ЧУР, МОЯ!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧУР, МОЯ!

В декабре 1927 года Хармс записывает в дневнике, что Николай Клюев пригласил его и Александра Введенского "читать стихи у каких-то студентов. Но не в пример многим, довольно культурным".

Григорий Александрович Гуковский для студентов первого курса Института истории искусств — или как его иронично называли "институт испуганной интеллигенции" — решил провести расширенное заседание литературного кружка, которым руководил, а выступающими пригласил достаточно шумную группу Обэриу. Из обэриутов пришли Хармс и Введенский — идеологи и учредители. Выступление обэриутов пользовалось скандальным успехом, но то, что ребята были талантливы и даже очень, у Гуковского сомнений не вызывало. И он хотел в заключительном слове проследить развитие русской поэзии от Велимира Хлебникова до представителей новой группы.

Но из этого ничего не вышло.

Хармс и Введенский, опоздав на несколько минут, вышли на сцену, не снимая пальто. Не обращая внимания на притихших студентов, они продолжали о чем-то говорить, потом прикрепили к столу принесенные с собой лозунги: "Мы — не сапоги!", "Поэзия — это шкаф". Студенты явно ничего не понимали. Кто-то что-то крикнул. Хармс подошел к краю сцены и провозгласил литературный манифест группы.

— А теперь слушайте стихи и учитесь, — сказал он в заключение.

— Можно и конспектировать, — добавил Введенский.

Увидев одобрительный кивок Гуковского, студенты достали тетради, но в них не появилось ни одной строчки.

Введенский снял пальто, повернул стул спинкой к зрителям и сел верхом, а Хармс свой стул поставил на стол и не снимая шубы, взгромоздился на это сооружение. Достал из кармана очень большую трубку и начал ее раскуривать.

Введенский читал скучные и малопонятные стихи, причем казалось, что знаки препинания ему совершенно незнакомы. Он читал на одной ноте, словно смычком перепиливая надоевший всем контрабас:

нагая тень спустилась

выше руки устало все

дорога вдаль струилась

казалось воздух затвердев

вечерний начинает бег

береза стелется к земле…

Студенты сначала прислушивались, потом оцепенело сидели, непонимающе оглядываясь на Гуковского, а потом, не обращая внимания на монотонные звуки, которые доносились со сцены, начали перешептываться. Галдеж нарастал и, наконец, все перестали слушать.

Хармс слегка постучал палкой об стол. Раздался смех, кто-то возмущенно крикнул, засвистели. Хармс вскочил и стал бить палкой по столу:

— Саша, кончай читать, — и, обращаясь к залу, крикнул: "В таких бардаках я не выступаю".

Это вызвало взрыв возмущения. На сцену вылетел студент Векслер, сжимая кулаки, он закричал:

— Немедленно извинитесь! Ваше поведение оскорбляет наших девушек!

— Девушек??

В первом ряду сидела нежная, миловидная, пышноволосая брюнетка. Она с восторгом смотрела на бушующие страсти и улыбалась, а потом тихонько захлопала в ладоши.

Хармс и Введенский заметили ее, посмотрели друг на друга, и в один голос прошептали:

— Чур, моя!

Хармс сумел найти девушку в толпе и назначить ей на следующий день свидание. Это была сестра одного из первокурсников — Анна Семеновна Ивантер или, учитывая ее юный возраст, просто Нюра.

Весной того же года, в марте, Хармс и Введенский выступали в институте с "чинарской поэзией".

Хармс — чинарь-взиральник. Введенский — чинарь — авторитет бессмыслицы. Эти имена — выдумка Хармса, как бы означали участие поэтов в закрытом поэтическом союзе, шире — "в небольшом сообществе единомышленников и друзей".

Вечер прошел со скандалом. Наиболее эпатирующими оказывались обычно стихи Введенского, который при этом прекрасно умел вести диспуты.

С ними полемизировали члены ленинградской ассоциации пролетарских писателей: преподаватель политграмоты Иоффе и студент Железнов. А через несколько дней 3 апреля молодежная газета "Смена" поместила разгромную статью "Дела литературные" (о "чинарях"), в которой поэзия Хармса и Введенского подверглась разгрому. Но на этом Железнов не успокоился. Он ходил по факультету и собирал подписи под письмом в Союз поэтов.

Это был донос. Только время еще не подошло.

Однако Хармсу и Введенскому пришлось писать объяснение.

Весной 1929 года по Ленинграду были расклеены афиши с броским заголовком: