина, Филиппова, Артамонов.

Многие, давно окончившие, иногда вспоминают и говорят мне добрые слова — спасибо им!

Вспоминается мне, как на третьем курсе Виктор Яковлевич Станицын взял для работы акт из булгаковского «Бега», и как к нам на прогон пришла Елена Сергеевна Булгакова с младшим сыном Сергеем. Это были для нее трудные времена. Незадолго до этого она схоронила своего старшего сына Женю, мучительно умиравшего на ее руках. А в материальном смысле жизнь ее была просто бедственной. Это был период полного запрета творчества Михаила Афанасьевича Булгакова. Она была тронута и взволнована тем, что хоть в нашей Школе-студии не побоялись взять для работы «крамольного» автора. Вот с этого времени мы опять стали часто встречаться и верно дружить.

…В то горькое время опорой мне была Ольга Леонардовна, ее дом, ее такое доброе отношение ко мне. Она была уже очень слаба, никуда не выезжала, а главное, отказывали глаза — глаукома. Она уже не могла читать и короткие записки и надписи мне на фотографиях писала вслепую. Говорила, что ей стыдно жить: все сверстники, старые друзья и партнеры давно поумирали, «А я все живу». Даже пасьянсные карты она едва видела через сильную лупу. А ночами, когда уходил сон, Ольга Леонардовна проигрывала про себя любимые чеховские роли и говорила, что только сейчас понимает, как нужно было играть.

В трудное для меня в театре время Ольга Леонардовна как-то сказала: «Если бы ты не была близким мне человеком, я бы поехала в дирекцию говорить о тебе». Я очень горжусь этой фразой — раньше о близких было не принято хлопотать.

Еще с конца 1954 года я перестала участвовать в концертах. Прежний репертуар для меня был закрыт — мне было 43 года. Замечательные артисты, партнершей которых мне довелось быть, состарились. Добронравова, Хмелева уже не было. После мучительной болезни скончался бедный Иван Кудрявцев. Ливанов начал заниматься режиссурой и играл уже возрастные роли. Но я очень много работала в Школе-студии — это помогало меньше думать о мучительных событиях, выпавших на мою долю.

В театре были люди, очень хорошо относившиеся ко мне, были и верные друзья: Грибов, Ольга Лабзина, Василий Орлов, Гриша Конский и, конечно, семья Вадима Шверубовича. А вне театра, разумеется, Александр Александрович Вишневский, замечательный хирург и ученый. Почти каждый мой отпуск начинался с того, что недели на две меня укладывали в его институт. Он же устраивал меня много раз для лечения и отдыха в военный санаторий «Архангельское». Этому человеку я обязана очень многим и всегда вспоминаю его с благодарностью.

Осенью 1955 года Александр Александрович Фадеев спросил меня: что я делаю для реабилитации отца? Узнав, что я плохо понимаю, с чего надо начать хлопоты, он составил подобие краткого конспекта, о чем и куда надо писать. А был он, как известно, депутатом. Когда я стала говорить, что депутат моего района такой-то, то в ответ последовало: «Я думал, ты сообразительнее». И опять его уложили в «Кремлевку», и все нужные бумаги, по его указанию, я передавала через Ангелину Степанову — она была очень доброжелательна ко мне.

Очень скоро меня вызвали на улицу Воровского и после коротких и мучительных вопросов приказали явиться за документами о посмертной реабилитации.

В своей просьбе на имя Фадеева я писала и о Елене Густавовне Смиттен. Когда в назначенный срок я пришла за документами, мне дали две небольшие бумажки — «справки» — с таким текстом каждая: «В виду отсутствия состава преступлений считать невиновным». Все.

Потом меня вызвали на Кузнецкий мост, в печально известный дом со входом со двора, очень любезно предложили сесть и сообщили о смерти отца, вручив свидетельство с датой смерти: декабрь 1941 года. Еще я получила опись вещей, принадлежащих отцу, на предмет денежной компенсации. Последними в этом списке были часы марки «Заря».

Как можно спокойнее я сказала военному, который меня принимал, что обстановка в квартире отца была казенной, из личных ценных предметов были швейцарские золотые часы — подарок его отчима, большая, очень ценная библиотека, несколько групповых снимков с Лениным и Дзержинским с их автографами, а в сейфе служебного кабинета — именное оружие. После паузы он сказал: «Вы же получите деньги». Тут, не сдержавшись, я ответила резкостью. «У вашей матери будет хорошая пенсия». На это я ответила, что прокормлю маму сама.

Больше на Кузнецкий меня не приглашали, но я получила одну за другой повестки с приглашением в какой-то финотдел для получения денег. После третьей повестки меня оставили в покое.

Примерно в это же время в театре ко мне подошел музыкант из нашего оркестра и, отведя в сторону, спросил, хочу ли я и не побоюсь ли встретиться с одним нашим давним знакомым, который был репрессирован. Я дала свой телефон и сказала, что буду ждать звонка. И вот мы встретились.

В моей памяти это был интересный, лет тридцати, образованный человек, работавший на ответственном посту. Отец его был очень уважаемым юристом и давно состоял в партии. Теперь передо мной сидел неузнаваемый старик с протезами вместо ослепительных зубов, с лысой головой. Правда, голос почти не изменился, и только это заставило меня поверить, что это действительно он. Наше свидание продолжалось несколько часов. Его рассказ был так мучительно страшен, что я с трудом справлялась с собой.

В 1936 году его отца и мать арестовали. Они оказались в разных тюрьмах. Оба выжили. В то время, о котором я пишу, отец его уже умер в кремлевской больнице, а мать находилась в психиатрической лечебнице. Его прелестная молодая жена так и пропала — не отыскали.

Самым страшным для меня был рассказ о моем отце.

Вначале этот мой знакомый содержался в Сухановской тюрьме, куда в октябре 1937 года пригнали большую группу заключенных, среди которых был и мой отец. Оказывается, всех их много дней возили вокруг Москвы в наглухо закрытых товарных вагонах, создавая видимость отправки на Крайний Север. Через какое-то время мой отец, очевидно, был переведен на Лубянку.

Рассказывал мой гость, щадя меня, не упоминая, что делали с отцом, как его мучили. Но мысли о том, что давало моему несчастному отцу силы, о чем он думал перед своим концом и где зарыт его прах, не оставляли меня.

Мама в те дни находилась в клинике, и я передала ей в записке, что занятость не позволяет мне навестить ее в течение трех дней — это чтобы немного отдышаться. Я боялась, что не смогу вести себя с ней, как обычно. Мама не должна была знать об этой встрече. Да и сама я узнала все о гибели отца значительно позже.

В журнале «Театр» в 1991 году была опубликована статья Аркадия Иосифовича Ваксберга «Окровавленные сюжеты. Драматургия факта». И в ней говорилось о моем отце: «Одним из первых попал под метлу председатель специальной коллегии Верховного суда СССР С. С. Пилявский, отец известной актрисы МХАТа Софьи Станиславовны Пилявской. Этот старый революционер, член социал-демократической партии Польши и Литвы, а затем — с октября 1903 года — большевик, отличался независимостью суждений и крутым нравом. Он нередко возвращал в НКВД дела, которые считал расследованными плохо и тенденциозно. Этого, видимо, было достаточно, чтобы его объявить членом террористической шпионской диверсионной «Польской организации войсковой» (несуществующей, разумеется).

Допрошенный, судя по протоколу, один-единственный раз, он категорически отверг все обвинения, устоял под пытками и никаких признаний не подписал. Держался исключительно стойко, хотя его «уличали» другие «польские террористы», в том числе видный деятель партии, ВЧК-ГПУ и Красной Армии Уншлихт, который, отказываясь от своих показаний в суде, сумел лишь вымолвить: «Я не смог перенести пытки».

Пилявский смог. Его судили без участия Ульриха — Никитенко, Горячев и Рутман.

Приговорили к расстрелу. Уничтожили в тот же день: 25 ноября 1937 года. По слухам, доходившим до семьи, назывались другие даты его гибели: все они ложны — «акт о приведении приговора в исполнение» сохранился…»

Я бесконечно благодарна Аркадию Иосифовичу Ваксбергу за то, что узнала всю правду, какой бы страшной она ни была.

Прошло довольно много времени, прежде чем я смогла написать Александру Александровичу Фадееву письмо с благодарностью за все, что он для меня сделал. Он все был в разъездах — то за границей, то по Союзу. В начале мая 1956 года я отнесла письмо к дверям его квартиры и опустила в ящик для газет, в обход секретаря.

Через несколько дней Александр Александрович позвонил. Мне показалось, что он взволнован. Помню, как дважды он повторил: «Спасибо тебе!» Я даже растерялась и стала убеждать его, что это мне надо его благодарить. А вдруг услышала: «Уж ты постарайся жить хорошо». И еще что-то в этом роде, а голос чуть срывался.

Я и подумать не могла тогда, какое это мучительное было для него время. Ведь очень мало кто знал, как он пытался спасать людей, глядя в страшные глаза «великого кормчего». Мне уже потом рассказывал адмирал Головко (он был женат на нашей актрисе Кире Ивановой), что он не знал человека отважнее Фадеева, наблюдая его в узком кругу «Самого». «Он становился белым, потом лиловым, пытаясь возражать, но что он мог поделать?» Это подлинные слова Арсения Григорьевича Головко, и я ему верю.

…В те дни часть нашего театра была на гастролях в Югославии, Ангелина Степанова тоже, а оставшиеся заканчивали сезон в Москве. С 15 мая предстояли гастроли в Запорожье и Днепропетровске.

13 мая мне позвонила Софа и сказала, чтобы я после студии пришла, так как Барыня зовет кое-кого из оставшихся в Москве. Должны были прийти Шверубович, Лев Книппер, Виталий Виленкин и, кажется, Павел Марков. Я забежала домой привести себя в порядок, и Соня сообщила: «Какая-то все звонит, но я забыла, кто».

Когда я пришла к Ольге Леонардовне, уже ужинали, и меня стали кормить, как мне показалось, как-то торопливо. Потом Софа, Вадим и Виленкин, позвав меня в комнату Софьи Ивановны, посадили на стул, и тут я услышала: «Сегодня скоропостижно скончался Фадеев».

Меня как ударили. Какие-то минуты сказать я ничего не могла, и в это время позвонила Валерия — сестра Ангелины и личный секретарь Александра Александровича, и очень настойчиво, даже не просила, а требовала, чтобы я шла в квартиру Фадеевых, так как будет звонить Ангелина, и она боится одна с ней говорить. И я поплелась.

В столовой за накрытым столом мать Ангелины и Валерии пила чай. В углу дивана сидел старший сын Шура — абсолютно белый. За все время он не произнес ни слова. А я, не зная настоящей правды, все задавала вопросы, думая, что это сердце. Мне не возражали, но и ничего не рассказывали. Звонок из Югославии был во втором часу ночи. Лина уже знала, так что моя помощь была ни к чему.

Около трех ночи я притащилась домой, а утром мне надлежало быть в конторе театра ЦДСА. Нужно было заполнить анкету для отъезда с бригадой Большого театра в ГДР. Подавая мне листы анкеты, женщина, сидевшая в служебном кресле, воскликнула: «Подумайте, Фадеев застрелился!» Я обомлела и все пыталась возразить, опираясь на факт моего присутствия в его доме. Женщина протянула мне экземпляр «Правды», где было крупно набрано, что в припадке болезни (с намеком на алкоголизм) покончил жизнь… и еще какие-то пышные слова. С трудом я стала соображать, что на мои вопросы, как он скончался. Валерия мне так и не ответила…

Я пошла к Ольге Леонардовне. Оказалось, что вчера вечером они уже знали правду, но решили, что мне все расскажут в доме Фадеева.

Ольга Леонардовна очень горевала, они дружили, и Александр Александрович говорил ей «Ольга — ты». Я помню, как она просила его, чтобы Союз писателей принял в подарок от нее Гурзуфский домик на память о Чехове, а он, сокрушаясь, объяснял ей, что закон это запрещает. А в ответ слышалось ее обиженное: «Глупости какие!» (По этой же причине ей отказала и дирекция театра, и тогда она продала этот домик художнику Мошкову.)

В этот же день мне позвонила Ольга Николаевна Андровская и сказала, что 15 мая Николай Степанович Тихонов и Всеволод Вячеславович Иванов просят нас поехать на аэродром встретить Ангелину.

В назначенное время за нами заехали. В одной машине — Тихонов, Иванов и мы с Андровской, в другой — Валерия Осиповна с Шурой и Мишей. Ожидали мы где-то на поле у выхода, под навесом, где были стулья. Очень скоро после посадки самолета кто-то подошел к Ангелине и повел ее в сторону. Все молчали, она обняла за плечи сыновей, в руках у нее была «Правда». Поехали на квартиру. Тихонов предупредил, что через час будет машина, чтобы ехать в Колонный зал, и они с Ивановым уехали.

На какие-то минуты мы остались с Линой одни, и она начала пересказывать газетное сообщение, вполне соглашаясь с написанным. Тут я начала было говорить, что мне не надо… и осеклась, услышав вопрос Лели Андровской: «Что — не надо?» Мы стали собираться в Дом союзов. Кажется, сыновья остались дома.

В закулисном фойе было множество людей, к Лине бросился Корнейчук, и они, обнявшись, очень горько плакали. Я прошла к гробу. Еще не пускали поток людей, ожидавших на улице, и в зале было мало народу. Леля Андровская, плача навзрыд, не сразу подошла к нему, а я, стоя очень близко, увидела его прекрасное, такое спокойное, свободное лицо, такое гордое в оправе серебряных волос. Он сам свершил суд над собой — без вины виноватым. Три пальца его правой руки были покрыты серым налетом, очевидно, от пороха. И можно было прижаться лицом к этой благородной и такой отважной руке.

16 мая была гражданская панихида и похороны на Новодевичьем кладбище. Сутра Леля Андровская и я опять были с Ангелиной. С Валерией, кажется, был старший сын Шура, Мишу не взяли — ему нельзя было показывать отца в гробу. В этот день к вечеру я уезжала в Запорожье, на спектакль. Мне можно было оставаться только до выноса. Огромные толпы людей заполняли тротуары. Гроб выносили через широкий людской коридор, а мне пришлось проходить через оцепление и торопиться к дому.

Вечером 17 мая — в день моего рождения, ко мне в гостиничный номер в Запорожье пришли Гриша Конский и Владлен Давыдов и стали жадно расспрашивать: они уехали из Москвы 13 мая.

Я догадалась взять с собой из дому бутылку коньяка и какой-то еды, и мы помянули дорогого нашего друга…

А теперь то, что стало известно потом. К Ольге Леонардовне заходил Константин Александрович Федин, и вот его рассказ.

12 мая Александр Александрович зашел к Маршаку, пробыл недолго, был спокоен, даже острил. Когда он ушел, секретарь Самуила Яковлевича, очевидно, очень умная и чуткая женщина, сказала Маршаку: «Верните его, у него пустые глаза». Но Самуил Яковлевич не поверил ей, не вернул. Фадеев пошел к Твардовскому, но того в Москве не было. К вечеру, приехав в Переделкино, он зашел к Федину, также ненадолго, потом еще в один дом, мне неизвестный.

На даче в Переделкино жили его любимый сын Миша, лет одиннадцати, одна старая журналистка — имя я забыла (у них всегда кто-нибудь жил) и домработница. Поздно вечером Александр Александрович сказал ей, что ночью будет работать, и просил, чтобы она на следующий день в половине третьего позвала его к обеду. А она послала Мишу. Открыв дверь, мальчик закричал: «Папа застрелился!» — и потерял сознание, началась паника. Мишу отнесли к Фединым, он долго находился в шоке.

Через короткое время приехала большая группа военных во главе с генералом КГБ. Дача была оцеплена. Сразу изъяли большой конверт, где было написано: «В Правительство». Что было в том конверте, тогда никто не узнал. Да и теперь точно никто не знает.

Осенью, уже после гастролей и моей поездки в Германию, главный хирург Института Склифосовского Борис Александрович Петров рассказывал, что он присутствовал на вскрытии тела Фадеева, говорил о величине его мозга и о том, что не было цирроза печени, от которого его лечила «Кремлевка». Александр Александрович был вполне здоров и перед концом абсолютно трезв. Выпил лишь несколько глотков сухого вина — очевидно, как сказал Петров, мучила жажда. Рассказывал это Борис Александрович на Николиной Горе у Шверубовичей.

Подробности последнего вечера совпали с рассказом Валерии (и о просьбе к домработнице — тоже). Когда Валерия примчалась на дачу, его уже увезли. И еще одна подробность: спальня (и одновременно кабинет) помещалась на втором этаже дачи. Чтобы не услышали выстрела, Александр Александрович положил на грудь одеяло и завернул на себя наматрасник. Стрелял из своего боевого нагана. Когда Миша его увидел, он был уже холодным.

Спустя много времени стала известна одна его фраза, сказанная ленинградской поэтессе Ольге Берггольц. Он дружил с Берггольц и довольно долго был в блокадном Ленинграде. Как-то на ее гневные слова, что он не защитил кого-то, не сдержавшись, Александр Александрович ответил: «Тебе бы, Ольга, молчать, ты не знаешь, какую беду я отвел от тебя». Зная о ее пребывании в тюрьме, думаю, что речь шла о ее жизни.

До конца дней я буду благодарна судьбе за радость и честь дружбы с Александром Фадеевым.

В театре особенных событий не происходило, в частности у меня. Если не считать того, что еще много раньше Алла Константиновна Тарасова — она тогда еще была директором — сказала мне: «Зосечка, сыграйте Настенку в «Дне», Вере Николаевне Поповой уже нельзя и Дементьевой тоже, а я никогда не любила эту роль». Меня и несколько новых исполнителей вводил Василий Орлов, замечательный педагог и артист. Помогал ему Иосиф Раевский, уже давно игравший Костылева.

Мне повезло: одновременно роль Луки готовил Алексей Грибов. С ним, так же, как с Добронравовым, нельзя было просто играть — надо было жить в роли. Его партнерство очень помогло мне в трудной работе.

Этот спектакль, где играли актеры второго поколения театра, я очень любила, и Настенку играла долго, пока позволял возраст.

Из Крыма шли тревожные письма от Елены Филипповны Яновой о здоровье Марии Павловны. И вот пришло известие о ее кончине. Ольга Леонардовна тяжело пережила эту смерть, у нее был сердечный приступ. Софья Ивановна попросила меня в этот день ночевать у них. Ольга Леонардовна не плакала, но лицо ее осунулось, было серым. Она часто повторяла в те дни: «Мне стыдно жить. Все ушли, одна я для чего-то живу».

В театре были вывешены траурное сообщение и некролог. Если не ошибаюсь, кто-то был командирован на похороны, но кто — не помню.

Мария Павловна умерла на 94-м году жизни. Хоронила ее вся «официальная» Ялта. Ее положили рядом с матерью, Евгенией Яковлевной.

В те дни все, кто был близок к Ольге Леонардовне, старались чаще бывать у нее.

60-летний юбилей театра прошел очень скромно. Из юбиляров была одна Ольга Леонардовна и очень немногие из технического состава. Фаина Васильевна Шевченко к этому времени в театре уже не появлялась — она ушла, вернее, «ее ушли» на пенсию.

Ольга Леонардовна, уже очень постаревшая и слабая, вручала «Чайки» Борису Александровичу Петрову, Вишневскому — сыну и очередным — «внутренним» юбилярам театра.

Я хорошо помню последний спектакль Ольги Леонардовны. Это было «Воскресение». Вместо Василия Ивановича Качалова от автора был Массальский, Нехлюдова еще играл Ершов. (Было это после 50-летия Художественного театра, дату я забыла.) Тогда мы — Ершов, Массальский и я — долго уговаривали Ольгу Леонардовну сыграть графиню Чарскую. Она категорически отказывалась, ссылаясь на то, что забудет текст, что походка уже не та, и еще много было аргументов, но мы победили.

В день спектакля приехали в театр до начала второго действия. За кулисами женской половины говорили тихо, никто не входил в гримерную Ольги Леонардовны, Она была очень взволнована.

В тот вечер я играла Марьет. Войдя к Ольге Леонардовне, чтобы проводить ее за кулисы, я увидела, что она почти без грима, даже без «тона». На мой удивленный взгляд она сказала: «Старое лицо никогда нельзя раскрашивать, довольно парика».

За кулисами в декорации была абсолютная тишина.

…И вот открылся специальный белый занавес, и на огромном голубом диване взорам публики предстала Книппер-Чехова — графиня Чарская. Мы услышали дружные аплодисменты зрительного зала. Сцена прошла замечательно. Совершенный французский язык, свобода и простота, которой отличался высший свет, ее повелительная ласковость… Что говорить, театр давно не видел такой графини Чарской! Уходила она со сцены раньше Ершова и меня, и мы с радостью пережидали длинную паузу, когда в зрительном зале звучали аплодисменты.

Когда после конца картины я, счастливая, постучала к ней, Ольга Леонардовна сидела, откинувшись в кресле, не глядя в зеркало. Она сказала мне: «Ты подумай, не забыли, я не ожидала», — и это совершенно искренне…

Осенью 1958 года, после юбилейных дней, театр готовил парадный вечер в честь Книппер-Чеховой. Когда ей сказали, что это нужно театру, Ольга Леонардовна согласилась, но просила назвать ее подлинный возраст. 22 октября 1958 года ей исполнилось 90 лет, а в паспорте было на два года меньше.

Задолго до назначенного дня Ольга Леонардовна начала безумно волноваться и осуждать «эту затею».

Вечер состоял из двух частей. Первая — официальная. На сцене труппа. Приветствия многих театров, масса цветов и ответное слово Ольги Леонардовны: скромное, благородное и очень сердечное. (К сожалению, тогда еще не записывали на пленку.) На ней был великолепный светло-серый туалет, свободный, закрытый, но очень парадный. Его создала Александра Сергеевна Лямина еще для 50-летия театра в 1948 году.

Ольга Леонардовна поручила мне просить В. Л. Ершова и сама сказала В. В. Шверубовичу, чтобы они были около нее во время первого отделения — так ей будет спокойнее. И они, как два рыцаря, стоя по бокам, были готовы помочь, подхватить, особенно когда Ольга Леонардовна прошла ближе к рампе для ответного слова.

Во втором отделении она сидела в директорской ложе, а на сцене играли первый акт из «Трех сестер», еще были театрализованные приветствия гостей из других театров. Перед началом Михаил Михайлович Яншин сказал мне, что Театр имени Станиславского будет играть кусочек из того акта «Трех сестер», когда Федотик дарит Ирине волчок. «Шепните, чтобы она произнесла текст Маши: “У лукоморья…”»

Но мне ничего не пришлось шептать. Когда Леонов, тогда молодой и не толстый, завел огромный яркий волчок, из ложи раздался глубокий и сильный голос Ольги Леонардовны: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» И зал встал, долго гремели аплодисменты, а она сидела немного поникшая, старая и очень взволнованная, как будто все оставшиеся силы вложила в эти бессмертные строки.

После окончания представления к ложе все шли и шли люди со словами любви и благодарности Ольге Леонардовне.

На следующий день двери квартиры Книппер-Чеховой были открыты, и очень много друзей и просто знакомых побывали у нее с поздравлениями. Среди гостей я помню Екатерину Павловну Пешкову, Алису Георгиевну Коонен. На столе было шампанское, фрукты, сладости…

После этих двух дней, предельно напряженных и радостных, Ольга Леонардовна отлеживалась почти неделю.

В начале ноября этого года театр собирался на гастроли в Японию — первые гастроли советского театра (до МХАТа там был только симфонический оркестр под управлением Мравинского).

В репертуаре гастролей были «Три сестры» (в омоложенном варианте), «Вишневый сад» (с Тарасовой — Раневской и Шарлоттой — Степановой), «На дне» и «Беспокойная старость».

Летели мы спецрейсом с ночевкой в Хабаровске. Когда в Хабаровске нас, измученных тринадцатичасовым перелетом, привезли туда, где мы должны были переночевать, я услышала голос Алексея Николаевича Грибова: «Соня, Соня, иди скорей сюда! Это же наша мужская спальня, это же тридцать пятый год!» Взволнованные Грибов и Конский все показывали мне какие-то предметы прошлого, а я с трудом узнавала, но тоже очень волновалась, вспомнив счастливые годы.

Были мы в Японии долго, почти два месяца. Новый, 1959 год встречали там. На обратном пути еще недели две играли в Хабаровске и Владивостоке. В Японии было совсем тепло, а на Дальнем Востоке — сильные морозы. Почти все болели и играли с великим трудом, часто в эпизодах заменяя друг друга по принципу — у кого ниже температура.

Дома меня ожидала моя Софья Васильевна: стол накрыт, пироги, и от Барыни — фото с ее юбилея с трогательной надписью, бутылка коньяка и цветы.

Незаметно, в работе и повседневных хлопотах, наступил март.

Еще до моей поездки в Японию Вишневский настаивал, чтобы я согласилась на несложную операцию правого глаза: что-то глубоко под веком ему не нравилось и это «что-то» немного увеличивалось. Надо — так надо, тем более что дорогой мой благодетель сказал: «Я нашел для тебя золотые руки».

И вот настало 12 марта — четверг. Вечером я была у Ольги Леонардовны. Она теперь часто лежала подолгу в постели и так же долго совершала умывание, не позволяя себе помогать. К обеду выходила в столовую, называя это «моя прогулка», и оставалась там До вечера. Иногда выезжала за город — дышать и восхищенно слушать жизнь «всего живого». Странно, но Ольга Леонардовна во время загородных Прогулок слышала пение птиц и шелест деревьев, а дома слух ей уже заметно отказывал.

Тем вечером Ольга Леонардовна чувствовала себя, как она определила, «прилично». Я особенно не засиживалась, так как наутро мне была назначена встреча с окулистом.

У нас была традиция: Ольга Леонардовна всегда меня благословляла перед любым серьезным для меня делом, будь то театр, отъезд или какая-нибудь житейская ситуация. Перед уходом я, как обычно, подошла к ней, а она сказала: «Ты зайдешь ко мне утром». Я стала говорить, что это будет рано, что в это время она еще отдыхает, но ответом было обычное: «Глупости какие!» И строго: «Ты зайдешь!»

Утром, около 10 часов, Соня ждала меня у машины, а я поднялась к Ольге Леонардовне. Она лежала в постели. Перекрестив меня три раза, она спросила: «Ты делаешь вид, что спокойна?» Я что-то ответила о том, что это не глаз, а около, и что я обязательно позвоню, когда приеду домой. «Глупости какие! Пусть Соня позвонит». И я побежала к машине.

Не буду рассказывать про операцию. Длилась она минут 40–45. Самое противное — это звуки от инструмента, боли не было. Меня задержали на короткое время, спросили, есть ли машина. Я соврала, что есть. Вышла в вестибюль к моей Соне — она сидела зеленая от страха. И мы вышли на улицу ловить машину. Половина лица у меня была забинтована, поэтому одна из первых же машин любезно довезла нас.

Наркоз постепенно отходил, и я чувствовала себя довольно неважно. Дома, не снимая шубы, стала звонить Ольге Леонардовне. Подошла Софья Ивановна и, не успела я рта раскрыть, ошарашила меня: «Инсульт, потеря речи, паралич. Говорят, что сознание ясное». Идти туда у меня уже не было сил. Я лежала сутки. Потом попросила, чтобы меня допустили к Ольге Леонардовне. Но «мудрая» врачиха из «Кремлевки» (я была с ней знакома) доказывала мне, что я со своим забинтованным глазом только испугаю Ольгу Леонардовну, и никаких доводов слушать не желала.

Я подолгу стояла за дверью в спальню моей дорогой Барыни, видела ее мучения, хотя она не стонала, не «мычала», как это обыкновенно бывает с инсультниками. Она, бедная, все старалась здоровой рукой поправить язык, а над ней все проделывали какие-то уже совсем теперь ненужные процедуры, только причиняя ей лишние страдания.

На восьмые сутки Ольга Леонардовна потеряла сознание, и тут уж мне разрешили быть около нее. На девятый день с утра началась агония — страшные хрипы вместо дыхания, искаженное лицо в попытке вздохнуть. С утра около Ольги Леонардовны была Софья Ивановна, в ногах кровати стояла Нина Львовна Дорлиак, у окна, отвернувшись, тихонько плакал Вадим Шверубович, а в комнате Софы сидел Лева Книппер. Последний мучительный хрип, и ото лба книзу стало разглаживаться лицо и стало спокойным и прекрасным.

Это случилось днем 20 марта 1959 года, в 2 часа 30 минут…

Позвонили в театр. Директор Солодовников просил Вадима Васильевича и меня явиться на заседание комиссии по похоронам.

Было одно странное для меня совпадение: на моем перекидном настольном календаре оказалось два листка с тринадцатым числом — две черных пятницы.

В ту черную пятницу Ольга Леонардовна встала довольно поздно и пошла умываться. Все было как обычно, но вдруг раздался ее громкий голос: «Кес кёсэ?» (по-французски — «что это такое?»), и звук падающего тела. Когда Софья Ивановна и Варя с трудом открыли дверь, она полулежала, привалясь спиной к стене…

Ольгу Леонардовну не увозили, все, что нужно было делать, сделали дома. Наша театральная медсестра Анна Михайловна и я обмыли ее. Вечером в столовой она лежала в гробу в своем юбилейном наряде — красивая, спокойная, но уже не такая, как в первые минуты после конца.

Дома служил панихиду отец Шпиллер. Были все те же, еще Михальский, Коншина, Виленкин, Василий Орлов. После конца службы Шпиллер произнес замечательную проповедь. Я сняла с Ольги Леонардовны большую золотую «Чайку» — подарок Константина Сергеевича Станиславского Антону Павловичу Чехову. Ольга Леонардовна всегда носила ее на золотой витой цепочке. «Чайку» я отдала в руки Федора Михальского для музея, а цепь — Льву Константиновичу Книпперу.

Панихида в театре была очень торжественной, гроб стоял в зрительном зале на черном бархатном постаменте, для чего вынули семь рядов кресел. Так делали всегда, когда хоронили «стариков». А на сцене — рядами венки.

При выносе загремели фанфары — трагический марш Ильи Саца на смерть Гамлета. Сколько раз слушала она — Королева-мать — эту музыку на сцене. И стольких близких и дорогих проводила под нее в жизни. И теперь вот под эти скорбные звуки плыла над толпой последняя из тех, кто создавал Художественный театр.

Был яркий солнечный день, на Новодевичьем кладбище таяли сугробы и воды было по щиколотку. Опять говорили речи и играл оркестр. Опускали гроб в сырую, холодную землю, куда все стекала вода.

Приехали мы, все те же, с бедной Софьей Ивановной в опустевшую квартиру, где был накрыт стол. На стенах — темные квадраты от картин, снятых Львом Константиновичем Книппером — он и его сын Андрей были наследниками. Большой портрет Антона Павловича в рост с двумя дворняжками в Ялтинском саду забрали в музей, как и все фотографии Чехова с его автографами.

Пишу это для тех, кто даже и теперь так несправедливо судит об Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой, приписывая ей всевозможные грехи и главное — богатство, которого не было. Не было драгоценностей, в мещанском понимании, — бриллиантов или еще каких-либо накоплений. Деньги, которые остались, Лева и Андрей разделили на три части — считая Софу. Была сберегательная книжка, завещанная Софье Ивановне — часть сталинской премии. По теперешним понятиям все это очень скромно. И был огромный архив, над которым не один год работала Софья Ивановна, чтобы сдать в музей театра. Этот архив — доказательство глубокого уважения и большой любви многих великих, талантливых и просто замечательных людей к Ольге Леонардовне. Вот подлинное ее богатство.

Лева Книппер мне на память с очень сердечным письмом подарил старинную камею, принадлежавшую еще матери Ольги Леонардовны, очень ветхую — ее нельзя реставрировать, не поранив розовой раковины, из которой она высечена. Я ни разу не решилась ее надеть. Только на сцене, играя Войницкую в «Дяде Ване» (единственная моя роль в чеховской пьесе).

Для меня смерть Ольги Леонардовны была большим горем. Я лишилась моральной опоры, мне не к кому стало идти за советом, не у кого учиться с достоинством переносить трудности, которых в моей жизни было достаточно. Но оставались друзья, очень верные, осталась Софа, которую нельзя было бросить на тоскливое доживание.

Очень скоро в столовую — самую большую комнату в квартире Ольги Леонардовны — поселили художника Эрдмана. Театр не позаботился о том, чтобы не уплотнили Софью Ивановну, которая формально считалась членом семьи Ольги Леонардовны. Эрдман прожил недолго (он скончался в больнице от рака). Вскоре в эту комнату переехал наш артист Леонид Иванович Губанов с женой. Софе стало легче — они очень хорошо к ней относились и, как могли, заботились.

По договоренности с наследниками в комнату Софы поставили диван, стол, два кресла и несколько стульев из столовой. Все даты Ольги Леонардовны ее друзья отмечали, сидя за этим столом.

Софья Ивановна, поработав несколько лет над архивом и сдав его в идеальном порядке в Музей МХАТа, как-то сразу иссякла — сломалась. Она очень тяжело болела.

В силу своего гордого характера Софья Ивановна, еще задолго до конца Ольги Леонардовны, стала оформлять пенсию и получила что-то минимальное. В течение продолжительного времени Виталий Вульф, с которым я тогда познакомилась, хлопотал о пересмотре ее пенсии и с большими трудностями добился этого. Спасибо ему, только Софе недолго пришлось этим пользоваться. Урну с ее прахом захоронили вместе с прахом родных Льва Книппера (там покоится и он сам).

После кремации мы в последний раз сидели за этим столом, вспоминали прошедшую в этом доме жизнь…

Наследники увезли все им принадлежащее. А в Ялту отправился контейнер с обстановкой столовой и спальни для экспозиции комнаты Ольги Леонардовны и интерьера нижней столовой.

Помню, как я с Губановыми до глубокой ночи разбирала оставшиеся пустяки, не нужные наследникам. — что-то из посуды, еще какая-то мелочь — чтобы раздать на память друзьям. Некоторые даже обижались на «осколки» — но что поделать!

У меня хранятся серебряная чарочка Ольги Леонардовны — подарок всем юбилярам к 10-летию Художественного театра в 1908 году, и старинный графинчик, подаренный ей мною и мужем на 40-летие театра. Эти вещи, а также многое, что принадлежит мне и что имеет мемориальную ценность, я завещала нашему музею.

Весной 1959 года в нашем театре был выпущен спектакль по пьесе Алешина «Все остается людям», где мне довелось играть роль жены академика Дронова. Его играл Василий Орлов, один из любимых артистов наших великих основателей. Священника играл Юра Кольцов, тогда уже тяжело больной, еле выживший после сталинских лагерей. Артист он был уникальный. Последняя его работа в театре — «Беспокойная старость» Рахманова (академик Полежаев).

Вскоре меня пригласил на ту же роль режиссер Натансон. Но в фильме роль Дронова играл Николай Константинович Черкасов, выдающийся артист, очень хороший, скромный человек. Это была его последняя роль. Был он уже очень больным, но прятал это старательно. Мы подружились за время съемок. Священника в этом фильме играл великолепный Андрей Попов.

Когда-то молодой Черкасов играл в кино академика Полежаева. Вот так скрестились роли: Черкасов — Орлов и Черкасов — Кольцов. Эти мои партнеры были очень разными, но работать с ними на сцене и в кадре было для меня большой радостью.

Жизнь шла своим чередом, и, на мое счастье, я опять встретилась с Еленой Сергеевной Булгаковой.

Сколько раз мы встречались и дружили заново — так распорядилась жизнь, но теперь наша дружба была нерушима, до самого последнего ее часа.

Об этой замечательной женщине надо написать книгу. В течение 30 лет после смерти мужа она, казалось, делала невозможное, добиваясь, чтобы он был наконец признан.

Время, о котором я пишу, было для Елены Сергеевны очень трудным. Еще мучительно четкой была картина болезни и смерти старшего сына Жени. Средств для существования почти не было, только случайные заработки переводами и печатанием на машинке.

Приблизительно в то время Елена Сергеевна перевела «Жорж Санд» Моруа для серии «Жизнь замечательных людей», как она говорила, «между делом». (А «делом» называлось все, имеющее отношение к Михаилу Афанасьевичу.) У меня есть эта книга с такой надписью: «Дорогой Зосе Люся[20] — переводчица».

Когда нужно было, она с легкостью расставалась, например, со старинной люстрой или еще с чем-то, не связанным с жизнью Булгакова. После смерти Ольги Бокшанской часть ее имущества досталась Елене Сергеевне.

Жила она в то время в небольшой квартире из двух комнат на Суворовском бульваре. Младший сын Сергей жил с ней.

Первая, проходная комната — столовая была обставлена мебелью, полученной по наследству от Бокшанской. Только письменный стол с лампой, карта на стене, пишущая машинка и широкая кушетка были булгаковскими. Во второй комнате — спальне — почти все было булгаковское: огромный овальный портрет Михаила Афанасьевича, висевший над гробом во время панихиды, его посмертная маска, глубокое кресло, кровать, небольшая старинная люстра, подсвечники и самый похожий фотопортрет Михаила Афанасьевича — тот, где он опирается на балюстраду балкона.

В кухне стоял круглый инкрустированный стол, за которым, когда не было домработницы, Михаил Афанасьевич любил обедать. Ему нравилось наблюдать, как Люся готовит — она все умела делать быстро, ловко и красиво. На стенах кухни висели плакаты в красках, как в Нащокинском: «Водка враг — сберкасса друг» и еще два-три в том же роде. Один такой же висел в передней.

Младший ее сын, Сергей, в то время работал директором «Зеленого театра» в Парке имени Горького. Но надолго он не задерживался ни на одной работе. Дело в том, что еще совсем молодым он заболел гипертонической болезнью почек, Елена Сергеевна дрожала над ним, и для него не было никаких запретов. Конечно, он был избалован, но мать любил очень. И когда грешил, после всегда каялся перед ней.

Его прелестная жена Елизавета Григорьевна Шиловская — Лиля — жила отдельно с сыном, Сережей-маленьким. Ее Елена Сергеевна очень любила, дружила с ней до последних своих дней. И очень она любила своего внука Сережу.

Когда Сергей-старший заболевал, на Елену Сергеевну было больно смотреть. Один раз он заболел во время отдыха на курорте. Когда я к ней пришла, она сидела в кресле как неживая. Я начала задавать вопросы, и у нее градом потекли слезы. Несколько раз она повторяла: «Я больше не могу хоронить!» В первый раз я видела ее в слезах.

Елена Сергеевна ежедневно работала над архивом Булгакова. Часто к ней обращались с просьбой дать почитать рукописи.

Читать она разрешала только у себя в квартире. И люди часами сидели в столовой, мешая ей работать. А некоторые из них (конечно, единицы) злоупотребляли ее доверием: кое-что и исчезало, и потом у нее бывали неприятности, потому что работал «Самиздат».

В 1961 году в Доме литератора состоялся первый вечер памяти Булгакова. Кто выступал с воспоминаниями, не помню. Мы играли восьмую картину из «Последних дней» и во время официальной части гримировались за кулисами. В фойе была выставка, и из запертой витрины был выкраден драгоценный экземпляр рукописи с посвящением: «Тайной жене, тайному другу» (в то время они еще не жили вместе). Елена Сергеевна была убита. Но вот что она придумала: тут же во всеуслышание объявила, что заплатит любую сумму и не спросит имени, если через цепочку входной двери ей просунут украденный экземпляр. Срочно стали собирать деньги.

Она не ошиблась. Через несколько дней в дверь позвонили, незнакомый голос назвал сумму, мерзкая рука протянула рукопись, и, удостоверившись в ее подлинности, Елена Сергеевна в эту лапу положила деньги. Как она радовалась, как заразительно смеялась, повторяя: «Я же говорила!»

Много вечеров до поздней ночи проводили мы с ней на кухне за круглым столом. О многом она рассказывала: о юности, о семье и о первом замужестве, и о первой встрече с Михаилом Афанасьевичем. Оказывается, ее муж — генерал Шиловский, любивший ее очень, был еще и очень ревнив. И вот однажды, уезжая в командировку, он попросил Елену бывать только в семье его друзей и нигде больше. И именно в этом доме, «на блинах», рядом с ней за столом оказался Михаил Афанасьевич. И случилось так, что они ушли вместе и очень долго гуляли по Москве.

Фраза из «Мастера и Маргариты»: «Любовь выскочила на нас, как убийца из-за угла», вполне соответствует истине. И случайная встреча, когда она шла с желтыми цветами, — тоже.

Елена Сергеевна рассказывала и о всех сложностях ухода к Михаилу Афанасьевичу с маленьким сыном, и о несостоявшейся поездке в Батум, и о болезни Михаила Афанасьевича, о последних его днях и часах.

Если не ошибаюсь, в начале шестидесятых годов за границей стали много писать о Булгакове. И Елена Сергеевна решила прибегнуть к помощи Константина Симонова, чтобы хлопотать о напечатании «Белой гвардии», «Записок покойника» и биографии Мольера.

Симонов посоветовал просить сначала о напечатании «Записок покойника» («Театрального романа»). Это замечательное произведение Булгакова, как мне кажется, сам он не готовил к печати. Это была летопись внутренней жизни театра, со всеми его бедами, событиями и радостями. Тогда для нас все было узнаваемо, знакомо и не воспринималось как злой памфлет на театр, который принес столько горя любимому его автору тех лет. А широкий читатель, естественно, воспринимал роман именно как памфлет. Но все равно прав был Симонов: только это могло быть началом.

Было написано письмо в высокие инстанции с подписями немногих писателей и многих друзей-артистов, музыкантов и художников. И «Избранное» разрешили к печати. Елена Сергеевна ликовала.

В начале шестидесятых в доме Елены Сергеевны был принят Владимир Яковлевич Лакшин, тогда еще молодой, но уже активный помощник Александра Трифоновича Твардовского — в то время редактора «Нового мира». Дом Елены Сергеевны был открыт для друзей. Туда стремились многие, но кто-то оставался в нем надолго, а кто-то не задерживался — это Елена Сергеевна умела делать элегантно, но твердо.

Елена Сергеевна была женщиной очень умной и честь мужа и свою берегла свято.

Подошло время публикации романа «Мастер и Маргарита». Он вышел в журнале «Москва» с очень большими купюрами. Весь пропущенный текст Люся для друзей напечатала на машинке с точными указаниями страницы и даже строки. Есть такой экземпляр и у меня.

Начало расти количество переводов Булгакова за границей. Часто иностранцы-переводчики просили разрешения посетить ее, и некоторых она принимала. Я была знакома с Майклом Глени, преподавателем из Оксфорда. Он долго жил в Москве и весьма почтительно и горячо относился к Елене Сергеевне.

Во второй половине шестидесятых она получила из Парижа вызов от вдовы брата Булгакова — Николая Афанасьевича, известного ученого-бактериолога (в Париже есть институт его имени). Собираясь в гости к Ксении Александровне, тоже уроженке Киева, Елена Сергеевна потратила почти все средства на подарки. Покупались шапки-ушанки дорогого меха, жостовские подносы, украинские рушники и еще много дорогих сувениров. Пробыла она там месяц и приехала очарованная и Ксенией Александровной, и Парижем. Вернулась помолодевшая, красивая, элегантная, а главное, счастливая оттого, что произведения ее мужа увидели наконец свет.

Потом по приглашению Елены Сергеевны в Москву приезжала, и не один раз, Ксения Александровна — очень добрая, влюбленная в Люсю, совсем не парижская, а скорее, киевская дама.

В те же годы Елена Сергеевна получила разрешение на поездку в ФРГ для свидания с родным братом, эмигрировавшим с отцом в начале революции еще из буржуазной Латвии (а мать и дочери — Ольга и Елена — остались).

Брат, известный в Германии архитектор, к тому времени уже доживал свои последние дни, и их свидание обернулось прощанием — очень скоро он умер. В Москву туристом приезжал его сын, племянник Люси, я была с ним знакома.