ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

А так хотелось толкнуть дверь с настоящей дверной ручкой, коснуться ладонью старинной серебряной мезузы на косяке и прижать ладонь к губам, как в детстве, когда папа еще не завел общую тетрадь для конспектов по «Краткому курсу истории ВКП(б)», а был, как его отец, хорошим скорняком. Но меня всего несколько раз вызывали в штабной блиндаж.

Стены блиндажа – сосновые бревна, законопачены несъедобным мхом, потолок бревенчатый, ступени – дубовые плахи, пол утрамбован, настелен лапником. Дыши витаминами, Веня. Но все перебивает табак и самогон.

Каганец коптит. Вокруг фитиля – радужный круг гало, как описывают его полярные путешественники.

На столе из горбыля медный чайник с костра. Чай, видно, попили, теперь перекур: трофейная немецкая «Прима» и папиросы «Три богатыря».

– Значит, ты и есть Балабан?

Спрашивает человек лет сорока, но могу ошибиться. Бледный, под глазами чернота от недосыпа. Черноволос, гладко зачесан назад. Командирская гимнастерка, широкий шеврон на рукаве спорот, и на груди не выцветшие пятна от двух орденов. А серебряный «Почетный знак ВЧК-ОГПУ» не свинчен. Видно, он ему дороже орденов. Туго затянут портупеей; как важный пакет, весь проконвертован.

– Закуривай.

– Можно две, товарищ...

– Там-бов, – диктует он по слогам.

Уверен, ему только сейчас такая фамилия в голову пришла. В смысле: «Тамбовский волк тебе товарищ, гражданин Балабан». Понимаю, военная хитрость. Так и я не скажу, для кого вторая папироса.

Такая радость – чиркнуть настоящей спичкой по коробку.

Тамбов сгоняет ребром ладони хлебные крошки. Из планшета достает два листа настоящей белой бумаги. Отвинчивает колпачок самописки.

– Фамилия, имя, отчество.

– Балабан Вениамин Яковлевич.

– Национальность? Ясно. Но для уточнения.

– Еврей.

– Дата и место рождения.

– 1917-й год, Чярнухи.

– Ты по-русски отвечай. Город, село, станция, аул?

– Райцентр.

– Партийность?

– Не состою.

– Смелый боец, – аттестует меня Куличник. – Пришел с личным оружием, двуствольной ракетницей.

– Редкое оружие, – замечает Тамбов.

– Морально устойчив. Мастер спорта по шашкам. Чемпион Белоруссии. Инициативный.

– Да уж наслышан про твою инициативу, шашки-башашки. Куличник, ты выдь, распорядись покормить моих автоматчиков.

И тихо, на ухо Ихлу-Михлу, но не учел мой музыкальный слух: «С моими хлопцами досмотри вещички этого. Волосинки не пропусти, каждый шовчик, где и вошь не поместится. Хлопчики знают».

Командир зло разогнал гимнастерку под офицерским ремнем, но вышел.

– Давно воюешь?

– Как немцы напали, так и воюю.

– А теперь внимательно посмотри.

Из крафтбумажного конверта Тамбов достает пять фотографий, как с доски почета, 6х9. Все приблизительно лет тридцати.

– Ну?

Конечно, я своего фрица сразу узнал: четвертый. Почему-то по лицу видно, что он выше всех.

– Этот.

– Не путаешь? Точно?

– Да уж не путаю.

Прячет снимки в конверт.

– Теперь встань, скинь все, как у доктора, только ягодицы не раздвигай. Ты же в жопу ничего не засунул? А вот куда? Це трэба шукати. Не может такого быть, чтоб ничего не было на человеке.

Почему? Вот у меня теперь как раз ничего: портки вонючие скинул, рубаха нагольная, ватник, желтые сапоги с тремя парами портянок.

– Обувка с него? Это я у тебя конфискую.

– А мне босым ходить?

– Какой размер носишь?

– Сорок первый.

– Как я. Значит, шухнемся.

Он правда стаскивает яловые сапоги, ставит за ушки рядом.

– Портянки себе оставлю.

Так и остается во фланелевых портянках, аккуратно заправив уголки под навертку.

Каждую мою портянку прощупывает сухими быстрыми пальцами, каждую проглядывает на свет каганца. Все шесть. А я рассматриваю свои ноги – они даже чище, чем руки. Наконец возвращает мне портянки. Наворачиваю самые свежие и натягиваю «тамбовские» яловые. Самый раз.

Тамбов протягивает мне кружку с недопитым самогоном.

– Полей.

И подставляет ладони ковшиком, моет каждый палец, как хирург перед операцией. Насухо вытирает платком.

– Поехали дальше.

Еще пакет, в таких продают фотобумагу. Тоже пять 6х9. Но все в немецкой форме.

– Внимательно гляди.

Гляжу. Закрываю глаза.

– Перетасуйте их заново, товарищ Тамбов.

Хмыкает, но тасует. Опять выкладывает.

– Второй.

– Точно?

– Ага.

– Откопали мы его с вашей врачихой. Толковая. А труп четыре ваших партизана еле вытащили, да еще мои хлопцы помогли. Метр девяносто два, это рост. А вес прикинули – центнер.

Легко встал.

– Вставай, вставай. Бей! Со всей силы.

Тамбов даже не уходит от ударов, а движением корпуса обманывает мои кулаки. И без замаха, просто обозначил удар в солнечное сплетение, но я хватаюсь за стол, не могу вздохнуть, круг гало перед глазами.

– Это, партизан, я шутя. А вот как ты его завалил, тут шарада. Не мог ты, Балабан, такой удар нанести. Не мог, понимаешь?

Не мог, а нанес.

Тот фриц не держал удар. Николай Королев держал. А Шоцикас нет, хотя был чемпионом Европы. Помню его бой с Юшкенасом. Такой увалень. И вдруг бьет боковым в челюсть – и Шоцикас на полу. На «девять» только голову приподнял. Аут! По-моему, чемпион после того нокаута больше не выходил на ринг.

Великое дело – держать удар.

Как-то в Пицунде, в Доме творчества кинематографистов... Нет, я не член их творческого союза, хотя по моим сценариям сняты две научно-популярные одночастевки про шашки (их крутили в фойе перед сеансами в зале). Еще в производстве придуманный мной мультфильм «Апофеоз войны»: всем известная груда черепов с картины Верещагина превращается в головы, в людей. Каждое лицо находится на экране десять секунд, как диапозитив. Оказывается, это невыносимо долго.

Фильм отснят, но никак не озвучат. Предлагают Мусоргского «Песни и пляски смерти», «Всенощную» Рахманинова, оратории Генделя, реквиемы (Палестрины, Моцарта, Керубини, Берлиоза), «Плач по жертвам Хиросимы» Кшиштофа Пендерецкого. А может, не надо озвучивать?

В общем, путевки в Пицунду я для нас с Идой по блату достал.

И вот кручу в тренажерном зале велосипед. Вдруг влетает хулиган лет шести, обежал все тренажеры, грохнул железными грузами, все включил-выключил и уставился на меня.

– Сколько вам лет?

– Шестьдесят один.

Даже не верится, что я был таким молодым, занимался на тренажере.

– Никогда не видел такого древнего лица. А чего это вы делаете?

– Занимаюсь физкультурой.

– Так вы же ногами крутите, а надо ставить удар.

– Зачем? Я ни с кем драться не собираюсь.

– Вы-то не собираетесь, а вам как треснут!

Правильно, пацан, ставь удар! Но еще важнее – научиться держать удар.

Каждый боксер отрабатывает бой с тенью. Обязательно. Это основа основ: бег, отработка удара, скакалка, бой с тенью. Но кому придет мысль, что тень сама нанесет удар: прямой правой в челюсть и крюк левой в голову. И – аут.

Мало кто умеет держать удар. Из всех, кого я знал, самым непробиваемым оказался Скрыпник.

Его сыночку первому сделали обрезание. Моэлем (тот, кто делает обрезание) он позвал Хайма Бровастого, своего земляка из Лиозно. У Хайма левая бровь смоляная, правая – сивая, не просто седая, а волос какой-то конский. Что за болезнь такая?

Хайм был скорняком и шорником. До его прихода в отряд все шкуры и кожу выделывали только хасиды, у них были свои колоды дубовые, ведра, куда все мочились.

Хасиды на Хайма плевались. Дознались, что он до войны кабанов у мужиков колол, а шкуру свиную себе брал. Как будто он людей резал! Одним словом, не кошерный еврей, да еще его мать монашки-кармелитки крестили.

Хасиды, объяснили бы вы немцам такое дело, а то они обсмолили всю семью Хайма, а он не догорел, спасся.

Вот Хайм Бровастый и сделал обрезание сыну Скрыпника, партизанскому первенцу, первому еврею, обрезанному в Глыбенской пуще. И до него рождались, но до брит-милы не доживали. А тот уже прожил на белом свете целых восемь дней.

Малыша назвали Бен-Цви – Сын войска. Вроде как «сын полка», но не точно, ведь у Бен-Цви были родители. Правда, недолго.

Узнав, что жена родила сына, Скрыпник ушел в самоволку, никого не предупредив. После выяснилось, что он на что-то выменял на хуторе торбу муки, жменю сушеных яблок и баночку меда. Хотел жене и сыночку устроить праздник. И напоролся на полицаев. Отстреливался, но его смертельно ранило.

Первым про это узнал Маркс Брайнин. Был такой, родители назвали его в честь Карла Маркса. Хорошо еще, не «Капиталом». Такие примеры тоже известны.

Всех переполошил: «Нашли Скрыпника. Под обрывом».

Обрыв – это страшенный овражище, там весь наш лагерь мог сховаться. Но если полицаи или сичевики обнаружат, никто не выберется оттуда живым. Ловушка.

Когда со Скрыпника сняли фуфайку и всю одежду, нашли место пулевого удара в сердце. Его двумя разрывными пулями ранило. Первая перебила голень. Он бы, может, где и сховался, но ведь снег, опасался, что по крови дознаются про наш лагерь. Вот и уводил полицаев к обрыву. Отстреливался до последнего патрона. Даже мертвый не выпустил обрез, знал, что в отряде нехватка оружия. И с пробитым сердцем сам бросился с обрыва.

Обрез передали Берлу, – Скрыпник числился во второй роте командиром отделения. А продукты – Циле Скрыпник и ее сыночку. Циля оставила мед и сушеные яблоки, а муку отдала раввину Наумчику – на мацу, у нас же не было мацы, не то что сейчас. И ребе с благодарностью принял.

Наш хлебопек Копылович поскреб под кипой:

– Простите, ребе, но эта мука с кровью, а еврею же такое никак нельзя.

– Хвала Всевышнему, что не вода попала на муку, иначе бы она заквасилась и была бы для мацы уж точно негодной. Спасибо, Копылович, что напомнил: Всевышний велит нам жить по Его законам, а не умирать по ним. Так что испеки нам доброй мацы.

Где он теперь, Бен-Цви Скрыпник? Знает, с какой высоты падал его отец? И на какую высь вознесся? Все тела (кроме людских) падают с одинаковой скоростью. Но ни одно тело не возносится. Лишь человеки.

Тамбов продолжает меня допрашивать. Хоть бы самогона предложил, чем руки им мыть.

– Не мог, понимаешь? Вспомни, может, он хоть выругался, какое-то слово сказал?

Штайн. Это точно. А первое слово я не расслышал. Коф... копф... И еще: кайн.

– Может, копфштайн? Булыжник?

– Может.

– Немецкий учил? Ну-ка, напиши здесь. Через «s». Немецкое «s» перед «t» читается как «шэ», и пишется соответственно.

Я зачеркнул лишние, осталось: Kopfstein.

– Теперь еще раз, без помарки. И подпись. Как говорится, «исправленному верить». И дату поставь – 12 мая 1943 года.

– Товарищ Тамбов, немец, наверно, подумал, что я камнем ударил.

– А ты чем? Свинчаткой?

– Кулаком.

– Этим вот фаустом?[Faust– кулак (нем.).] Прямо по Гете у нас получается. А мне теперь пальчик за пальчиком разгибать этот самый кулак. Плохо получается, Балабан: труп есть, а фактов нет. Был в Германии? Встать!

И взглядом сверлит: смотреть в глаза, когда спрашивают.

– Чего я там забыл?

– А вот это мне и придется выяснить. Значит, в Германии не был, говоришь. А в Столбцах?

– Где это?

– Ну, не был и не был. Иди, зови командира.

Солнышко. Хорошо. Еще бы выпить, закусить, закурить. Но не предложено Балабану. Хорошо, хоть три сигареты добыл и одну папиросу.

Ой, Веня, не к добру этот Тамбов. И что за фашист такой, что его из земли выкопали, взвесили и измерили.

Вот тебе и фауст. Вот тебе и Гете вместе с Шиллером.

Через много лет, уже сам став дедом, узнал: у Гете был сын Август (незаконнорожденный), добропорядочный бюргер, которому законная жена родила двух сыновей. Так что правнуки Гете вполне могли голосовать за Гитлера. Всего сто лет разделяют события: умер Гете – да здравствует фюрер. Интересно: кто больше объединил Германию – Гете или Гитлер?

Гете знал, чем закончит Германия. «Судьба однажды накажет немецкий народ. Накажет его потому, что он предал самого себя и не хотел оставаться тем, что он есть. Грустно, что он не знает прелести истины; отвратительно, что ему так дороги туман, дым и отвратительная неумеренность; достойно сожаления, что он искренне подчиняется любому безум ному негодяю, который обращается к его самым низменным инстинктам, который поощряет его пороки и поучает его понимать национализм как разобщение и жестокость».

Прав был Гете, напророчив немцам наказание. Только хотелось бы знать, что он имел в виду под наказанием? Нельзя же целый народ, как расшалившегося школьника, поставить в угол или на коленях стоять на горохе. Народ нельзя посадить в тюрьму, хотя в принципе такое возможно. Конечно, такую тюрьму не построишь. А вот концлагерь можно. Опутать всю Германию колючей проволокой, поставить сторожевые вышки с пулеметами, рассчитать, сколько нужно еще крематориев вдобавок к тем, что немцы уже построили для других. Вот пусть и строят. Самообслуживаются.

Но такое никакой немецкий пророк провидеть не мог. Тогда что он имел в виду? Нюрнберг, где повесят дюжину негодяев? И это называется наказание?! Нет, господин тайный советник Иоганн Вольфганг Гете, возмездие окажется страшнее, когда Красная Армия дорвется до немецкого мяса. А вы думали, что солдаты придут к вам домой с марципанами?

Помню 9 Мая 1967-го. Тогда это был еще праздник всего советского народа.

Мы ехали с моим товарищем и его армянским родственником, богатырем с закрученными буденновскими усами, в солдатской гимнастерке, гремевшей медалями и орденами. Автобус двигался какими-то рывками: улицы заполнили люди.

– Паруйр-р, а эти пачэму говорят не по-р-русски?

На эти раскаты «р-р» все устремили глаза, словно фронтовик всех сразу спросил. И на двух молодых немцев уставились, те примолкли.

– Манук, они говорят по-немецки, потому что они немцы.

– Нэмцы? Смотры: он нэмэц, да?! Он ар-р-мянин!

И, видя, что мы не понимаем его, заорал:

– Нэ понымаэшь? Спроси, когда он родился. А в сорок пятом я его маму ебал! – И каждое слово вбивал кулачищем в железную грудь. – Я! Тэпэр панымаэш?

Мы сошли. А немцы поехали дальше. И вот таких – от русских, армян, татар, грузин, казахов, евреев – немки родили больше миллиона детей. Сейчас они взрослые, у них самих дети, на четверть советские.

Никогда больше немцам не быть чистокровными. Никогда! Это вам за Нюрнбергские законы об «охране немецкой крови». Но у войны свои законы. И первой добычей солдата становится женщина.

Дора Большая нам не добыча. Она – наша новогодняя елка. Мы все украшаем ее, а она для нас наряжается: бусы из желудей или лещины, приколка для волос из коровьего рога, серебряное колечко с алмазиком, вынутым из стеклореза, разноцветные ленты.

Папироса «Три богатыря» – тоже Доре. Ведь моя Ида не курит. А к Доре не с пустыми же руками идти! С какой-нибудь едой, куревом, дровами, спичками (хотя бы одной). Но можно с пустыми руками: Дора Большая добрая. Любит нас, жалеет нас, даже обстирывает.

Красивая. Крупные глаза фиалкового взгляда, перламутровый перелив лица. Вся – сухой жар, как тифозная. Выплавляет из тебя, как тол из бомбы, ненависть, страх. Ты разминирован. И прижимает твою стриженую голову к большой груди: «Ингеле». Мы все для нее ингеле – мальчики.

Когда-то у нее был свой мальчик. В Домачево. Там, в гетто, он и остался мертвый. А второго она вынесла в себе, бежала с ним вместе из гетто. Она очень любила детей, была воспитательницей детского дома, а муж – поваром ва го на-рес то ра на на железнодорожной станции Брест. Что с ним стало, неизвестно. А про отряд Куличника она услышала в гетто и, когда сумела сбежать, пробиралась лесами, как зверь. Ребенок у нас родился, но до обрезания не дожил.

У шалаша Доры, как часовой, вышагивает петух с отмороженным гребнем. Зло косится на Идла, играющего на губной гармонике.

На женщин петух не злобится. Но женщины к Доре редко заходят. Да и мужчины иногда натягивают ушанку на нос, чтоб не узнали. Хотя Изя-охотник и по следам может сказать, кто куда ходит.

А Идл играет. Из шалаша же слышно, что там внутри делается. На суку чей-то картуз с красной ленточкой. Кто-то на приеме у Доры есть. Идл следующий.

– Идл, мне только папиросу передать.

– Оставь, передам. Так и скажу: от кавалера Балабана.

– Чему улыбаешься, ротный?

– Встретил Дору Осиповну. Шла жаловаться Ихлу-Михлу: у мужчин вшивость, через одного – мандавошки или чесотка. Керосина осталось на каждого по чайной ложке, а чемерицу и полынь никого не заставишь собирать. При том ни одного триппера с гонореей, хотя половые связи так перепутаны, что она не знает, за что хвататься. И это при полном несоблюдении личной гигиены у мужчин.

– А я как раз от командира.

– Ты тоже, Веня, удружил, заварил кашу.

– Да что вы все заладили! Хоть ты толком скажи.

– Я знаю не больше тебя. Москаль хочет тебя забрать на Большую землю, а брат ни в какую. Он ему: это приказ. Но плохо они его знают. «Здесь командую только я». Ты знаешь, как он может сказать.

Еще бы. Как Джон Уэйн в «Дилижансе».

152Но и командир представить не мог, что случится в субботу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.