Глава II Елизавета
Глава II
Елизавета
1943–1950 гг. Елизавета Ивановна Мукасей была принята на работу во МХАТ в качестве секретаря Художественного совета театра.
1944–1947 гг. — М. И. Мукасей являлся заместителем начальника учебной части и преподавателем спецшколы НКВД, готовившей разведчиков-нелегалов. Лиза Мукасей стала нелегалом в 1950 году и работала в особых условиях до 1970 г.
Из архивов НКВД
Отец мой, Иван Дементьевич Емельянов, родился в 1860 году в Воронежской губернии, село Синие Ляпяги, в трудовой и бедной крестьянской семье. Он был очень красивым и очень трудолюбивым, и его заметила красавица Валентина — дворянка по происхождению. В 1877 году они поженились, она его увезла в свое имение в Башкирскую губернию, где у них было богатое хозяйство. Ивану Дементьевичу было поручено заниматься мельницей, где он быстро освоил мастерство работы с мельничным камнем, и имение стало приобретать большое мукомольное хозяйство.
Вскоре у них родилась дочь Анастасия, потом дочь Мария, затем дочь Елизавета, которая умерла шести лет от роду. Но Иван Дементьевич страстно хотел иметь сына, и судьба услышала его желание — четвертый ребенок был мальчик, назвали его Матвей, в жизни все его звали Матюшей. Мама работала горничной у княгини Амбразанцевой.
После рождения Матвея, Валентина — его мать — умерла, оставив Ивана Дементьевича вдовцом с тремя детьми. Он вернулся в родной дом, в Синие Ляпяги, и, когда старшей дочери было 16 лет, женился во второй раз на ее ровеснице, 16-летней Грушеньке. Это была моя мама Агриппина Ильинична Смородина.
О княгине А. Ф. Амбразанцевой повествует писатель Александр Иванович Куприн как об очень богатой женщине в России, которая единственная имела настоящий изумруд и сапфир. Она поручила моей маме быть наездницей, и мама оправдала все надежды княгини, так как оказалась очень ловкой наездницей, участвовала в бегах, неоднократно получая призы.
У А. Ф. Амбразанцевой была дочь Наташа, изящная, красивая, с двумя золотыми косами, она носила белое платье с розовым поясом, а в волосах — белые кувшинки. Она хорошо гребла на лодке и часто брала нас, девочек, с собой. Я хорошо ее помню: она всегда улыбалась; позже я узнала, что она была влюблена в нашего Матюшу, который тоже ее очень любил.
Матвей был высоким блондином с голубыми глазами, волосы вились, а самое главное — у него был прекрасный серебристый тенор, и он замечательно пел русские, украинские романсы и песни.
Его часто княгиня приглашала в свой блистательный дом, освещенный чудом — люстрами, где собиралась знать, и Матюша, отряхнув со своего комбинезона муку, одевался в черный костюм, вроде фрака, подаренный ему Наташей, входил в зал княгини, Наташа садилась за рояль, и они вдвоем ублажали гостей княгини. Папа рассказывал, что когда Матюша пел, то от силы его голоса гасли керосиновые лампы.
Амбразанцева подарила маме, папе и Матвею двух лошадей, мы (дети) очень их любили и назвали по цвету: одну — Карька, другую — Рыжечка. Матюша очень любил Карьку, и на ней в 1917 году уехал от нас — куда, нам ничего не сказал, всех предупредил, поцеловал и скрылся в темном лесу Башкирии.
Маме казалось, что он, сговорившись с Наташей, куда-то сбежал, но куда — никто из нашей семьи не знал, несмотря на то, что мы после революции неустанно его искали. Но надо сказать, что в Матюшу была влюблена кухарка Амбразанцевой — Поля, которая осталась в моей памяти очень доброй, ласковой, но некрасивой. Она каждое утро после того, как в сепаратной делали масло, сметану и сливки, всегда мне приносила чашечку сливок и просила меня обязательно выпить. Я пила и облизывала губы, а Мария надо мной смеялась и называла меня «лизоблюдкой».
Однажды княгиня оставила меня ночевать с Полей и принесла мне две пары туфелек: одна была золотая, а другая — черная, лаковая, с блестящими пряжками. Это был подарок мне к Пасхе, а мама сшила платье из розовой кисеи (такие платья называли «ойра») — оно было все в оборках. Я так в этом наряде была хороша, что меня Матюша взял и на Карьке повез в Стерлитамак к фотографу, и через пару дней мы получили мой портрет. Эти фотографии у меня хранились до 1950 г., а потом исчезли.
…Итак, я родилась 29 марта 1912 года в Стерлитамаке, а 10 апреля за мамой и мной приехали на санях, чтобы довести домой, в село Барятино.
Надо сказать, что я с малых лет была трудолюбива. Когда мне было 4 года, мне поручили следить за огнем в печке, где коптили окорока. Когда разгорался огонь, в мои обязанности входило подливать воду на камни, чтобы было больше дыма, а не огня. В пять лет мне дали работу: пасти гусей на лужайке против нашей избушки; и я прекрасно помню, что однажды на меня напал один самый большой гусь и стал меня щипать за платье, за руки. Я не заплакала, а бросилась бежать к маме — она была дома, пекла пироги. Мы вместе с гусем ворвались на кухню, я с хлыстом в руках кричала без слез, что меня кусает гусь. Мама еле-еле оторвала гуся от меня с помощью ухвата. На другой день в определенное время я опять пошла в поле пасти гусей, но уже вооружившись хворостиной потолще, и платье мама одела не красивое, а более прочное. Ни один гусь меня не тронул, и так я стала пастушкой гусей на очень длительное время.
Вокруг огромного белого здания, принадлежавшего княгине Амбразанцевой, с большими колоннами и мраморной лестницей, размещались дома крепостных, в которых жили семьями люди разных профессий: портной, пекарь, дворник, шорник, кондитер… Там была большая конюшня, коровник, телятник, сепаратная, в которой делали масло и сметану, девичья, где несколько девушек пряли, вязали, ткали холсты, шили одежду всем, кто работал на княгиню. По пятницам она сама выходила на мраморную лестницу и выдавала работающим деньги за неделю, а тем, кто хорошо работал, выдавала подарки.
У дома был огромный пруд, окруженный плакучими ивами, на воде было много лилий, кувшинок, качались деревянные узконосые лодки. Часто Матюша с Наташей катались на таких лодках — Матюша греб, а Наташа играла на гитаре, — меня брали с собой, а также моих сестер — Шуру и Марию. Княгиня устроила Шуру учиться в гимназию в Уфе, а мне и Марии обещала то же, когда мы вырастем.
Княгиня была добрая, красивая, выходила в прекрасных нарядах не только в зал, где собирались петь и играть гости, но и на лестницу, когда выдавала заработанные деньги.
Недалеко от имения Амбразанцевой помещалось деревенское кладбище, куда мы, ребята, бегали смотреть мертвецов во время похорон, когда гроб умершего стоял в часовне. Тут же была церковь, где попы махали кадилами, а дьячки пели молитвы. Мы с мамой ходили в церковь на Пасху, я помню, как меня священник причащал из золотой ложечки, перекрещивал и при этом произносил: «Дай, Бог, здоровья пресвятой Елизавете».
Помню, как в одном домике, где жила семья австрийского портного, умер сам портной. До сих пор слышу голос-плач его жены, которая стояла в слезах возле гроба. У нее было четверо детей, и все они плакали, а жена приговаривала: «Антон, Антон, детки плачут, куда и на кого ты нас оставил?..»
Мама говорила, что вскоре после смерти Антона княгиня отправила семью опять в Австрию, а в этот дом приехал крестьянин, который умел строить бани. Он-то и выстроил русскую баню с парной, где мы с Марией и мамой часто мылись.
1917–1918 годы. В имении всегда царило редкое спокойствие, но вот однажды Матвей вошел в избу и всех нас оповестил, что крестьяне в деревне Барятино взбунтовали, грозятся разорить имение Амбразанцевой. Папа послал Матюшу к барыне (так все мы ее называли) сказать ей об этом. Оказывается, она была уже к этому готова, и вскоре ее кучер запряг пролетку с укрытием, уложил все дорогое в больших коробках. Барыня села в фаэтон, взяла с собой Наташу, маме вынесла подарок (бархатное пальто, лису и кое-какие драгоценности), поцеловала ее и нас, всех перекрестила и с колокольчиками на дугах тройки умчалась куда-то, сказав, что уедет в Уфу, а потом «Бог весть куда».
Вскоре после ее отъезда в усадьбу ворвалась группа крестьян с топорами, лопатами, кирками, ножами, пилами, мотыгами и стала громить ухоженный красавец дом-дворец: зажгли баню, на крышу бани вытащили люстру из дома и стали хрусталь безбожно разбивать топорами, облили дом княгини керосином и зажгли. Отец мой, Матюша, мама и другие работающие люди стояли вокруг и плакали. А когда крестьяне, как дикари, вооруженные топорами, пошли громить другие дома богатых, все, кто плакал, стали носить ведрами воду из пруда и тушить огонь. Пожар полыхал несколько дней, после чего видны были сожженные глазницы окон; мраморная лестница и колонны стояли крепко, но были черными от дыма.
Все мы остались жить в домиках, выданных нам княгиней, а мельницу сожгли, как и закрома с пшеницей и мукой. Поля с хлебом и овощами также были разорены, и все семьи начали голодать…
Через какое-то время в село Барятино приехали большевики и стали наводить порядок, к нам в дом приехал большевик Федор — рыжий, как наша кобыла, вечно пьяный, в красном кафтане и с нагайкой в руке. За поясом у него торчал пистолет.
Он сразу обратился к маме: «Подай, хозяйка, молока и хлеба». Мама: «А где ж я тебе его возьму, ведь коров-то всех побили — видишь, мои дети голодные!» Федор вынул из сумки хлеб и сало, всем стал раздавать по куску, добавляя: «По распоряжению Ленина все вы, пострадавшие от голода и разрухи, поедете в город Ташкент — это город хлебный. С подводами сами справляйтесь, я приехал организовать «обоз голодающих» от имени Красного Креста и Ленина».
Отец забеспокоился о своей семье от первого брака, все они жили в Воронеже. И поехал в Воронеж, а Матвей остался с нами. Настя вышла замуж за плотника Гришу Смольникова и имела двоих детей: Клавдию — ровесницу нашей Марии и Костю — ровесника мне. Мария учительствовала в гимназии и уехала вместе со школой в Уфу, и с тех пор мы о ней ничего не знали.
Мария была лунатиком. Помню, когда она приезжала к нам в Барятино, княгиня брала ее спать в отдельную комнату своего дома, и ночью в белой ночной тишине Мария ходила по крыше, и все, кто это видел, говорили тихо, чтобы не испугать.
Папа поехал в Воронеж и отправил Настю с Гришей и детьми тоже в Ташкент с другим «обозом голодающих», а мы — папа, мама, Шура, Мария, я, Матюша — на подводе с Карькой и Рыжей в упряжке отправились в поход до Ташкента. Расстояние было довольно солидное — более тысячи километров, поэтому в пути было много неожиданностей. Матюша где-то раздобыл буханку хлеба и бутылку воды, и с этим запасом съестного мы ехали три дня. Ночью все спали в фургоне, а лошади паслись на лугу, привязанные к фургону. На третий день мы остались без хлеба, а дорога шла через голодную степь. В пяти километрах виднелся лес. Была осень 1919 года.
Ночью Матвей отвязал Карьку, оседлал ее, всех нас тихо разбудил, первого поцеловал и перекрестил отца, потом маму, потом Шуру и Марию, сел в седло, попросил маму подсадить ему меня, он долго меня ласкал, целовал, крестил, я плакала, понимала, что он нас покидает. Потом тихо снял меня с лошади, отдав меня папе, который все время шептал: «С Богом, дай тебе счастья, сынок!».
Матюша вздернул уздечку Карьки и помчался, как лихой всадник, в сторону леса. Мы долго ему махали руками вслед, пока он не скрылся. Все плакали, ведь Матвей был доброжелательным, умным человеком. Почему он нас бросил в тяжелое время? Отец знал что-то, чего никогда нам не говорил. Только однажды, когда мы уже были в Ташкенте, он сказал: «Мой единственный сын пропал без вести, а ведь он должен был вернуться к нам, он знал, что мы едем в Ташкент».
Дорога предстояла длинная, питания не было, Рыжая стала слабеть, тащить фургон ей было трудно. Отец распорядился, чтобы мы все шли пешком и подталкивали фургон в помощь Рыжей. Мы ехали по голодной степи, впереди шел обоз с людьми из Уфы; говорили, что у них есть продовольствие (башкиры — люди запасливые). Я не доставала руками до фургона, и папа с мамой мне сказали, чтобы я шла тихо впереди: «Ты будешь нашим путеводителем».
Оторвавшись от наших примерно на полкилометра, я заметила, что на дороге, недалеко от меня, лежит серый предмет непонятной формы. Огляделась, вокруг — никого, а сзади тащится наша Рыжая с семьей и скарбом. Я ближе подошла к этому предмету и увидела, что это — башкирский сундук, окаймленный медными обручами. Я открыла сундук (он был без замка), и сразу на меня пахнуло теплой едой.
С открытым сундуком я стала ждать своих. Когда они подъехали, я им показала найденный сундук с едой. Отец открыл его и сразу сказал: «Нам Бог послал», а мама воскликнула: «Это моя Лизонька счастливая, это ее Бог любит, и Он ей послал это счастье».
В сундуке оказалась целая горка гречневых блинов, муки килограммов десять, сало и какая-то крупа в красивом вышитом мешочке. Мы сразу же остановились, отец вынул брезент, который расстелили на песке, и стали есть готовые блины. Первый блин папа протянул мне, потом Рыжей.
Все наелись досыта, и, передохнув, мы тронулись в путь. Рыжая устала, и мы ехали тихо. Ночью укрылись у какого-то куста. Рыжая легла, отец и мама стали собирать хилую траву, чтобы подкормить лошадь, но к утру она не смогла подняться.
Оплакав ее, семья стала фургон толкать своими силами. Отец и мама впряглись в телегу, и мы, дети, помогали, как могли. Когда закончились блины, мама стала из муки делать лепешки. Разводили муку водой из болота, пекли на костре, на большой семейной сковороде. Без лошади мы продвигались вперед еще дня три, когда нас нагнала подвода Красного Креста. Папу с мамой и нас, детей, усадили на какую-то тележку, и командир сказал: «До Ташкента вы на таком транспорте не доберетесь, здесь не так далеко городишко Иргиз, и там вам придется остановиться, чтобы передохнуть и подкрепиться как следует».
Мы все похудели, больше всех папа и мама, но только у нашей красавицы Шуры почему-то горели щеки, а по ее косам ползали белесые вши. Когда мы приехали в Иргиз, врач из Красного Креста снял Шуру с телеги и на какой-то примитивной тележке повез ее в больницу для беженцев, сказав: «У нее сыпной тиф, заразный…»
Нас привезли в Иргиз. Это маленький городок в двухстах километрах от Ташкента, вместо домов — глиняные мазанки, в одну из которых поместили нас. Внутри и снаружи все было сделано из глины. Одна комната. Ни кухни, ни чулана не было. Комиссар Красного Креста сказал отцу: «Благоустраивайтесь и живите, за помощью обращайтесь в исполком. Постарайтесь здесь перезимовать, устраивайтесь на работу».
В Иргизе был один-единственный колодец, откуда жители брали воду. Мама, Шура и я вооружились большими банками из-под консервов, пошли за водой и по пути увидели женщину с ведрами, которая на наших глазах упала, у нее тут же случилась судорога, и она умерла. Что делать? Шура побежала в исполком сообщить об этом, ей сказали, что в Иргизе холера, сыпной тиф, брюшной тиф и другие заразные заболевания от голода, колодец заражен, воду надо брать в другой части города, а умирает здесь ежедневно каждый третий, и в городе осталось очень мало людей. Председатель исполкома сразу предложил Шуре работу в исполкоме, отцу предложил организовать мельницу для города, маму просил обслуживать казармы, где стояли красные войска. Мама приносила грязное белье от солдат, серое от вшей, которые шевелились, солдатские рубахи и кальсоны. Папа соорудил во дворе из глины стойкую печь, достал огромный котел, и все мы палками складывали в котел белье, чтобы сварить вшей и очистить его от невероятной грязи.
Шура в какой-то глинянке, где уже все вымерли, нашла утюг. Мы его разводили углями и после сушки на морозе гладили это белье. Вши трещали от горячего утюга, быстро погибали, но вся эта работа была не без вреда для нас: первой заболела сыпным тифом мама, потом папа, потом Шура заболела паротифом, Мария сыпным тифом. Только меня судьба пощадила, и я, девятилетней девочкой, ухаживала за четырьмя членами нашей семьи: все лежали на полу, на соломе, покрытой простынями из казарм. Я с тарелками ходила за едой в исполком, где была сооружена кухня для голодающих.
Вскоре появилась школа и амбулатория, где я получала лекарства. Все четверо болели очень тяжело, лежали с температурой 39–40 °C, вши ползали по телу и белью… Пришел человек из амбулатории и всех пятерых остриг под машинку. Мы плакали, когда у Шуры срезали две огромные косы.
Но, к великому счастью, мы все пятеро выздоровели. Марию и меня приняли в школу в первый класс, несмотря на возраст (было в школе всего три класса). Папа из каких-то горных камней стал точить мельничные камни (при помощи двух таких камней и палки, привязанной к потолку, он перетирал пшеницу).
Шура стала активно работать в исполкоме и приносила оттуда паек — ей раз в неделю давали пуд пшеницы. Мама работала в казармах прачкой и тоже получала паек: сало, хлеб, подсолнечное масло, чечевицу, из которой мы делали кашу. К папе приходили жители города с пшеницей, чтобы он смолол ее в муку, и за это ему давали немного муки.
В Иргизе мы пережили зиму, а весной задумали ехать в Ташкент, но исполком нас задержал. Председатель, Константин Константинович Хрищанович, молодой красивый юноша, влюбился в Шуру и умолял на коленях не уезжать. Он был комсомольцем, и в Иргиз его командировали от комитета из Ташкента, где у него жили родители и сестра Александра. Шура дала ему слово еще поработать до лета. В июле-августе он нам организовал подводу, и мы вместе с ним (мы его звали Костя) поехали в Ташкент.
В Ташкенте нам со своими узлами пришлось расположиться в парке, на земле под чинарой.
Мы стали менять свои вещи на фрукты. Больше всего нам (особенно мне и Марии) нравились персики, и мама за свою шелковую кофточку выменяла килограммов двадцать персиков. Мы наслаждались сочными плодами, не подозревая, что они могут принести болезнь. Через сутки у нас открылась рвота и понос, и милиция меня и Марию отправила в детский госпиталь, где у меня обнаружили дизентерию, а у Марии дизентерию и малярию (оказывается, в парке было очень много комаров — носителей малярии).
Когда мы с Марией лежали на земле под чинарами с температурой под сорок, отец пошел искать квартиру, но, вернувшись, сказал, что в Ташкенте квартир беженцам не сдают — боятся вшей, и местные жители посоветовали ему поехать за восемь километров от Ташкента в село Никольское (позднее его переименовали в село Луначарское).
Папа там скоро нашел квартиру из трех комнат, но все они были заняты яблоками, грушами, виноградом. Хозяйка — пожилая толстая узбечка, предложила нам спать в комнате, где в десять слоев лежали яблоки сорта бельфлер. Она сказала, что яблоки покроет толстым слоем соломы, и можно на яблоках спать и их есть сколько угодно. Мы были гак счастливы, что мама в благодарность отдала хозяйке бархатное пальто, подаренное маме Амбразанцевой. И пока мы жили в этом доме, хозяйка с нас больше платы не брала.
Папа поехал на базар и выменял на сюртук Матюши пуд белой муки (крупчатки). Хозяйка дала дрожжей, мама напекла белых калачей, мы насытились, а остальной хлеб папа понес на базар, и узбеки русский хлеб расхватали моментально. На вырученные деньги отец опять купил пуд муки, мама опять напекла хлеба, и мы стали «богатеть», то есть не голодать, иными словами, не только кушать, но и копить деньги для покупки квартиры, чтобы нормально жить.
Недалеко от нас жила русская семья. Они тоже были беженцами, и жить нормально стали, благодаря своему трудолюбию на огороде: выращивали помидоры, огурцы, баклажаны, кабачки… У них были вишня и черешня. Средний сын собирал урожай с огромных деревьев и в корзине приносил нам спелые ягоды в подарок, с любовью поглядывая на Марию. Как я любила эту черешню, а Мария — вишню.
Шура уже устроилась на работу секретарем-машинисткой в отдел исполкома (ее устроил к себе все тот же Костя Хрищанович). Шура научилась многому и стала хорошо зарабатывать, сняла приличную квартиру у немца Церфуса, где было у нас целое крыло дома с четырьмя комнатами, чисто окрашенными и со всеми удобствами.
Отец очень ослаб и слег. Мама искала работу и решилась пойти сестрой-хозяйкой в один маленький детдом, чтобы пристроить нас с Марией туда, где было более или менее нормальное питание. Там заведовал усатый рыжий высокий человек с пронзительными, острыми глазами, громким голосом, как иерихонская труба, — Воронежский. Жена у него была холеная, избалованная барыня, не работала — говорила, что болеет сердцем. Детей у них не было, и Воронежский меня часто брал к ним в город, хозяйка меня кормила всякими вкусными яствами, говоря, что она меня любит, и дарила мне книги и игрушки.
Директор Воронежский был грубым и к маме обращался: «Грушка, дай то, дай это», — стараясь ее превратить в служанку. Мама часто плакала и решила из интерната уйти, узнав, что неподалеку организуют дом для сирот под названием «Опытно-показательная трудовая школа имени Карла Либкнехта», в распоряжение которой государство под руководством Надежды Константиновны Крупской выдало восемь фруктовых садов, много земли для огородов. Здание было огромное (три этажа), и еще достроили кухню, столовую и плантации для разведения шелковичных червей.
Школа эта сулила многое для воспитания человека, и мама пошла к директору интерната Лубенцову Всеволоду Федоровичу. Интернатом ведал он, его семья преподавала: жена, Вера Андреевна Чинкова, — литературу, ее сестра, Зоя Андреевна Чинкова, — математику, ее муж, Иван Сергеевич Клубник, — физику. Мама приняла решение устроиться на новую работу, чтобы облегчить положение семьи. Отец уже еле-еле передвигался с палочкой.
Со школой-интернатом нам повезло: В. Ф. Лубенцов пригласил маму работать на кухне, готовить пищу детям, и с этим условием он согласился взять на полное иждивение государства меня и Марию. Мария пошла учиться в седьмой класс, я — в третий. Предварительно педагоги проверили наши знания.
О трудовой школе можно рассказывать много, даже можно написать большое художественное произведение, но я расскажу то, что помню, и о чем у меня остались неизгладимые впечатления.
Дети были, в основном, сироты, подобранные на улицах и в парках, а также опасные подростки (тоже осиротевшие) с ножами, бритвами, и даже двое хранили при себе браунинги: один из них был узбек, другой — казах.
В интернате был замечательный педагогический состав, детей собрано более тысячи. В здании были три больших зала — из них сделали спальни: первая спальня была для младших девочек, от трех до шести лет, и ими занимались старшие девочки, от 14 до 19 лет. Вторая спальня была для маленьких мальчиков и старших девочек, а третья была для средних ребят. Я попала в среднюю спальню, но вскоре меня перевели во вторую и дали для опеки мальчика-узбека четырех лет — это был Тимур Абубажеров, его родители были врагами революции: отец убил красноармейца, а мать предала советских разведчиков, за что они и поплатились — им присудили смертную казнь, но они сумели куда-то скрыться, оставив в своем доме двоих детей. Потом Тимур рассказывал, что их убили, но кто и когда, он так и не знал, закончил школу-интернат круглым сиротой.
В спальнях стояли в ряд кровати, на них доски, а на досках лежали матрацы из соломы, неплохие пуховые подушки и серые одеяла, как бы сделанные из шинелей. Белье всегда меняли, и все кровати, как в хорошей больнице, застилали белыми покрывалами. Окна были большими, пол — деревянным, посреди спальни было большое зеркало, и всем ребятам выдавали индивидуальные гребешки, зубной порошок, щетки, полотенца. Девочкам выдавали на весь период, на рост, одно полотняное платье, а мальчикам — длинные синие штаны из какой-то крепкой материи и клетчатые рубашки. Белье всем меняли каждую неделю.
Я научила Тимура умываться, чистить зубы, причесываться, и это скоро вошло в режим, и мы все к этому привыкли. Всю ночь дежурили по очереди педагоги, следили за сном детей, и если кто-то заболевал, то отправляли его в лазарет, где было несколько врачей и медицинских сестер, Вспоминается мне, какие они были чуткие и любезные, и по-родительски выхаживали больных детей.
Я болела очень часто: у меня был дифтерит, корь, частые воспаления легких, меня всегда вылечивали. Когда у Марии появилась вторичная форма малярии, мама взяла ее домой и стала лечить, а потом сестру послали в один город, где якобы была создана лабораторная клиника по борьбе с малярией. Мама сумела при помощи интерната ее туда отправить (это был город Андижан), и там ей ввели в спинной мозг какое-то лекарство (по-моему, хинин), малярия прошла, но Мария стала хромать, у нее стали отниматься ноги. Опять было придумано новое лечение, от которого ей вроде бы было лучше, и она под наблюдением мамы осталась дома и как-то хорошо стала расти и развиваться. Ей купили велосипед, и она ежедневно не только просто каталась, но и снабжала семью продуктами, устроив на своем велосипеде корзину и сумку для этого.
Таким образом, Мария от интерната отошла, а я прижилась. Мне нравились уроки в уютной комнате: парт не было, были скамейки и столы, за которыми сидели 30 человек. Все мы были разного возраста, и, конечно, был полный интернационал: узбеки, русские, немцы, казахи, киргизы, татары, был даже один эскимос, который ко мне лучше всех относился, а я учила его говорить по-русски. Он, например, говорил не «кушать», а «кусать», и когда учительница Вера Андреевна его поправляла, он говорил: «А Лиса меня так усила». Был в нашем классе даже перс — Мурад Мурадов. Он был в классе старше всех и самый умный. Мурад был музыкален, сочинял музыку и слова к песням, а играл просто на руках, настукивал по столу различные мелодии, мы же все вместе пели с ним. Мурад одной рукой дирижировал, другой наигрывал мелодию.
Кроме общеобразовательных предметов мы изучали немецкий язык. Учительница была настоящая немка — Эльза Павловна Кругель. Высокая, сухая, жилистая, злая. Мы все ее боялись и старались всегда выполнять домашние задания. Когда же окончили школу, ни один из нас не умел говорить по-немецки, все умели только читать. Моими любимыми предметами были русский язык и литература, но, может быть, потому, что Вера Андреевна была очень ласкова с ребятами и очень красиво говорила.
В школе было много прикладного хозяйства: садоводство, огородничество, портняжное, столярное дело, слесарное и кулинарное дело. Навыкам портняжного дела девочек обучал учитель-австриец Макс Адольфович Благо — крупный, довольно упитанный, рыжеволосый, с голубыми глазами. Он всегда носил чисто выстиранные и хорошо выглаженные чесучовые рубашки. Сам стирал, гладил, шил. Жил он один в маленькой избушке, близ школы. Нас учил еще и гигиене труда. Говорил, что белье надо менять каждые три дня, стирать вечером, перед сном, и обязательно, выполаскивая его в последней воде, вливать в воду одеколон. Мы этого делать не могли, так как одеколона у нас не было, а от нашего кумира всегда приятно пахло, он был «душистый».
Макс Адольфович меня научил шить на ножной швейной машинке «Зингер», кроить рубашки, брюки, кальсоны. А мальчишки работали в столярной и слесарной мастерской, чинили и мастерили новые столы, скамейки, табуретки. Руководил ими сам директор школы.
Все лето мы, словно муравьи, работали в садах и огородах, выращивали помидоры, огурцы, баклажаны, лук, свеклу, морковь. В обед наши столы были полны зелени, а часть овощей мы даже перерабатывали: производили консервы с помидорами (томатная паста) и баклажанную икру. Кулинарному делу нас обучала сестра Веры Андреевны — Зоя Андреевна. Это она посвящала нас в тайны кулинарного искусства, и мы научились готовить борщи, различные супы, а также узбекские блюда: плов, бешбармак, кавардак — они очень популярны в Узбекистане.
Мама моя, из троих работников кухни, была любимой поварихой. Она завоевала авторитет у ребят, так как по воскресеньям делала для детей вкусные, душистые, мягкие пироги — с мясом, с картошкой, с капустой. А баклажанная икра, бесспорно, была у нее вкуснее, чем у других поварих.
Наша школа-интернат выпускала учеников с нужными обществу деловыми качествами. В девятом классе учителя определяли способности учеников и направляли в свой же техникум. Лубенцов создал два техникума: агрономический и педагогический. Окончив три года этого техникума, студенты оставались при этой же школе агрономами или педагогами.
Талантливых ребят школа направляла в университеты и институты. Например, Миша Лобашов, окончив интернат, был послан школой и Наркомпросом на учебу в Ленинградский университет и, окончив его, остался в аспирантуре, получив степень доктора биологических наук, написал несколько книг по генетике. Миша Лобашов стал большим ученым мирового масштаба (он был старше меня на 5 лет), и когда я окончила школу с отличием («трудолюбие и добросовестность»), то Миша уже был в аспирантуре и являлся членом приемной комиссии в университете. Он был беспризорником, и в интернат его привезли насильно, с ножом в кармане, которым он вырезал куски каракуля у дам в шубах, выменивал добычу на хлеб, чтобы «пошамать», Впоследствии, когда он работал в университете, его биографией заинтересовались многие литераторы. Например, Валентин Каверин пишет в «Двух капитанах» о Мише как прообразе одного из капитанов.
Миша Лобашов старался привлечь интернатских ребят в университет. И ему удалось помочь поступить многим, среди них: Роберт Нусберг (из немцев), Моночка Игорова, Тимур Абубакиров, Нина Чинкова, Володя и Зина Кондратьевы и я.
Чтобы рассказать про университет, мне необходимо отступить и рассказать о периоде от окончания школы до университета. И другое — что делалось в моей семье. Мама день и ночь работала в интернате, ей дали еще работу в бельевой, где она штопала, шила белье детям. Папа совсем захворал, болел желудок и больше всего ноги, стал плохо ходить, но придумал себе работу: делал дома вешалки из дерева для одежды. Мария их продавала.
К этому времени появился в доме муж Марии (правда, незаконный). Это был красивый блондин-поляк с голубыми глазами, среднего роста, звали его Николай Кристаллович. Из польской семьи, по профессии электрик. Он же был и отцом Юрика. Когда их маленькому сыну исполнился год, Николая послали на работу в Таджикистан, Душанбе, а оттуда — в небольшое таджикское село Шахризабс. Уехали Николай, Мария и Юрик в полном здравии. Через несколько месяцев мы получили от Марии телеграмму, что она вновь заболела малярией, Николай запил, ребенок без присмотра.
Я была в это время уже в седьмом классе и на каникулы впервые в жизни поехала по железной дороге в Шахризабс. Семья Марии жила в захудалой мазанке, Николай валялся пьяный. Когда я спросила, где же Мария и Юрик, он ответил: «Они оба в больнице, у обоих малярия». Николай протрезвел, принес мне лепешку с виноградом, сказал: «Живи здесь», а сам куда-то скрылся. Рядом жила семья таджиков, в которой мать была активисткой, работала в Ликбезе и в Женотделе. Она заинтересовалась мной и посоветовала привлечь Николая к ответственности, дала мне координаты больницы, где лежали Мария и Юрик.
Николая я искать не стала, а больницу нашла, она была очень далеко от Шахризабса, надо было пройти большую песчаную степь. Проходя степь, я встречала всяких степных пресмыкающихся: варанов, ящериц, змей, — но я гордо, не страшась, с мурашками по коже, шла вперед, неся в корзине питание Марии и Юрику.
Нашла я и палату, где лежала Мария. Она меня встретила в слезах, с температурой под сорок. Совсем больная, она просила меня, чтобы я пошла в детское отделение и нашла Юрика. Медсестра-таджичка показала мне Юрика. Мальчик был таким худым, что узнать его было трудно. Медсестра сказала, что он умирает, и я понесла его к Марии проститься. Описать эту встречу больной матери с умирающим ребенком мне трудно, даже сейчас я пишу в слезах. Огорченная, я пошла ночевать в халупу Марии.
Наутро рано пришел Николай и сказал, что Юрик умер, и просил меня принести его сюда, а он пойдет на базар и купит гробик. Так не стало Юрика, которому едва исполнился год и семь месяцев — он был прекрасный, красивый, здоровый мальчик…
В больнице меня проводили в морг. Юрика я узнала сразу. Он был голый. Завернула его тельце в простынку и, как полено, понесла через степь домой.
Проходя через степь, я все оглядывалась и смотрела под ноги — боялась змей. Но совершенно неожиданно слева от себя я заметила стаю каких-то серых животных с оттопыренными ушами, они выли и бежали на меня. Это были шакалы. Откуда-то взялся узбек с палкой и, когда шакалы были около меня, закричал: «У тебя в руках, наверное, мертвечина, шакалы это чувствуют. Или бросай им падаль, или они съедят тебя…» Я стала узбека просить оградить меня от шакалов, что у меня в руках мертвый ребенок. Узбек стал бороться с шакалами, а я бегом побежала в направлении к Шахризабсу, где ждал меня Николай. Гробик у него был уже готов.
Юрика мы хоронили вдвоем на таджикском кладбище, конечно, без всяких примет — ни креста, ни таблички. Только я всю могилу обложила цветами и оставила записку в цветах: «Юрий Николаевич Кристаллович. 1 г. 7 м. Умер от малярии».
Так трагически закончились мои школьные каникулы в 1927 году. Но Коля Кристаллович меня пожалел и отблагодарил тем, что дал мне свой велосипед покататься на гладкой единственной асфальтовой дороге, которая вела к границе с Персией (теперь эту страну называют Иран).
Я не знала, что еду к границе, и вдруг на меня закричали какие-то люди восточного типа, одетые в форму пограничников. Там, по обе стороны, стояли полосатые пограничные столбы. Пограничники махали флажками и что-то мне говорили на персидском языке, показывая, что дальше ехать нельзя.
Вдруг, откуда ни возьмись, появился начальник и стал требовать документы, которых, конечно же, у меня не было. Они требовали отдать велосипед, но я махнула рукой, села на Колин велосипед и отправилась быстро назад, в Шахризабс. Коля мне объяснил, что это была граница (погранполоса) и ее пересекать нельзя, преступно. Через несколько дней мы взяли Марию из больницы. Она была слаба, ходила плохо, но я не могла более оставаться с сестрой, был уже сентябрь, и пришло время возвращаться в интернат.
Начались мои трудовые дни в интернате, где я упорно изучала предметы, мечтала быть врачом.
Окончив школу, я не стала поступать на курсы агрономов или педагогов, а решила посоветоваться со старшей сестрой Шурой и ее мужем Ваней — у них в Ташкенте уже родилась дочка Белла. Я ходила часто к ним нянчить Беллу, возила ее в парк, но не в коляске, а в каком-то самодельном ящичке на колесах. Однажды Шура сказала Ване, что она меня хочет взять к себе, чтобы я ухаживала за Беллочкой. Ваня имел рядом два прекрасных дома, которые он построил сам. В одном жили его родители: отец — Константин Иванович Мироненко, мать — Мария Марковна и две сестры — Валя и Нюся. А в другом доме жили Шура и Ваня и в колыбели Беллочка, две комнаты были свободны — в одну из них Ваня поселил маму с папой, а в другую — меня.
Но случилась беда со мной: я в этом доме заболела брюшным тифом, слегла (мне было 18 лет). Меня хотели поместить в больницу, но Ваня меня не отдал, сказав, что он сам меня будет лечить.
Я лежала в жару в прохладной комнате. Ваня пригласил лучшего врача в Ташкенте — Киру Абрамовну Исаакову, которая посещала меня 2–3 раза в день, спасала меня диетой и специально приготовленной водой, очищенной от грязных источников, которых было очень много в Ташкенте. Когда я пришла в сознание — это был день кризиса — около меня сидела мама, Шура, Кира Абрамовна, Ваня и красавец-итальянец Борис, ему было 19 лет. Он нагнулся и поцеловал мне руку, а Шура поцеловала в губы и сказала: «Лиза умирает…»
Мама заплакала, прижалась губами к моей щеке и сказала: «Наберись, доченька, сил, не поддавайся смерти…»
Это меня воодушевило, а Ваня намочил полотняное полотенце холодной водой, положил мне на голову и сказал: «Не отправляйте Лизу на тот свет, я ее отправлю учиться в Ленинград, она будет врачом, будет всех нас лечить — это ее мечта…»
Вскоре мне стало лучше, и, когда Кира Абрамовна разрешила все есть, Ваня сварил прекрасный плов. Семья праздновала мое выздоровление. Мне Ваня тоже дал блюдечко плова, а на десерт преподнес лепешку с виноградом.
Меня остригли, я была смешная, но Борис от меня не отходил и начал баловать всякими подарками.
В 1929 году Шура заболела, у нее был приступ аппендицита, ее положили в больницу. Операцию делал знаменитый врач Ташкента Максим Максимович Рабинович — талантливый хирург, холостяк. Я ходила в больницу, день и ночь дежурила возле постели Шуры, иногда приходил мне помогать Борис, но однажды Максим Максимович предложил ему, чтобы он не приходил: «Лизочка одна лучше ухаживает за своей родной сестрой». Борис перестал ходить в больницу, а Максим Максимович при выздоровлении Шуры сказал: «Я влюблен в вашу сестру и прошу у Вас ее руки и сердца».
… Настал день отъезда в Ленинград. Провожать меня на вокзал пришла вся моя семья во главе с Ваней и Шурой.
Ехала я в Ленинград с большой суммой денег от Вани, но жить мне было негде. Правда, там уже училась на втором курсе в оптическо-механическом институте моя подруга по интернату (Валя Шаякина) и жила в общежитии. Она меня к себе и приняла. В комнате жили четыре девочки, меня они укладывали спать на полу, укрывали, чем могли, но вскоре Валя меня поместила жить к своей тетушке в квартиру на улице Красных Зорь — теперь это проспект Кирова. Однако оттуда я вынуждена была уйти…
В парке были довольно широкие скамеечки, и я решила, что можно здесь жить. Но когда в двенадцать часов я улеглась на скамейку, затрещала трещотка, которая обозначала, что парк закрывается на ночь от посетителей. Я лежала измученная, голодная и холодная, худая, как щепка, и не могла даже подняться на звук этой трещотки. Ко мне тихо подошел старичок-сторож и сказал: «Ну, барышня, поднимайся, здесь не ночлежка, а парк». Он сел у меня в ногах, спросил, откуда я и почему у меня нет дома. Пришлось всё рассказать. Ему было лет 65, седой, с добрыми глазами. Назвал себя Авдеичем и сказал мне: «Я тебя в парке закрою на замок, огорожен парк железными решетками, вот тебе мой теплый полушубок. Спи, не шуми, а завтра я тебе принесу хлеба, молока и совет».
На второй день, рано утром, он принес мне питание, подстилку и совет, который заключался в следующем: «У тебя до начала учебы еще три месяца, ты за это время должна устроиться на работу, вступить в комсомол, а осенью начнешь учиться, если тебя примут в медицинский институт».
Он мне посоветовал пойти на телефонный завод «Красная Заря», где работали, главным образом, женщины. И я пошла искать свое счастье. Пришла на завод, а в проходной конторе меня спросили: «Вы куда, девушка?» Я им все рассказала, и меня направили в комитет комсомола, где радушно встретили девушки и парни моего возраста, секретарь комсомола мне сразу дал комсомольский билет и значок и сказал, чтобы я сразу шла в отдел кадров. Меня зачислили в число рабочих завода и представили бригаде. Все свершилось неожиданно быстро.
Бригадирша была Мара Скоробогатова, члены бригады — еще четыре женщины и теперь я. Бригада числилась за № 5. К началу рабочего дня мы все сидели у конвейера и заделывали телефонные катушки, получали хорошо. Обедали в столовой, для рабочих была хорошая столовая. Но ночевать я ходила в парк к Авдеичу, а в августе начала кашлять, простудилась, и он мне посоветовал обратиться к бригаде, чтобы помогли с ночлегом.
Я рассказала обо всем Маре — бригадиру, которая предложила мне ночевать у нее. Она жила на Литейном проспекте в общей квартире. В маленькой, продолговатой комнатке, метров в двенадцать, жили ее муж Василий и сын — трехлетний Василек. Меня устроили спать на скамейке, а Василек спал еще в детской кроватке. Утром, перед работой, я заходила к Авдеичу, приносила ему еды и давала денег, которые у меня еще оставались от Вани, «женихов» и от зарплаты. Он очень меня благодарил, но в сентябре исчез из парка, появился другой, который мне сказал, что Авдеич помер. Эту весть я пережила тяжело, плакала, как будто бы потеряла отца.
В конце лета 1930 г. я собрала все документы для подачи в медицинский институт, от Ташкентского Наркомпроса было направление. Пошла с документами в медицинский институт, шла по университетской набережной, где встретила ребят из нашего интерната — Мишу Лобашова и Роберта Нусберга. Они уже были аспирантами и являлись членами приемной комиссии.
«Ты куда, красавица, направилась?» — спросили они. Я сказала, что хочу поступить в медицинский институт, несу туда документы… «Дай твою папку», — сказал Миша и стал смотреть мои документы, где было направление не только от Узбекистанского Наркомпроса, но и от завода «Красная Заря» с отличной характеристикой, а также от комитета комсомола завода.
«Ты будешь принята без экзамена, получать стипендию, подавай документы в университет на физиологическое отделение, биологический факультет. Будешь учиться у таких светил, как Ухтомский и Павлов», — и Миша взял мои документы себе, сказав, чтобы я приходила 1 сентября в университет.
Я ждала этот день, как солнце в пасмурную погоду. Работала на «Красной Заре», а ночевала у всех членов бригады по очереди. Все меня любили и хорошо ко мне относились. Вообще надо сказать, что я в жизни не встречала плохих людей.
1 сентября 1930 года, рано утром (в этот день я работала на заводе в ночную смену), я пришла в университет. Двери еще были закрыты. Погуляла по университетской набережной. Когда университет открылся, пошла на первый этаж, где находилась администрация. Там уже были вывешены списки принятых, Среди них я нашла свою фамилию: «Емельянова Елизавета Ивановна 1912 года рождения принята на стипендию 25 рублей в месяц». От счастья я заплакала, в душе была радость и какой-то шум. Потом я долго сидела на стуле и не знала, что мне делать.
Меня заметила общественница (Кучумова), она была уже на втором курсе экономгеографического факультета. Подошла ко мне, расспросила, кто я и откуда, и, когда все обо мне узнала, сказала, чтобы я пошла на завод, оформила уход с завода на учебу, так как 3-го сентября начнется учеба, и что она устроит меня жить в общежитие.
На заводе комитет комсомола устроил мне праздник, в красном уголке организовали митинг. Говорили о том, что рабочим предоставлена учеба в высших учебных заведениях. И мне пожелали «зеленую улицу».
3 сентября я явилась опять 8 нижний этаж университета, где были размещены все официальные административные канцелярии: бухгалтерия, профком, отдел кадров. Там уже находилась Кучумова и еще много студентов, принятых на учебу, но у которых не было общежития. Мы в этом коридоре довольно долго потоптались, а потом Кучумова отобрала пять девочек и сказала: «Сегодня, а, может быть, и завтра переночуете в подвале на соломе, на Мытне, а потом вас поместят в комнату на пятерых».
Три ночи в подвале, на холодной и мокрой соломе, затхлой и пропахшей мочой, без одеял и подушек, мы мерзли и одевали друг друга, чем могли. Рядом со мной лежала Соня Рутенбург, тоже приехала на биологический факультет, она меня с добрым сердцем укрывала своим плащом, а я ее — своим фланелевым халатом. Мы прижались друг к другу и с тех пор остались друзьями на всю жизнь.
И вот совсем недавно, через 50 лет нашей разлуки, Соня Рутенбург нашлась в Ленинграде, прожив суровую жизнь: после окончания университета она вышла замуж за военного человека, сама работала физиологом в физиологическом институте им. И. П. Павлова. Был у них ребенок — мальчик. В начале войны, в 1941 году, в первых рядах защитников Родины погиб ее муж, вскоре от голода погиб сын, и она, вся покалеченная, осталась жить одна, и до сих пор с любовью общается с нами, и как когда-то называет нас «Лазуточка», «Мишуточка».
После трех дней и ночей в затхлом подвале на соломе нас опять вызвала к себе Кучумова и сказала: «Вам пятерым предоставлена комната, в которой уже накрыты 5 коек с бельем, обслуживать будете сами себя, в коридоре есть еще две комнаты, в одной будет жить семейная пара (которые уже кончают физмат), в третьей комнате будут жить пять парней». Двое из них были с экономгеографического факультета (где и учился мой будущий муж) — это Юрченко Игнат и Павел Мирошниченко, — а трое были математики, но все пятеро ребят очень хорошо пели, особенно украинские песни. В нашу пятерку входили я и Соня — биофак, Аня Шилова — математик, Альбина Зубкевич — генетик, полька Флора Стефановская — геолог, самая красивая, обеспеченная, хорошо одевалась и всегда мечтала выйти замуж за министра. Жили мы все дружно, часто подтрунивали друг над другом…
Из парней мы больше всего дружили с Игнатом Юрченко, он прекрасно пел украинские песни, особенно «Реве да стогне Дніпр», в дальнейшем он был самым близким другом моего мужа, они были с одного факультета и помогали друг другу изучать нужные им предметы. Все мы были молодые, веселые. Парни нам писали записки и просовывали в щели двери, а мы им дерзко отвечали, чаще всего в рифму, стихами.
Однажды Женька Черняк, математик, просунул записку в мой адрес: «Дорогой ты мой Лизок, поцелуй разок в глазок!»
Мы все смеялись и сочинили ему ответ: «Женя, Женя, ты Черняк, пусть тебя сожрет червяк».
А иногда были большие тирады, и если у кого-нибудь появлялась еда, то мы все вместе ее ели, всегда весело и громко смеялись. Когда же у семейной пары родилась девочка, а они уже кончали университет, мы устроили настоящий бал, пили квас и ели винегрет, раздобытый в студенческой столовой.
5 сентября 1930 года настал долгожданный день занятий. Нас, студентов, поступивших на биофак, собрали в одну аудиторию и стали «разбивать» по отделениям. Кто пошел на генетическое отделение, кто на ихтиологию (рыбы), кто на орнитологию (птицы), кто на зоологическое отделение (животные), кто на ботаническое (растения), кто на физиологию труда.