Знамена славы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Знамена славы

Глава первая

«Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Одесский друг Пушкина, Василий Иванович Туманский провожал Брюллова на константинопольской пристани. Резкий ветер с моря раздувал на Туманском черный плащ с пелериной, украинские глаза Туманского, темные и блестящие, как вишни, из-под широких полей шляпы глядели грустно: все было позади — Одесса, Пушкин, полная надеждами юность, стихи, на которые теперь его тянуло все реже. Десять с небольшим лет Туманский служил в Одессе, с недавних пор, по сильной протекции, переведен в Константинополь вторым секретарем при посланнике, место завидное, но Черное море будто отрезало его не от России только — от собственной молодости: порывы душевные и поэтические поутихли, волосы на висках пригладились и подбородок отяжелел. Брюллов же залетал за море мечтами, решившись ехать, торопился и вместе боялся неизвестности судьбы и, желая преодолеть сосущий сердце страх, еще более торопился. Туманский пробовал давать советы, но сбивался на воспоминания, точно старец в разговоре с юношей, а был немногим моложе Брюллова. Вспоминал свои давние стихи, в которых воспел упоительное дыхание одесских садов и тополя шумящие; Пушкин в «Онегине» над ним посмеялся:

Все хорошо, но дело в том,

Что степь нагая там кругом;

Кой-где недавний труд заставил

Младые ветви в знойный день

Давать насильственную тень…

И все же: «Одессу звучными стихами наш друг Туманский описал…» Дорогого стоит!..

Одесса встретила Брюллова не пушкинскими строками — катался в речах и тостах полюбившийся одесситам лихой стишок: «Иноземкою красивой нарядилася она. Но в груди младой, спесивой чувству родины верна…» Гордились в речах и тостах, что гений, прославивший отечество, именно в Одессе ступил после столь долгого отсутствия на русскую землю.

В Одесском клубе давали Брюллову обед; гостей собралось больше ста человек — чиновники, офицеры, помещики, моряки, негоцианты, русские, итальянцы, поляки, греки, дамы, томные и незастенчивые, с громкими голосами; оживление царило неподдельное, аппетит за столом был прекрасный, разговор напористый, быстрый, шутки соленые; город молодой — едва четыре десятилетия как поднялся на месте турецкой крепостцы, и уже замешалась в нем своя молодая кровь.

Граф Михаил Семенович Воронцов, генерал-губернатор Новороссии, предложил тост за Брюллова. Несмотря на лета — шел графу шестой десяток, — был он по-прежнему хорош собой. Спина и плечи прямизны необычайной. Величественная, с поднятым подбородком, посадка головы. Черты лица крупные и строгие; когда он говорил, тонкие губы слабо разжимались и крепко смыкались чуть не после каждого слова. Светлые глаза были непроницаемы. Стоя рядом с ним с бокалом в руке и глядя на него снизу вверх, Карл надеялся, что портрета ему Воронцов не закажет. Он, однако, невольно приметил нарушавшие правильность пропорций большие, несколько вытянутые уши графа, коричневые тени в уголках глаз у переносицы, бледные, обтянутые кожей виски и так же невольно отложил это в памяти, на всякий случай.

После обеда граф рассказывал Карлу о великом будущем Новороссии: ей суждено стать российской Италией, страной поэзии и искусства. Скоро сюда, в полуденный край, потянутся художники, чтобы творить среди благословенной природы, здесь, у него, они найдут сочувствие и поддержку. Карл Павлович, ежели бы пожелал утвердиться здесь, сделался бы, конечно, драгоценнейшим алмазом в венце Новороссии. Брюллов слушал почтительно. Чиновники возникали подле графа и опять исчезали, все вроде него с отменными манерами, ни в ком не замечалось смирения или скованности, как и малейшей развязности: граф уважал независимость в пределах порядка и приличий и ценил преданность службе выше прочих личных качеств. Карлу представилось, что граф вот этак же беседует с гостем, и в нужную минуту за его спиной словно из воздуха появляется художник, достойно вежливый и сдержанный, и разворачивает перед гостем подобающую к случаю картину, граф же и головы не поворачивает, убежденный, что картина именно та, какую он имел в виду. Воронцов между тем говорил, что в Одессе и климат для Карла Павловича подходящий, и теперешняя система пароходов даст ему возможность совершать время от времени поездки в классические страны художеств…

…Дни стояли морозные. Море замерзло. Торосились ледяные валы. Белая стеклянная волна повисла над берегом и не упала. Вдали неподвижными грядами застыла рябь. Жесткий снег припорошил лед, прибрежный песок и камни. Странная тишина стояла над морем, только ветер ровно гудел, и от этой тишины воздух казался пустым.

Алексей Ираклиевич Левшин, одесский градоначальник, в открытой карете возил Карла по окрестностям и на месте рисовал перед ним великое будущее младшего из российских городов. Алексей Ираклиевич был знаменитый путешественник, в молодости пробрался он на Урал и за Урал, в места, почти не изученные, туда, где кончалась оседлая Россия; теперь он с жаром предавался преобразованию южной окраины государства. На Левшине была легкая шинель внакидку — точно так же хаживал обычно граф Михаил Семенович. Карл мерз, кутался в подбитое мехом пальто, кем-то на него предусмотрительно надетое. С Левшиным Карл познакомился лет десять назад в Риме: молодой чиновник был командирован в Италию для изучения карантинных учреждений; знакомство было мимолетное, забылось, стерлось, теперь Алексей Ираклиевич напоминал о нем, гордясь устроенными им карантинными караульнями. Едва градоначальник приближался в своей карете, навстречу выбегал дежурный офицер и докладывал, что все в порядке. В море вдоль берега стояли карантинные брандвахты, с которых на гребных баркасах стража плывет к подходящим судам; брандвахты вмерзли в лед.

На плоской равнине рядками торчали из-под снега тонкие черные стволы. Там, где тысячелетиями лежал бесплодный сыпучий песок, где всякий след человеческого труда заметался первым пронесшимся ветром, поднимаются рощи — несколько сот тысяч деревьев и кустарников насажены с затратой незначительных денежных средств, для чего созданы были — впервые в России — гражданские арестантские роты. «Кой-где недавний труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», — вспомнил Карл, пряча нос в меховом воротнике. Левшин засмеялся и стал рассказывать о своей давней дружбе с Пушкиным. В «Истории Пугачевского бунта», которую Брюллову непременно следует прочитать, Александр Сергеевич с большой похвалой отозвался о трудах Левшина, такая похвала, что и говорить, льстит самолюбию…

Графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова с возрастом пополнела, но не утратила веселой живости взгляда и разговора. Беседовали, конечно, об Италии, о живописи. Графиня советовала Карлу Павловичу задержаться в Одессе до весны, с теплом можно отправиться морем к берегам Тавриды: кто знает, не суждено ли ей стать для Брюллова другой Италией. Карл отвечал, что и рад бы погостить, да государь торопит, совестно только, что не отблагодарил Одессу живописью: но виды писать — время неподходящее: как ни напиши зиму, все выйдет пролитое молоко; за портреты же он пока приниматься не смеет, давно не работал, потерял сноровку. Лицо графини не выражало сильных страстей, черты живые, приятные, но не значительные. Карл удивлялся Пушкину…

По случаю отъезда Брюллова Алексей Ираклиевич Левшин устроил прощальный вечер. Шампанское салютовало без устали, у каждого нашлось слово, обращенное к славному гостю, Карл с красноречием благодарил радушных хозяев, ко всеобщей радости, объявил Новороссию завтрашней Италией и брался в иное время запечатлеть ее на холстах. По просьбе Карла стали петь русские песни. Подвели к фортепьяно тоненькую девочку, большеротую, с худыми плечами, дочь какого-то чиновника, ее только нынешнюю зиму начали вывозить; «вниз по матушке по Волге, по широкому раздолью разыгралась погода, погодушка верховая, — подыгрывая себе, запела девочка дрожащим от волнения голоском, — Аленушка выходила, таки речи говорила: не прогневайся, пожалуй, в чем ходила, в том и вышла, в одной тоненькой рубашке, в кумачовой душегрейке…» Карл заплакал, подбежал к девочке, стал целовать ее детские, мокрые от его же слез пальцы… Пора было в путь.

Щедрые одесситы пожаловали ему на дорогу лохматую лисью шубу; граф Воронцов для дорожного удобства дал Карлу своего человека в провожатые.

И вот Брюллов усажен в кибитку, и укутан, и еще раз, в последний, расцелован на прощанье, и выслушал многократные «Возвращайтесь скорей!», и сам рассыпал в ответ столь же многократные «Скоро буду!», наконец лошади тронули с места, быстро промелькнули мимо центральные улицы, убогие окраинные домишки, в низких оконцах которых кое-где уже теплились первые утренние огоньки, кибитка вырвалась в степь, лошади прибавили ходу, ударила в лицо колючая снежная пыль… По правую руку неспешно занимался на краю поля мутный зимний рассвет. «Одессу звучными стихами…»

Круглые кирпичные башни поднимались по обе стороны дороги, на остроконечных верхушках застыли двуглавые имперские орлы. Московская застава.

На улицах лежит глубокий снег, изрезанный санными колеями. Проехал навстречу старинный барский возок, запряженный парой белых лошадей. В маленьких извозчичьих санках то ли офицер проехал, то ли чиновник, в шинели и треугольной шляпе, — прямой и неподвижный, как башня. Проехал водовоз с бочкой, увешанной сосульками разной величины. Нескладный мужик в грязном дубленом полушубке и валенках выше колен ведет под уздцы низкорослого бурого мерина, — мерин тащит розвальни с поставленным на них плетеным коробом. Вдоль домов по натоптанной тропке идут, оступаясь в сугроб, когда случается разминуться, пешеходы — сутулый, вопросительным знаком, судейский сморчок в фуражке и с потертым портфелем, мальчонка-посыльный, толстая старуха в тулупе со связкой баранок через руку, приличный господин в коричневом пальто, с тростью и, несмотря на мороз, в модной шляпе с узкими полями, девушка в салоне и цветастом платке. Сонный будочник красуется возле своей будки, лениво глядит на прохожих, опершись подбородком на короткую алебарду. В дверях овощной лавки выставлены бочки с желтой репой и красной морковью. Над окном кондитерской изображен на вывеске золотой рог изобилия, из которого сыплются конфеты. «Скорей!» — просит Брюллов возницу: тревожно и одиноко вдруг стало ему в этом людном, самобытно живущем вокруг его кибитки городе, которому, кажется, дела никакого нет до того, что Карл Брюллов, художник, творец «Помпеи», четверть часа назад проехал между башнями заставы и уже катит по Тверской…

Коридорный из номеров в сером сюртуке с оторванными пуговицами выходит на улицу отвязывать сундук; в помощь ему высокий малый в одной белой рубахе. В сенях Брюллов сбрасывает лисью шубу на руки провожатому — «Возьми ее, братец, себе на возвратный путь. Спасибо. Прощай» — и тотчас забывает и шубу, и провожатого — воронцовского человека, и самого Воронцова. Москва! Велит подать обед в номер — щей да баранины с кашей; утолив голод, начинает охорашиваться, перед тусклым зеркалом на туалетном столике бритвой смахивает бородку, легонько хлопает себя по щекам, трет пальцами под глазами — постарел Аполлон, потратился, — при свече морщины резче. Надевает черный бархатный сюртук, черные панталоны, лакированные башмаки; широкий ворот тонкой батистовой рубахи повязывает широким черным бантом. У коридорного без пуговиц, дремлющего на стуле в сенях, спрашивает, как пройти в Большой театр. Идет легким шагом, глазеет с любопытством по сторонам. Снег скрипит под ногами.

…В одно время с Брюлловым учился в Академии художеств калмык, ребенком найденный в степи, крещенный и получивший фамилию Каракалпак. Незадолго перед выпуском случилась в академии история: один из старших воспитанников был посажен в карцер, академисты взбунтовались, освободили узника и выбили несколько окон в коридоре. Оленин требовал имена зачинщиков; никто не выдавал товарищей, все чувствовали себя одинаково виновными. Президент угрожал отменить каникулы. Каракалпак бунтовал не больше других, но, чтобы не оставлять всех без отпуска, назвал себя главарем; его выгнали из академии. Каракалпак, ставший Каракалпаковым, перебивался с пуговки на петельку, пока наконец не было ему разрешено преподавать рисование в Первом московском кадетском корпусе. Тут бы Каракалпаку схватить фортуну за крылья, остепениться, жениться на какой-нибудь замоскворецкой вдове-чиновнице, писать купцам портреты да зажить домком, но в это время высоко взошла звезда Мочалова, Каракалпак раз его посмотрел, другой и будто запил: не пропускал ни одного мочаловского спектакля; нарисовал портрет артиста, распространившийся в литографиях, и все более желал без остатка посвятить себя театру. В обществе неразговорчивый, наедине с собой он произносил любимые монологи Мочалова, люди на улице шарахались от смуглого, раскосого человека, громко нараспев бормочущего стихи. В один прекрасный день Каракалпак оставил корпус и нанялся в театр смотрителем-ламповщиком — оставил без сожаления: если и вспоминал что, то разве только любимого своего ученика Павла Федотова, недавно выпущенного прапорщиком в Финляндский полк…

Карл явился в театр рано, за час до начала, купил билет в кресла и прошел в зал, еще слабо освещенный. Публики пока не было. Посреди зала стоял человек в лоснящемся синем фраке, с плоским желтым лицом и узкими глазами, он наблюдал за служителями, менявшими свечи в настенных канделябрах лож. Карл радостно засмеялся и позвал его: «Каракалпак!» Смуглый человек вглядывался в него, не узнавая, потом без церемоний взял его за плечи большими руками и повернул лицом к свету. «Не узнает», — подумал Карл, и сердце у него от тоски сжалось. Но тут Каракалпак произнес: «Брюлло» — произнес без удивления: был бенефис Мочалова, возможно ли не прийти! И, ни о чем не спрашивая, точно вчера расстались, объяснил Карлу, что Мочалов выбрал для бенефиса Озерова, «Эдип в Афинах». Каракалпак волновался: публика от Озерова отвыкла. Вдруг спохватился: «Да ты откуда?» — «Из владений царя Эдипа, — расхохотался Карл, — а перед тем был в Италии почти пятнадцать лет». Каракалпак хлопнул себя по лбу, сжал Карлу руку и потащил его за кулисы.

Директор московских театров Михаил Николаевич Загоскин, драматург и романист, был горяч и в манерах невоздержан. «Точно ли Карл Брюллов?» — закричал он, распахивая объятия. «Точно так!» — отвечал Карл, шутливо опуская руки по швам, однако чувствуя, что в самом деле волнуется. «Ай да молодец!» Тут Загоскин прижал Карла к полной груди, отпустил, отступил на шаг и что есть силы ударил по плечу. Поправил на носу очки в золотой оправе и, не теряя времени, ударил Карла по другому плечу: «Право, молодец!» Объявил, что в кресла Карла не отпустит, будет держать у себя в ложе, и повел знакомить с артистами. Мочалов был уже одет и в гриме. Он встал навстречу, придерживая рукой длинный белый хитон, — среднего роста, сутуловатый, с простым русским лицом; прокашлялся, очищая голос, и, будто приказный, заговорил словоерсами, Загоскина назвал «ваше превосходительство-с», Карлу сказал, как дорого-с было бы для него одобрение такого лица. Другая московская знаменитость, Щепкин, в длиннополом сюртуке, плотно обтянувшем живот, трижды облобызал Карла, сердечно, как век знакомого, и посоветовал после «Эдипа» тотчас ехать домой. В трагедии Щепкин не участвовал, но за нею давали переведенный с французского водевиль. Нет ролей, пожаловался Щепкин, приходится бегать по сцене дураком, с подвязанным брюхом (словно своего недостает).

Карл сидел в ложе у самого барьера, облокотившись на мягкий красный бархат. Странность судьбы: уезжал — давали «Эдипа в Афинах», приехал — опять к «Эдипу». Мочалов декламировал с чувством, но в зале не было прежней страсти, — публика подремывала. Загоскин горячо шептал на ухо, что Мочалов, подлец, публику знает, поднимет голос октавы на две да так пойдет горячиться, что зрители заревут от восторга. Мочалов двумя октавами выше не взял, читал правильно, публика не расшевелилась. Загоскин злился, багровея лицом. Карл сказал, что вдохновение не в том только, чтобы собственной страстью воспламенять сердца, не меньше в том, чтобы чувствовать требования века: время озеровских трагедий прошло. Он снова отправился за кулисы. Каракалпак, едва живой от восторга, стоял в уборной Мочалова. Артист сидел у зеркала, спиной к двери, и отдирал бороду. Карл поклонился ему в зеркале и поблагодарил.

— Очень рад, — отозвался Мочалов, просто без словоерсов. В комнате пахло водкой.

Возвращаясь в ложу, он увидел Щепкина в коротких клетчатых брюках, с подвязанным животом… «Отправляйтесь домой!» — крикнул Щепкин из другого конца коридора и помахал ему рукой.

— Брюллов в Москве! Москва не видала у себя картины Брюллова, но поняла, что с именем его соединена первая слава нашего отечества в Европе на поприще искусства. Кисть есть язык, понятный всем народам. Художнику дано было предшествовать в общем триумфе нравственных сил нашего отечества!..

Так говорилось в тостах. Тосты сыпались один за другим, как конфеты из рога изобилия на кондитерских вывесках. Радушная Москва кормила Брюллова обедами. Он не принимал приглашений и не отказывал — его просто передавали из рук в руки. В свой черед заполучил дорогого гостя и Матвей Алексеевич Окулов, директор училищ Московской губернии и переводчик, — у кого на квартире постоянно собирались писатели, художники, артисты. Окулов был женат на сестре Павла Воиновича Нащокина, друга Пушкина, — Анастасии Воиновне. После окуловского обеда Нащокин сел за письмо к Пушкину: «Теперь пишу тебе вследствие обеда, который был у Окулова в честь знаменитого Брюллова. Он отправляется в Петербург по именному повелению. Уже давно, т. е. так давно, что даже не помню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего: известен он — всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобою познакомиться и просил у меня к тебе рекомендательного письма. Каково тебе покажется? Знать, его хорошо у нас приняли, что он боялся к тебе быть, не упредив тебя. Извинить его можно — он заметил вообще здесь большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он Гений, нам это нипочем… Во время обеда ему не давали говорить — пошло хвастать. Хозяин и его гости закидали его новейшими фразами, как то, что все музы сестры, что живописец поймет поэта и проч. в таком роде. Когда устал играть в карты, я подсел к Брюллову и слушал его — о Италии, которую он боготворит. Дошла речь о его занятиях — и о тебе… Человек весьма привлекательный, и если ты его увидишь и поговоришь с ним, я уверен, что мое желание побывать еще раз с ним тебе будет вполне понятно. Статья о Брюллове — к концу, и вот чем заключаю… Кому Рим удивлялся, кого в Милане и в Неаполе с триумфом народ на руках носил, кому Эвропа рукоплескала — того прошу принять с моим рекомендательным письмом благосклонно…»

Из нащокинского письма следует, что Брюллов вот-вот отбудет в Петербург, оно, собственно, и написано с тем, чтобы он сам отвез его к Пушкину. Но Брюллов по именному повелению отправляться не спешит.

Мороз жжет щеки, уши дерет. Снег искрится на солнце, словно кто рассыпал по улице новенькие серебряные гривенники. Заиндевевшие стены зданий розовы и палево-желты. Над крышами тянутся в небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы. По накатанной мостовой сани летят лихо. Тонкая снежная пыль радужным туманом обдает лицо. Красавица гнедая идет резвой рысью, голову круто отвернула в сторону, сфыркивает снежную пыль с горячих черных губ; круп у гнедой в серебряных иглах инея. Хорошо!..

Карлу не сидится под тяжелой медвежьей полстью, укрывшей его по самую грудь, — вертится, хохочет, обнимает сидящего рядом Ваню Дурнова, тычет его кулаком в бок, — Ваня боится щекотки, вскрикивает, ловит Карла за руки, оба смеются-заливаются; извозчик-борода, обернувшись, щурит на них ярко-синие глаза — веселые господа!

Ваня Дурнов был в академии брюлловский однокашник, после выпуска поселился в Москве, пишет портреты акварелью, скромные и аккуратные, дает уроки и славится между здешними художниками компанейским нравом и хлебосольством. Берут в лавке портеру английского, двадцать копеек серебром бутылка, — целый ящик, на Охотном ряду выбирают окорок копченой ветчины, покупают булок белых, горячих, с золотой корочкой, нежной, как скорлупа, у кондитера Каспара Тоблера Карл просит лимонное пирожное в плетеной корзиночке, такие любезная маменька пекла бог весть когда! Снова падают с Ваней в санки: «Пошел!» — снег в лицо, голубое небо качается над головой, улица на поворотах заваливается набок.

Василий Андреевич Тропинин, патриарх московских живописцев, снимает квартирку в частном доме у Каменного моста, на втором этаже. Дверь исписана вдоль и поперек, где мелком, а где и краской: «Был Маковский», «Витали был», «Иван Дурнов был и не застал»… Василий Андреевич идет навстречу в линялом сером халате с синими отворотами, улыбается светло, протягивает руки — обнять, но походка нетороплива и жесты спокойны, жизнь отучила суетиться, он говорит: когда спешишь, потом ждать приходится. Обстоятельно целует Брюллова, Дурнова Ваню, минуя зальце, просто обставленный, ведет гостей в маленькую комнату с окнами на Кремль. Стены в комнате увешаны портретами без рам, оконченными и лишь подмалеванными, перед окном на мольберте тоже начатый портрет. Люди на портретах Тропинина живут немудреной домашней жизнью, будто художник заглянул с улицы в окно и написал как застал. Они одеты в мягкие халаты, в рубахи, свободно расстегнутые у ворота. Один задумчиво наигрывает на гитаре, другой мечтает, подняв глаза от книги, третий занят будничной работой. Тропинин объясняет: не для парадных зал портреты — для памяти любящих. Карл говорит:

— Я в Москве портреты писать не буду. Мне Василия Андреевича не переплюнуть, а вторым быть не люблю.

Обнимает старика и целует в теплые губы. Тропинин снимает очки — маленькие стеклышки в проволочной оправе, — протирает их полой халата и снова водружает на место. Карл говорит:

— Какие руки у этого гитариста! Как превосходно написана левая! Она придает звуку необыкновенную чистоту. Разве что указательный палец я бы загнул чуть более.

Тропинин нагибается к холсту, пристально, будто впервые разглядывает палец руки, недавно им написанной:

— Это надо подумать, присмотреться поотчетливей, тогда можно и потрогать…

Карл громко смеется, опять лезет к старику целоваться.

Появляется скульптор Иван Петрович Витали, уже прославившийся Триумфальными воротами у Тверской заставы. Приезжает Егор Иванович Маковский, бухгалтер Экспедиции кремлевских строений, художник-любитель, с ним красавица жена, Любовь Корнеевна. Карл летит в прихожую — помочь ей раздеться. Красавица, не смущаясь, скидывает на руки именитому гостю шубу, Карл зарывается на мгновенье лицом в мокрый от снега, душистый мех воротника, — Любовь Корнеевна, стройная, легкая, в вишневом платье и пелерине, отороченной горностаем, бесшумно скользит в зальце. Там уже накрыт стол, и хозяйка, старушка в белом чепце и байковом домашнем платье, просит всех отведать что бог послал. Пышный капустный пирог только что из печи — его мажут тающим маслом и красной икрой. Окорок нарезал щедрыми ломтями — в ладонь толщиной. Черное портерное пиво пенится в стаканах, кружит голову, веселит речь. Карл пьет здоровье Любови Корнеевны: он желает непременно ее написать.

— Вот те на! Да ты ведь решил в Москве портретов не писать! — Ваня Дурнов грозит ему пальцем.

А Любовь Корнеевна, разгорячась от еды, повела легонько плечами и сбросила накидку.

Приходит театральный бухгалтер Павел Михайлович Васильев с гитарой в черном футляре; Егор Иванович снимает со стены хозяйскую гитару; садятся друг против друга, принимаются подкручивать колки, щипать струны — настраиваются. Васильев хорош собой, нос с горбинкой, орляный, глаза черные, жгучие, брови вразлет; Егор Иванович попроще, однако тоже недурен: черты мягкие, светлые волосы курчавятся на висках. За воротом у Егора Ивановича комкается забытая салфетка. Вдруг, точно искра сквозь них прошла, разом взглянули друг на друга и вот уже бросили по сторонам полные пригоршни звука. «Вы послушайте, ребята…» Это из последней новинки, из оперы «Аскольдова могила» Верстовского, только что ее поставили на театре — хоры и песни тут же запела вся Москва. У Вани Дурнова тенор превосходный, Любовь Корнеевна славится сопрано. Карл заслушался, просит еще! Поют романсы.

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным

По грозной прихоти обманчивых морей… —

тоскует в тесном зальце теплый голос Любови Корнеевны.

Но только не к брегам печальным

Туманной родины моей… —

грустно вторит Ваня Дурнов.

Где рано в бурях отцвела

Моя потерянная младость…

Ах, если б не этот несносный Витали, толстощекий, глаза сузил щелочками, сложил руки на животе и подпевает, немилосердно фальшивя. Все на него и взглядывают, и машут, а он знай тянет свое.

— Просись, Карл Павлович, в отставку, да перебирайся в Москву, — говорит Тропинин, улыбаясь.

— И отпрошусь, и буду с вами, — с горячностью отвечает Карл. — Я никого не умел так скоро оценить, как вас, милые друзья, открытые сердца ваши и чистоту души.

— Меня, брат, тоже манили в Питер: дудки! — продолжает Василий Андреевич. — Я у барина до сорока семи лет в крепостных ходил. Нет уж, по нас лучше в тихости да безвестности, зато на воле.

А за окнами уже густеет синь. Видно издали, как на кремлевском дворе желтыми кружками дрожат фонари. Решают нанять лихача — ехать кататься.

— Не осудите, гости дорогие, мне, старику, тяжело из халата вылезать, — просит Василий Андреевич.

Карл спешит подать Любови Корнеевне накидку. Коснувшись ее плеч, чуть задерживает руки. Шумной толпой вываливаются на лестницу. Василий Андреевич выходит со свечой посветить. Карл вдруг просит:

— Ваня, сделай милость, разведи быстро краски любой на палитре и принеси сюда.

Берет кисточку, пишет красным через всю дверь: «Карл Брюллов был и застал…»

После событий 14 декабря 1825 года первым в Москве был арестован опальный генерал Михаил Федорович Орлов, известный своим вольнодумством и пропагандой в армии. Император Николай сказал, что Орлова следовало повесить первого. Но приказал освободить его из крепости и отправить в деревню под надзор полиции. Оказался у Михаила Орлова сильный ходатай, брат Алексей, тоже генерал, на Сенатской площади вернейший и надежнейший защитник нового государя. В семействах каторжников-декабристов ходила недобрая шутка, что в Сибирь Орлов не попал не по своей вине, а по вине брата. Спустя пять лет Михаилу Федоровичу разрешено было поселиться в Москве.

Михаил Федорович был сложения богатырского, но силы богатырские, его сжигавшие, были скованы надзором, страхом собственным и всеобщим страхом, устройством, не оставлявшим места для приложения энергии. А нужно было жить, ни на волос не отступаясь от правил чести, творить добро и пользу — и выжить.

…Года за четыре до приезда в Москву Брюллова у художника Ястребилова на Ильинке стали по вечерам собираться люди, человек десять-двенадцать; окна квартиры наглухо занавешивались. Квартальный, дуя в замерзшие ладони и потоптывая, раз, другой обходил дом — ничего не видно, не слышно. Оно бы завести дело, да всякий раз хаживал на таинственные собрания Федор Яковлевич Скарятин, адъютант самого генерал-губернатора, — как бы не промахнуться!.. Натурный класс на Ильинке придумал Егор Иванович Маковский. Художественной школы в Москве не было, а потребность в учении испытывали и любители, и окончившие курс художники. Генерал-губернатору, князю Дмитрию Владимировичу Голицину небезразлична была слава Белокаменной, которую принял он некогда сожженной и неотстроенной до сквозноты — от Никитских ворот видно было колокольню Новодевичьего монастыря, а с Болотной площади — купола Донского. Скромные собрания на Ильинке, где художники и любители, поправляя друг друга, мешая дело с шутками и анекдотами, копировали гравюры и рисовали с трудом найденного парня-натурщика, который, стягивая рубаху, все спрашивал, не бесчестно ли это будет, замаячили в планах губернатора московской академией. Пока что Голицин разрешил открыть в Москве художественный класс, средства на его содержание должна была дать подписка. Из числа подписчиков избраны были директора, среди них Михаил Орлов. Снедаемый стремлением действовать, Орлов богатырскими плечами сдвинул в сторону остальных и радостно взвалил на себя заботы о художественном образовании в Москве.

…28 января 1836 года новое помещение Художественного класса на Никитской было празднично убрано. Образованная Москва давала обед Брюллову. В мраморной зале между четырьмя колоннами, поддерживавшими свод, расставлены были столы. Аполлон Бельведерский и Венера Медицейская, из центра зала отодвинутые на время торжества к стене, удивленно взирали на красавцев поросят с зеленой веточкой во рту, мощных осетров, распластанных на блюде, на пудовых индеек, топорщившихся хвостами. Подобно статуе древнего героя, во весь свой гигантский рост поднялся над столом Михаил Орлов, его широкая лысина сияла нимбом. Он заговорил о художественном образовании, которое есть одно из вернейших средств к достижению истинного просвещения. Первый тост был, как положено, за государя. Прокричали «ура».

Молодой певец Лавров, в юности торговавший лесом, а затем волею случая ставший первым солистом московской императорской сцены, подойдя к Брюллову, извлек из кармана свернутые трубочкой ноты и, не разворачивая, запел здравицу великому гостю. Голос певца, бас широкий и свободный, заполнил просторную залу двенадцати аршин высотой.

Там, где парил орел двуглавый,

Шумели славы знамена,

Звезда прекрасной новой славы

Твоей рукою зажжена, —

начал Лавров, и скромно жавшийся в уголке между Венерой и Аполлоном хор подхватил припевом последние строки.

Искусства мирные трофеи

Ты внес в отеческую сень,

И был последний день Помпеи

Для русской кисти первый день…

Кто-то, склонившись сзади, шепнул Карлу, что эти строчки принадлежат, по слухам, известному поэту Баратынскому, однако сочинители куплетов хранят свое авторство в тайне. Рукоплескания были столь дружны и продолжительны, что Лаврову пришлось повторить куплет.

Тебе привет Москвы радушной!

Ты в ней родное сотвори!

И сердца голосу послушный

Взгляни на Кремль — и кисть бери!

И снова рукоплескания, и возгласы, и колокольный праздничный перезвон бокалов, и Брюллов молча протягивает руки, как бы желая принять в них кисть. Все стихло, ждали от него речи, но он закрыл лицо ладонями.

Тебе Москвы бокал заздравный!

Тебя отчизна видит вновь;

Там славу взял художник славный,

Здесь примет славу и любовь.

«В этих словах сказалось наше чувство, чувство родное… Это был единственный дар, какой Москва могла принести художнику!.. — говорилось в напечатанном „Московским наблюдателем“ описании обеда. — И художник отвечал ей на это чувство… В Риме, в Милане, в Париже восторгом кипело его сердце, гордо поднимал он голову, светло блистали его очи. Он полон был своей славы. В Москве художник плакал…»

В конце обеда встал с бокалом в руке граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин. За столом воцарилось молчание. По делу 14 декабря граф был заключен в крепость, служил на Кавказе, а некоторое время назад был уволен от службы с обязательством жить в Москве. Мусин-Пушкин слыл человеком суровым и слов на ветер не бросал. Граф объявил, что по случаю торжества отечественного искусства дает вольную своему человеку Илье Иванову Липину, который оказывает успехи в художестве и при должном руководстве обещает стать мастером.

— Будет мастером! — закричал Брюллов, вскакивая с места.

Илью Липина, наряженного в черный сюртук и причесанного графским парикмахером, втолкнули в дверь зала.

— Вот мой первый ученик, господа! Нет, больше, нежели ученик, — это сын мой!

И был последний день Помпеи

Для русской кисти первый день, —

грянул хор напоследок слова брюлловского гимна…

При разъезде Карл отыскал Баратынского, чтобы благодарить. Лицо поэта было неодушевленно и будто даже сонно, он заговорил, полуприкрыв веками большие глаза, пряча их блеск:

— Слава у нас дается трудно. Глубина зрелости не приносит сочувствия. Чем более развивается артист, тем менее ценит его публика…

Брюллов часто гулял по Кремлю, всякий раз заново бывал потрясен Успенским собором, любовался восхитительной архитектурой теремов, легко взбирался по бесчисленным ступеням на колокольню Ивана Великого и, оглядывая оттуда древнюю столицу, разбрасывал перед спутниками богатые сюжеты, толкавшиеся в его воображении и теснившие один другой. В самом деле, думал он, зачем ему теперь варвары и Рим, когда был у нас самозванец с его буйными дружинами, были стрельцы, когда от этих стен выступали рати Димитрия Донского и князя Пожарского; всего же чаще виделась ему гроза двенадцатого года. Дома он набрасывал отступление Великой армии: кремлевские стены и купола и жалкую толпу обреченных захватчиков, уносящую ноги из Москвы, — живыми, могучими, неколебимыми, исполненными чувства стоят на его рисунке эти стены и эти купола. Наполеон у окна, выходящего на Кремлевскую площадь, привычная осанка властелина, одна рука привычно заложена за борт мундира, другая за спину, но все уже кончено, здесь, в сердце России, император понял бесславный конец великого царствования. И еще один удивительно новый и привлекательный сюжет манил его: «Я так полюбил Москву, — пересказывал Брюллов, — что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагами пепелище…»

Александр Иванович Тургенев писал Вяземскому из Парижа: «Как я рад, что Брюллов в Москве, а ему Кремль нравится! Русскому, после Рима, можно жить только в Москве… Странное действие произвели на меня развалины древнего Рима: я более полюбил Кремль! Неужели Брюллов не спишет Кремля? Неужели он не любовался Москвою с Поклонной горы, с гор Воробьевых, к счастью, не совсем еще срытых?.. Обходил ли он монастыри ее? Видел ли Замоскворечье с Красной площади? Позлащало ли для него солнце золотые маковки?»

Петр Андреевич Вяземский писал Александру Тургеневу из Петербурга: «Брюллова честили и праздновали в Одессе обедами и тостами. Теперь празднуют его в Москве. Ожидают его сюда. Каково будут праздновать здесь Оленин и прочее начальство? После Рима, я чаю, холодно будет ему здесь…»

Алексей Алексеевич Перовский, известный в русской прозе под именем Антония Погорельского, тяжко страдал, размышляя о Карле Брюллове. Они подружились несколько лет назад, когда Перовский с любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым, путешествовал по Италии. В Москве встретились на первом же данном Брюллову обеде — Алексей Алексеевич отправился туда, несмотря на мучившую его грудную болезнь; Карл был любезен, откровенничал, сыпал замыслами один другого зажигательнее; дома, сидя в кресле, Алексей Алексеевич поглаживал ладонью исхудавшую, непрерывно болевшую грудь и думал, радостно волнуясь, что вот на глазах занялось будущее русского искусства. Но обеды катились чередою, Брюллова передавали из рук в руки, доходило до Перовского, что вчера он катался на санках, нынче спал до обеда и обедал до вечера, — Алексей Алексеевич страдал, размышляя о страстях, губящих надежды русского художества…

Коридорный в неопрятном сюртуке встал было на пути, но тут же растаял под уверенным, исполненным значительности взором Перовского. Шторы в комнате Брюллова были небрежно задернуты, Карл сладко спал, разметав по несвежей наволочке Аполлоновы кудри. Алексей Алексеевич с опаской потормошил его; Карл с трудом разлепил мутные со сна глаза, широко улыбнулся и, что всего более поразило Перовского, тотчас, словно человечек на пружинке из игрушечного ларца, вскочил на ноги и в чем мать родила зашагал по кровати, слушая Алексея Алексеевича. Разрешил лакею Перовского уложить вещи, наскоро ополоснул над тазом лицо, провел щеткой по Аполлоновым кудрям, закурил сигарку и стал одеваться, не заметив, что Алексей Алексеевич тем временем потребовал счет и заплатил за номер. У Перовского, в просторной и светлой мастерской, где простор и свет будили вдохновение и где щекотали его, как запах заморских пряностей аппетит, три мольберта разной величины, предусмотрительно внесенных хозяином, Карл расстроился — надо же пять месяцев кисть в руки не брал! — и благодарно обнял Алексея Алексеевича. И вот уже разбросаны по столам, по стульям, по полу пестреющие краской палитры, кисти ежатся в кувшинах и глиняных кринках, все три мольберта заняты натянутыми на подрамники холстами, на всех холстах что-то начато, а Алексей Алексеевич сидит в кресле у окна, сквозь теплое сукно халата поглаживает грудь худой, истаявшей рукою и, радостно волнуясь, зрит его решительностью пробужденный рассвет русского художества.

…Несметной тучей катились на Рим вандалы великого короля Гензериха, будто саранча, оставляя за собой опустошенную, выжженную землю, тишина стояла там, где прошли они, не рыдали вдовы, не плакали дети, старики не возносили мольбы к небу, ибо доблестные воины убивали никому не нужных стариков и детей, а женщин везли за собой на скрипучих повозках с колесами без спиц, из цельного куска дерева. Пьяные от удачи, от молодой кипящей своей крови, ворвались они в Рим, и немощная рука былого властелина мира не нашла сил вынуть меч из ножен.

Брюллов написал буйную толпу вандалов на улице Рима, среди колонн и статуй; победители разрушают дворцы и грабят храмы, римская императрица пытается спасти дочерей, к которым тянутся жадные руки воинов, огромный негр выбегает из толпы, унося на руках дорогую добычу — прекрасную молодую женщину, ее муж или возлюбленный, упав на колени, с мольбой протягивает к ней руки, не столько надеясь удержать ее, сколько навсегда прощаясь с ней, рядом семья римлян оплакивает своего убитого, рыжебородый Гензерих на вороном коне, с черным, как дым, султаном из конского хвоста на золотом шлеме главенствует над своими воинами, побуждая их к убийству и разрушению, священнослужитель в белой одежде стоит на ступенях храма, почти бесплотный рядом с мускулистыми, лоснящимися телами воинов, неподвижный и бездействующий рядом с безудержной, бушующей стихией, он скорее воплощает нравственную идею, нежели силу, противостоящую нашествию. Участь Рима решена. «После всех этих событий Италия не походила и на тень прежней своей славы. Цветущая, прекрасная — венец европейской природы, она представила дикий вид опустошенной, уничтоженной страны…» Так писал Гоголь в статье «О движении народов в конце V века», помещенной в сборнике «Арабески» рядом со статьей о «Последнем дне Помпеи».

Эскиз картины «Нашествие Гензериха на Рим» пылится на мольберте в доме Перовского, и Алексей Алексеевич, страстно желая вновь возбудить интерес живописца, читает ему Гоголя — и про Гензериха, и про величие «Последнего дня Помпеи», прославляет и эскиз, и живописца, твердит, что «Гензерих» будет стоить «Помпеи», в мыслях же почем зря ругает Карла, этого Аполлона несносного, который умудрился таскать в обозе такой эскиз, а теперь безучастно взглядывает на него припухшими глазами. Но в Москве Карлу не пишутся Рим и Гензерих. Он изображает гадающую Светлану — девушку в народной крестьянской одежде: тема столько же подсказана Москвой, Русью, сколько балладой Жуковского,

Вот красавица одна;

К зеркалу садится;

С тайной робостью она

В зеркало глядится;

Темно в зеркале; кругом

Мертвое молчанье;

Свечка трепетным огнем

Чуть лиет сиянье…

Жил в «Светлане» московский дух, делая ее сестрицей тропининских «Золотошвеек» и «Кружевниц». Москва сразу признала «Светлану» своей, трудолюбивый пиит князь Шаликов по обычаю на все отзываться стихами посвятил «Светлане» два куплета и напечатал в «Московских ведомостях», которых был бессменным редактором.

Для Алексея Алексеевича написал Брюллов портрет его племянника и воспитанника, графа Алексея Константиновича, Карл помнил впечатлительного мальчика, с которым встречался в Италии, — мальчик день-деньской ходил по Ватикану и Колизею, говорил, что от картин и статуй у него волосы на голове поднимаются, — Карл целовал его мягкие волосы, рисовал ему картинки в альбоме. Теперь мальчик стал юношей, по-прежнему поэтическим и задумчивым, но вместе решительным и сильным. Юноша читал Карлу возвышенные стихи и мечтал о большой охоте — на медведей и лосей. Алексей Константинович Толстой на портрете Брюллова идет по лесу в охотничьем костюме, с двуствольным ружьем в руках, у его ног — ожидающая приказа собака, охотник насторожен, чуток, но, вглядываясь в лесную даль, он, кажется, не столько дичь высматривает, сколько шепчет тут же рождающиеся стихи.

Самого Алексея Перовского написал Брюллов у окна, в домашнем халате: впалая грудь, костлявые кисти рук, худое лицо с уже привычным, неотъемлемым выражением постоянно преодолеваемой боли — портрет тотчас наводит на мысль о конечности недолгого земного существования. (Алексей Алексеевич Перовский умер несколько месяцев спустя по дороге за границу, куда направлялся для лечения.) Однако Брюллов написал не просто больного и уставшего от болезни человека, но человека, знавшего вдохновение и всегда готового к радостной встрече с ним; это не просто больной Алексей Перовский, но умирающий Антоний Погорельский — вся Россия восхищенно читала его повести, особенно «Лафертовскую Маковницу», — Пушкин, по его словам, ею бредил.

Карл не устает хохотать над забавной историей нестрашной московской ведьмы, промышлявшей в Лефортове маковыми лепешками. Алексей Алексеевич знай подбрасывает Карлу книжки русских журналов и сочинений отечественных литераторов — пусть наверстывает упущенное. Вечера складываются уютные и долгие. Чай китайский, из Кяхты, свежий и душистый, заваривается крепко, топленые сливки розовы, как тихая вечерняя заря, сигары покупают в Сарептской лавке на Никольской самые дорогие, по 27 рублей 50 копеек сотня. Карл прихлебывает чай, пыхтит сигарой, в альбоме Алексея Константиновича сочиняет до тонкости проработанный рисунок «Взятие на небо Божьей матери». Друзья-приятели навещают Карла редко.

…Весна грянула ранняя. В начале марта вскрылась Москва-река, грузные льдины, ломаясь и крошась, ворочались в бурой воде, подталкивали одна другую, словно торопились проплыть поскорее, студеный ветер сдул с неба редкую кудель облаков, сугробы на улицах почернели, разрыхлились, снег лежал вдоль тротуаров, как сахар в кофейной гуще, истаивая на глазах. Мчались по улицам ручьи, унося прочь крутящиеся в потоке щепки, обрывки бумаги и всякий сор, однажды тротуары стали вдруг совершенно сухи, можно было отправляться на прогулку в тонких башмаках, без галош. На углу Тверской, у Охотного ряда, Карл встретил Ваню Дурнова; Ваня, не спрося как и что, стал рассказывать про выступления физико-механика и фокус-покусника Апфельбаума: у кого-то из зрителей Апфельбаум взял часы, нашли же их после на фонаре подле памятника Минину и Пожарскому; обмана тут быть не может — представление давалось в доме полицмейстера. Карл засмеялся: еще неделя-другая, придется ему ехать к фокуснику с вопросом, где найти Ваньку Дурнова. Ваня обиделся: к Перовскому как ни придешь, камердинер не пускает: «Господин Брюллов рисуют» да «Господин Брюллов болеют», а Дурнов всегда перед всеми виноват. Карл быстро на него взглянул; «Пошли к Маковскому!» Егор Иванович жил в Кремле, на казенной квартире. Любовь Корнеевна всплеснула руками:

— А у нас постное — гречишная каша и пирог-маковник с медом.

Карл усмехнулся:

— Не от лафертовской ли маковницы?

Вынул из кармана серебряный рубль, повернулся к Егору Ивановичу:

— Не откажите послать кого из здешних служителей к господину Перовскому за моими вещами. Я, пожалуй, у вас поживу, пока Любовь Корнеевна не выгонит.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.