Глава 8. ДУЭЛЬ БЕЗ ДУЭЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 8. ДУЭЛЬ БЕЗ ДУЭЛИ

Толпа <…> в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе.

А. С. Пушкин

В жизни Александра Пушкина есть ряд важных эпизодов, которые — в оптике традиционного «пушкиноцентризма» — до сих пор, полагаем, не получили сколько-нибудь удовлетворительного объяснения.

К таковым следует отнести и историю острейшего и долгого конфликта поэта с графом Фёдором Ивановичем Толстым. Интерпретация этой распри — интереснейшей страницы эпохи, яростного столкновения незаурядных характеров — по-прежнему выглядит как незатейливая, бедная сюжетом сказка со счастливым концом.

Сказка, где правда (воплощённая, естественно, в Пушкине), помыкавшись, победила-таки наглое, безудержное зло (сиречь нашего героя).

Вот краткое изложение официальной, испокон веку бытующей в пушкинистике версии конфликта.

Молодой, недавно вышедший из Лицея Пушкин познакомился с графом Фёдором Толстым где-то в октябре — ноябре 1819 года в Петербурге. На «чердаке» у приятеля Американца, драматурга князя А. А. Шаховского (на Малой Морской), они сели за карты, и поэт мигом понял, что противник «передёргивает». Пушкин высказался по этому поводу. «Да я сам это знаю, — ответил Фёдор Иванович, — но не люблю, чтобы мне это замечали»[804].

Вскоре после этого инцидента Толстой уехал домой, в Первопрестольную, и оттуда, вознамерившись проучить самоуверенного партнёра, черкнул А. А. Шаховскому, что Пушкин-де однажды был высечен в секретной канцелярии Министерства внутренних дел[805]. А князь А. А. Шаховской повёл себя «нескромно» и поспособствовал распространению сплетни среди «светской черни»[806].

До поэта оскорбительные слухи дошли в январе 1820 года, и он, «опозоренный в общественном мнении» и отчаявшийся, подумывавший о самоубийстве, даже дрался с кем-то на дуэли.

Весною 1820 года коллежского секретаря Александра Пушкина, слывшего за смутьяна и бунтовщика, власти отправили «перевоспитываться» на юг России, и уже находясь там, в Кишинёве, он доподлинно узнал (вероятно, от П. А. Катенина[807]), кто затеял запятнавшую его интригу.

Отныне страстной мечтой поэта было — и в полуденном краю, и позже, в сельце Михайловском, — «отплатить за тайные обиды», «совершенно очиститься» (XIII, 43), то есть вырваться в Москву и призвать Фёдора Толстого к барьеру. (Об этом имеется сообщение в кишинёвском дневнике прапорщика Ф. Н. Лугинина[808]. Да и Алексей Вульф позднее рассказывал, что его приятель Пушкин, «готовясь к <…> дуэли с известным американцем гр<афом> Толстым», практиковался в стрельбе. Упражняясь же, поэт приговаривал: «Этот меня не убьёт, а убьёт белокурый, так колдунья пророчила»[809].)

Лепажевыми экзерсисами дело вовсе не ограничилось.

Пушкин в письме князю П. А. Вяземскому от 1 сентября 1822 года признался, что он «в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью» (XIII, 43) и эпиграммами.

Так, во второй половине 1820 года (предположительно в августе-декабре[810]) им были сочинены хулительные строки — «бешеная эпиграмма» (Н. О. Лернер):

В жизни мрачной и презренной

Был он долго погружён,

Долго все концы вселенной

Осквернял развратом он.

Но, исправясь по не многу,

Он загладил свой позор,

И теперь он — слава богу

Только что картёжный вор (II, 142).

А в послании «Чедаеву», которое напечатали в «Сыне Отечества» (1821, № 35), читатели увидели стихи про

Глупца философа, который в прежни лета

Развратом изумил четыре части света,

Но просветив себя, загладил свой позор:

Отвыкнул от вина и стал картёжный вор… (II, 612)[811].

Спустя несколько лет Пушкин (в письме брату Льву, написанном в двадцатых числах апреля 1825 года) признался, что это — натуральная «пощёчина» (XIII, 163). Правда, готовя к печати свой первый поэтический сборник, «Стихотворения Александра Пушкина», он исключил из упомянутого послания стихи про графа Толстого-Американца. «Из послания к Чедаеву вымарал я стихи, которые тебе не понравились, — писал поэт П. А. Вяземскому в конце марта — начале апреля 1825 года, — [но] единственно для тебя, из уважения к тебе — а не потому, что они другим не по нутру» (XIII, 160).

Брату же Пушкин пояснил: «О посл<ании> к Ч<еда-еву> скажу тебе, что пощёчины повторять не нужно» (XIII, 163; выделено Пушкиным).

Была и другая пушкинская «брань»; были иные, не менее хлёсткие, «явные нападения» — черновые и беловые тексты и строки, язвившие Американца.

Есть они, например, в черновиках послания князю П. А. Вяземскому («Язвительный поэт, остряк замысловатый…»), которое писалось в апреле — мае 1821 года (II, 624, 626–627). «Одно двустишие совершенно нецензурно. <…> Вероятно, и всё послание Вяземскому имело целью осмеяние Толстого, но по своему характеру оно к печати не предназначалось», — предположил видный пушкинист Б. В. Томашевский[812].

В науке с недавних пор бытует довольно аргументированное мнение, будто графу Фёдору адресована также пушкинская эпиграмма 1822 года «Певец Давид был ростом мал…»:

Певец Давид был ростом мал

Но повалил же Голиафа

Кот<орый> б<егал> и крич<ал>

И поклянусь не гро<мче> Гр<афа>[813].

В беловом автографе «Кавказского пленника», отосланном Пушкиным в конце апреля 1822 года в Петербург Н. И. Гнедичу, имелся эпиграф из послания П. А. Вяземского Американцу: «<Под бурей рока — твёрдый камень / В волненьях страсти — лёгкий лист>» (IV, 365; XIII, 70). Однако из печати (в августе того же года) поэма вышла уже без этих строк князя. «К стати об эпиграфах — знаешь ли эпиграф К<авказского> Пле<нника>? <…> Понимаешь, почему не оставил его, — писал Пушкин князю Петру 14 октября 1823 года из Одессы. — Но за твои 4 стиха я бы отдал 3 четверти своей поэмы» (XIII, 70)[814].

Фигурировали «толстовские» строки П. А. Вяземского и в качестве рукописного эпиграфа к поэме «Цыганы» (IV, 453), которая в основном была написана в 1824 году. Однако и в данном случае они не удержались в тексте.

На рубеже 1824–1825 годов толстовская тема, видимо, нашла отражение в четвёртой главе «Евгения Онегина»[815]. Там, в черновике строфы XIX, были следующие строки:

…А только в скобках замечаю

Что нет презренной клеветы

Картёжной сволочью рождённой

Вниманьем черни ободрённой

Что нет нелепицы такой

Ни эпиграммы площадной —

Которой бы ваш друг с улыбкой

В кругу порядочных людей

Без всякой злобы <и> затей

Не повторял сто крат ошибкой… (VI, 352).

В окончательном варианте «картёжная сволочь» исчезла; зато появились абстрактный «враль» и «чердак» — намёк на петербургское жилище князя А. А. Шаховского:

Я только в скобках замечаю,

Что нет презренной клеветы,

На чердаке вралём рождённой

И светской чернью ободрённой…

(VI, 80–81; выделено Пушкиным).

Напомним заодно и о выразительном пушкинском портрете графа Фёдора Толстого в Первой масонской тетради (ПД 834), в черновиках второй главы романа в стихах. Этот портрет датируется концом октября — началом ноября 1823 года[816].

А граф Фёдор Толстой, прознав про пушкинский демарш в «Сыне Отечества», тоже не терял времени даром — и выдал ответную эпиграмму, причём александрийскими стихами.

Потом наступил 1826 год.

В сентябре поэт был спешно доставлен из Псковской губернии в Москву и прощён только что короновавшимся императором Николаем Павловичем. Едва завершилась высочайшая аудиенция в Кремле, как Пушкин, даже не скинув запылённого «дорожного платья», начал действовать. Он поручил своему другу, С. А. Соболевскому, «на завтрашнее утро съездить к известному американцу графу Толстому с вызовом на поединок».

Сергей Александрович вернулся ни с чем.

Редактор-издатель «Русского архива» П. И. Бартенев поведал о дальнейшем: «К счастью, дело уладилось: графа Толстого не случилось в Москве, а впоследствии противников помирили»[817].

Тут, как говорится, и сказке конец.

Выходит, Пушкин, в высшей степени щепетильный в вопросах чести, на сей раз изменил себе, забыл о выходке Американца, похерил мечты о мести и великодушно простил виновника своего неслыханного позора?

Выходит, так — малость запнувшись, отвечают пушкинисты и добавляют следующее или примерно следующее: «…Шесть (! — М. Ф.) лет столь большой срок для того, чтобы былые обиды отошли на второй план, что не представляется особенно удивительным факт их (Пушкина и Толстого. — М. Ф.) примирения посредством общих друзей в 1826 г<оду>» [818].

А некоторые авторы, жирно подчёркивая всепобеждающую правоту Александра Пушкина, ещё и повторяют вслед за аристократом Владимиром Набоковым: «Не иначе как Толстой в сентябре 1826 года заработал прощение ценою каких-то неимоверных усилий» [819].

Берём на себя смелость утверждать, что между этими вполне «интеллигентскими» суждениями и подлинным содержанием раздора лежит, как говаривал небезызвестный москвич, «дистанция огромного размера».

И второе: описать данное противостояние в надлежащем приближении, то есть без ходульных персонажей и немотивированных поступков, можно лишь при одном условии — отказе от пресловутого «пушкиноцентризма».

Смена «пушкиноцентрической» парадигмы на иную (обозначим её условно как «многополярную») даёт нам основания счесть, что непримиримые противники легко (и для стороннего наблюдателя чудно) примирились только потому, что у них наличествовали все предпосылки для примирения.

Точнее, не предпосылки, а одна-единственная, всё решившая предпосылка.

Дело в том, что дуэль Александра Пушкина и графа Фёдора Толстого фактически уже состоялась. Само собой разумеется, что речь идёт не о размене выстрелами у барьера, а о поединке принципиально иного качества.

Если угодно, о дуэли без дуэли.

Выше изложена расхожая версия, которая господствует уже более столетия. Позволим себе изложить вкратце и другую.

Вначале приведём упомянутую ответную эпиграмму графа Фёдора Толстого на Пушкина. Она была создана, вероятно, осенью 1821 года[820] и сохранилась в виде списка в одном из альбомов 1820-х годов.

«Непостижимо, — удивлялся В. В. Набоков, — как мог Пушкин, мстительный Пушкин, с его обострённым чувством чести и amour-propre[821], простить такую грубость»[822]. Однако утверждать, что поэт знал толстовскую эпиграмму, у нас нет оснований. Американец, видимо, попытался опубликовать её в «Сыне Отечества», но редакция (возглавляемая Н. И. Гречем) не осмелилась напечатать толстовскую отповедь[823]. Известно, что в апреле 1825 года Пушкин ещё не ведал содержания «пасквиля» и просил брата «непременно» взять творение графа Толстого у П. А. Вяземского, прислать в Михайловское (XIII, 163).

Вот какие стихи вышли в сентябре — октябре 1821 года из-под пера нашего героя:

Сатиры нравственной язвительное жало

С пасквильной клеветой не сходствует ни мало, —

В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл!

Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.

Примером ты рази, а не стихом пороки

И вспомни, милый друг, что у тебя есть щёки[824].

Толстовский текст публикуется крайне редко. (Не привёл эпиграмму, заметим, и В. В. Набоков в своём огромном трактате. Он ограничился указанием, что «Чушкин» — отсылка к «чуши» и «чушке»[825].) Однако эти шесть строк Американца и служат, как представляется, ключом к адекватному пониманию сути интересующей нас ссоры.

Итак, поздней осенью 1819 года Пушкин, едва познакомившись с графом Фёдором Толстым, публично попенял тому за нечестную игру. Как сказано выше (см. главу 6), действия графа за зелёным сукном могли кому-то не нравиться, но они не противоречили тогдашним правилам. Так что именно Александр Пушкин дал повод для размолвки.

С его реплики (или реплик) всё и началось.

Тридцатисемилетнего Американца, именитого человека, владимирского и георгиевского кавалера, издавна привыкшего диктовать окружающим свою волю, естественно, возмутили сентенции вертлявого юнца. Толстой парировал пушкинское замечание завуалированной цитатой из «Записок» герцога де Сен-Симона[826]. Граф Фёдор Иванович ограничился назиданием и не помышлял о поединке: ведь не нюхавший пороха шалун приходился племянником любезному Василию Львовичу Пушкину и являлся другом ещё более близкого ему человека — князя П. А. Вяземского. Да и драться с задиристым шалопаем, годившимся в сыновья, Американцу было как-то неловко.

Однако задетый граф всё же положил прописать ижицу «ничтожному» наглецу. И по возвращении из Петербурга в Москву он, нимало не церемонясь, привёл в исполнение коварный план.

Распущенная им (в декабре 1819-го или в январе 1820 года) сплетня носила предельно неправдоподобный характер — и напоминала небылицы Американца о собственных приключениях на море и на суше. Причём граф Фёдор Толстой не вложил в сплетню о Пушкине никакого «конспирологического» подтекста: тут издевательски обыгрывался не «террор» правительства, а всего-навсего нежный, провоцирующий старших и сильнейших именно на порку, возраст шкоды.

Такой (а не «либералистский») акцент, по-видимому, ещё сильнее ранил гордого поэта. Позднее Пушкин всё-таки попытался придать этому делу политический оттенок. Например, в черновом письме императору Александру I, написанном по-французски (1825), он утверждал: «Необдуманные речи, сатирические стихи [обратили на меня внимание в обществе], распространились сплетни, будто я был отвезён в тайную канцелярию и высечен» (XIII, 227, 548).

Сомневаться не приходится: Американец, тщась изничтожить молодого человека, поступил подло.

Правда тогда была всецело на стороне Александра Пушкина. Но поэт вместе со своей правдой находился за тысячи вёрст от Фёдора Толстого, «под эгидою ссылки», и не мог получить надлежащего удовлетворения. Ему оставалось только скрепиться и ждать — или же безотлагательно пустить в ход «подручные» средства.

Стихотворец Пушкин, «почитая мщение одной из первых христианских добродетелей» (XIII, 43), решительно выбрал второе, то есть объявил беспощадную (вовсе не «остроумную литературную») войну Американцу.

На рвущегося в бой приятеля попытался повлиять П. А. Вяземский — и толком ничего не добился. «Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достаёт бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, лёгкая и весёлая, — возражал Пушкин 1 сентября 1822 года из Кишинёва князю Петру Андреевичу, — не устоит против угрюмой злости тяжёлого пасквиля. Сам Вольтер это чувствовал. Ты упрекаешь меня в том, что из Кишенёва, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своём возвращении. <…> Я бы мог оправдаться перед тобой сильнее и яснее, но уважаю твои связи с человеком, который так мало на тебя походит» (XIII, 43–44).

И поэт изначально отказался от «сатиры нравственной», «горацианской» — в пользу «стихов», которые «никуда не годятся» (XIII, 43), предпочёл «ругательства».

А если называть вещи своими именами — отказался Пушкин в пользу встречной клеветы, стал (см. эпиграф к этой главе) «мал и мерзок».

На оскорбительную толстовскую сплетню Александр Пушкин ответил «резкой обидой» (XIII, 43), «резкими и необдуманными суждениями»[827], пространной и ужасной «грязью», частично размноженной посредством типографического снаряда. Он, что называется, отвёл душу, однако многого при этом и лишился.

И что самое главное, неисправимое: поэт изменил правде, он поставил себя на одну доску с графом Фёдором Толстым, растерял все свои изначальные этические преимущества.

В итоге же противники сравнялись.

С одной стороны барьера раздалось:

В жизни мрачной и презренной…

А в ответ эхом, «в тон Пушкину» (Б. В. Томашевский), прозвучало:

Презренным чту тебя…

Обменявшись такими и подобными им прицельными вербальными выстрелами, Александр Пушкин и Фёдор Толстой выхолостили, практически исчерпали конфликт.

Враги были квиты.

Парадоксально: разлучённые поэт и Американец всё-таки сошлись «на благородное расстоянье» и «совершенно очистились» через вылитую друг на друга «грязь».

Их жизненная встреча после возвращения Пушкина из сельца Михайловского теоретически ещё могла завершиться взаправдашним кровавым поединком, — но поединком уже post factum, глуповатым и, так сказать, натужным.

Зато у С. А. Соболевского и прочих вовлечённых в эту историю лиц теперь, после свершившейся дуэли без дуэли, где не было ни победителя, ни — тем паче — пресмыкающегося побеждённого, появились шансы примирить недругов.

Примирителям по-своему споспешествовало и снисходительное время: ведь оно сняло с повестки дня уже несущественный для второй половины двадцатых годов вопрос о casus belli, о зачинателе конфликта. (Да и застрельщиками-то, если разобраться, выступили оба, Пушкин и Толстой, каждый по-своему.)

В российской дуэльной летописи XVIII–XIX веков сохранилось немало рассказов о том, как противники, по команде секундантов подойдя к барьеру и прицелясь в ляжку, висок или кстати проплывающее облако, выпускали заряды, а затем, когда рассеивался дым, бросались навстречу друг другу, обнимались и становились короткими приятелями.

Нечто подобное, но в чрезвычайно оригинальной редакции, случилось и у Александра Пушкина с Фёдором Толстым.

Некогда Американец нечаянно повстречался с «ничтожным» недорослем, и тот имел наглость прилюдно поучать его. Потом рифмоплёт подрос, однако продолжал заноситься, петушиться, то бишь оставаться Пушкиным, и не заслуживал ничего, кроме презрения графа. Но годы и обстоятельства сделали-таки своё дело — и теперь ему, Толстому-Американцу, противостоял не просто знаменитый поэт Александр Пушкин, но и — что доказано и что поважнее поэтических лавров — возмужавший боец, равновеликий ему «твёрдый камень».

Таких врагов он, граф Фёдор Иванович Толстой, куда как уважал; таких врагов он с удовольствием перекрещивал в друзей.

А что, собственно, мог, отринув природное упрямство, возразить против примирения Пушкин? Две пули и десять шагов между нахохлившимися клеветниками — сюжет, безусловно, занимательный, редкостный, просящийся в повесть; но без зловещего антуража пушкинское честолюбие выигрывало несравненно больше.

Ещё бы: отвечая квазилитературными ударами на толстовский удар исподтишка, он буквально изрешетил графа («Я своё дело сделал»; XIII, 44). Публично, «громко» заслав к неприятелю секунданта, Пушкин сохранил лицо, соблюл формальности, принятые «правила игры». Более того, сам Американец, «в дуэлях классик и педант» (VI, 128), бестрепетно отправивший к праотцам (по слухам) чуть ли не дюжину бедолаг, пошёл с ним на мировую и, следовательно, возвёл Александра Пушкина в равные себе.

О более высоком, исчерпывающем «очищении» поэт был в силах разве что грезить.

Мнится, что «байбаку» С. А. Соболевскому и его присным довелось всего-навсего свести выдохшихся, утративших злобу супостатов. А остальное те легко, без витиеватой «челночной» дипломатии, сотворили сами.

Когда же Пушкин помирился с Американцем? Обычно утверждается, что недруги пошли на мировую уже в 1826 году, — однако это не так. Письма графа свидетельствуют: он вернулся из европейского путешествия никак не раньше лета 1827 года[828]. Дальнейшие итинерарии поэта и нашего героя были таковы, что они могли свидеться в лучшем случае в начале января 1828 года (когда Фёдор Толстой приехал в Петербург). Иными словами, после неудачи с поединком осенью 1826 года Пушкин не очень-то и искал встречи со своим обидчиком[829]. В сохранившихся источниках мы не находим объяснения этому странному обстоятельству. Возможно, состоявший в переписке с Американцем и общавшийся с Пушкиным С. А. Соболевский с помощью эпистолярных и прочих манёвров угомонил противников, сумел постепенно подготовить их к свиданию и переговорам о вечном мире.

В декабре 1828 года (и/или в первых числах января 1829-го) поэт и граф общались в Москве уже вполне дружелюбно.

Несложно посчитать, что их конфликт, едва не завершившийся прискорбно, длился восемь или девять лет.

После примирения имели место свидания и обеды; случались залихватские пирушки в арбатских переулках и маскарады в Российском Благородном собрании[830]; были доверительные (на «ты») и совместные письма (XIV, 45–46, 69–70); выказывалась даже ревность («Пушкин, с страстью к картам и с нежностию к Гончаровой, — для меня погиб»[831]).

Именно Фёдор Толстой, знавший семейство Гончаровых ещё до Отечественной войны (см. главу 3), выступал в качестве свата Александра Пушкина в 1829–1830 годах. Брат Натальи Николаевны, С. Н. Гончаров, впоследствии (17 ноября 1864 года) рассказывал П. И. Бартеневу: «Пушкин, влюбившись в Гончарову, просил Американца графа Толстого, старинного знакомого Гончаровых, чтоб он к ним съездил и попросил позволения привести Пушкина»[832]. Наш герой, ведший трудные переговоры с матерью девицы (XIV, 45, 394–395), во многом способствовал успеху матримониального марафона поэта, «милого друга».

Словом, в течение ряда лет было всё то, что исстари именуется почтеннейшим словом — дружба.

Её не поколебал и комичный, мелкотравчатый Зарецкий из шестой главы «Евгения Онегина», которая увидела свет в марте 1828 года:

Вперёд, вперёд, моя исторья!

Лицо нас новое зовёт.

В пяти верстах от Красногорья,

Деревни Ленского, живёт

И здравствует ещё доныне

В философической пустыне

Зарецкий, некогда буян,

Картёжной шайки атаман,

Глава повес, трибун трактирный,

Теперь же добрый и простой

Отец семейства холостой,

Надёжный друг, помещик мирный

И даже честный человек:

Так исправляется наш век!.. (VI, 118–119).

В «честном человеке» современники разглядели Американца. Так, П. X. Граббе указал, что «черты из жизни» графа «попали даже в поэму Пушкина „Онегин“»[833]. Не мог не заметить отдалённого родства с Зарецким и сам Фёдор Толстой. Другой бы обиделся, а он и бровью не повёл. Хотя Пушкин и создал карикатуру на него, однако поэт не вышел тут (как выходил ранее) за рамки «сатиры нравственной». По части же сатиры наш герой и сам грешил, и другим (вспомним Грибоедова) спускал; позволял очень колко высказываться в свой адрес, «хохотал от души» при этом. По его убеждению, границы жанра были необычайно широки.

(Позднее пушкинисты тоже пришли к выводу, что прототипом секунданта Владимира Ленского являлся Американец[834]. Иногда, впрочем, учёные делают оговорку: «Даже если это так, Пушкин подверг черты реального прототипа существенной переработке»[835].)

Последняя встреча Пушкина и Американца произошла в Москве в мае 1836 года. «Видел я свата нашего Толстого», — сообщил поэт жене 4-го числа (XVI, 111). Посетил он графа, жившего в гостинице И. И. Коппа «Север» (в Глинищевском переулке), и 5 мая (XVI, 112). А через несколько дней приятели обедали у Павла Воиновича Нащокина[836].

От судеб нет защиты: Александр Пушкин завершил свои дни таки на дуэли. Надо думать, что Американец, узнав о случившемся, загрустил пуще прежнего[837].

«Пришла беда, отворяй ворота» — это о нём сказано. В тридцатые годы отставной полковник Фёдор Иванович Толстой горевал почти без передышки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.