ГЛАВА ТРЕТЬЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Редактор сионистской газеты «Гехалуц» («Пионер») Йосеф-Лейб Цфасман, наш дальний родственник, однажды пошутил: «Еврей – это больше, чем национальность, но меньше, чем партийность». Не знаю, в какой точно партии он состоял, но его арестовали еще до войны и посадили на двадцать лет. Больше я не видел его. Он мечтал, что в Палестине будут расти яблони и вишни, как в Полтаве, а огурцы, как в Нежине.

А дядя Соломон из Бобруйска? Он мечтал выиграть в лотерею трактор «Интернационал». Сторожил городской сад, а под своими окнами разбил палисадник. Будь у него хотя бы маленький трактор, дядя Юдл превратил бы Бобруйск в Эдем. У него была необыкновенная голова. Сосчитать мог все мгновенно, как папа на счетах. Только в уме.

Я любил дядю Соломона, его сад, его задачки. Однажды я приехал к нему и попросил, чтоб мы пошли в горсад. «Нет, мы сейчас пойдем в другое место».

Мы свернули на Софийскую улицу, где жил известный всему городу раввин Шмуэл Александров. Ступеньки старенького крыльца подгнили, так что подниматься надо было с опаской.

Александров встретил дядю приветливо, а на меня посмотрел с улыбкой, не обещавшей ничего вкусного, хотя я почему-то рассчитывал хотя бы на ржаной коржик.

– Реб Шмуэл, это мой племянник Немке Балабан.

Раввин как клещами ухватил меня за ухо и потянул. Я упирался. Он тянул и надорвал мне ухо, где мочка приросла к скуле, даже кровь закапала на крашеные половицы.

– Немке, так твой отец и такие же сукины дети тащили твоего деда из синагоги: двое за руки, двое за ноги, один за бороду. И не могли вытащить. Иди в синагогу, собери его ногти. Похорони их, прочитай над ними кадиш.

Я плелся за дядей Соломоном, держась за порванное ухо.

– Зачем мы пошли к этому сумасшедшему?

Дядя замахал руками:

– Никогда не говори так! Это гений, запомни!

– Ты знаешь больше.

– Я знаю то, что знают другие. А реб Шмуэл знает то, что не знает никто.

Возможно, дядя был прав. Тогда я последний, кто помнит бобруйского гения – раввина Шмуэля Александрова. Он погиб со всеми евреями Бобруйска. Во всяком случае, я последний, кому он чуть не оторвал ухо.

Когда освободили Минск, я сразу, даже не заезжая в Чярнухи, добрался туда продолжать учебу. В Чярнухах у нас ничего не осталось, даже могил. Все было уничтожено. Но папа знал, что Сусанна Гальперина, дочь двоюродного брата бабушки Мордтки Гальперина, заведовавшего пробирной палатой в Нежине, вернулась. Я ее помню: красавица! На каждую грудь хотелось надеть шляпу.

Она жила возле пристани, на втором этаже (пароходство было на первом). Когда объявили эвакуацию и нам дали пару меринов с телегой, она пришла помочь увязать наши пожитки.

– Суска, а твои где узлы? – спросила мама.

– Вот моя торбочка.

Соль, спички, сахар, кружка, ложка, кастрюлька, белье, пять кусков мыла, «Евгений Онегин» Пушкина, «Лiсова пiсня» Леси Украинки и «Сказки гетто» Шолом-Алейхема на русском языке, еще с «ятями». И столовое серебро – отцовский подарок на свадьбу. Мужем Сусанны стал чярнухинский адвокат Штерн (но Жданович был лучше). Через четыре-пять лет они развелись, детей не завели. Говорили, Штерн перебрался в Киев.

– И все? – удивилась мама.

У нас-то набралось много добра. Самое главное – три мешка сухарей. Как мама услышала Левитана, стала покупать белые батоны и буханки черного. Нарежет – и в печь, на железный противень. Мешок макарон. Сахар-рафинад папа достал. И большой бидон подсолнечного масла. Сало. Одежда, конечно. Еще и зимняя: пальто, полушубки, валенки с галошами. Подушки, одеяла. Чугуны, сковороды, посуда. Хорошо, что повозку нам дали большую, с бортами, как грузовик, и двух битюгов – черного и пегого, как перепелиное яйцо. Черного запрягли в оглобли, а пегий тянул пристяжным, в хомуте.

А что оказалось? Семья адвоката Ждановича в тот день эвакуировалась. Фира Жданович забыла горшок для малыша, бегом вернулась, а из ее квартиры уже вынесли шифоньер, кровать, патефон, этажерку. Диван застрял в дверях. Грабить начали, не дожидаясь, пока теплоход с эвакуированными отвалит от пристани.

Сусанна посмотрела, как люди мучаются с чужим добром, взяла чугунный утюг и перебила у себя все, что могла.

Вот в эту жилплощадь с черепками и окаменевшей кучей дерьма Сусанна Гальперина-Штерн вернулась начать жизнь сначала. И папе дала по-родственному приют, разделив комнату занавеской.

Папа устроился в обувную артель инвалидов по довоенной профессии, конечно, не первой – скорняк и шорник, а по второй – плановик. Аванс и премию оставлял себе, а основную зарплату сдавал Сусанне. Она кормила его, обстирывала, смотрела за ним, как нянька, хотя была на двадцать лет моложе – моя ровесница.

Когда папе исполнилось 60 лет (он родился в високосный год – 1888, в високосный день – 29 февраля), Сусанна выстирала, нагладила, постелила занавеску на стол вместо скатерти. Сервировала стол (как раз отменили карточки, да я привез из Гродно, где участвовал в турнире на приз С. Ковпака, копченую колбасу, шпроты, шампанское и любимые папины маслины). Приборы, конечно, были не серебряные, тарелки не фарфоровые, фужеры не хрустальные. Зато тост оказался золотой. Конечно, я первым делом хотел, чтоб мы выпили за папу, но Сусанна сделала мне знак «сиди» и встала сама.

– Яков Евсеевич, я делаю вам предложение. Вениамин Яковлевич, будьте свидетелем. Если согласны, пусть эта занавеска так и лежит на столе, а не висит на веревке. А если я вам не подхожу, поищите другое общежитие. Я женщина и должна устроить личную жизнь. От вас теперь зависит, за что мы сейчас пьем. Горькое или сладкое.

Папа от неожиданности сел. Потом встал. И жалобно посмотрел на меня.

– Немке, а ты что скажешь?

– Папа, мамы уже нет. Тебе самому решать.

Папа ответил «да» – ему тоже надо было как-то устраивать жизнь. И не приблизительно, а, по возможности, точно.

Однажды папа увидел, как кладовщик выдает мастерам обрезки кожи на стельки. Взял обрезок – и увидел древние еврейские буквы.

Ни слова не говоря, папа пошел на базар, купил у спекулянтов хром и шевро, выменял у кладовщика те обрезки и у всех мастеров собрал стельки с еврейскими буквами. По квитанциям выяснил фамилии и адреса клиентов, пошивших обувь в инвалидной артели, и, где только мог, скупил обувь с «еврейскими» стельками. Нетрудно догадаться, откуда взялись обрезки, – из обрывков Торы, подобранных в разрушенной синагоге, из которой папа с другими ревсомольцами тащил за руки-ноги-бороду габая – своего тестя, а моего дедушку.

Папа был одним из первых ревсомольцев местечка. Когда я был маленьким, он с гордостью рассказывал мне, как они с бабушкой гостили у родственников в Малине и он сидел на коленях у Григория Котовского. Каждый раз, когда упоминался прославленный комбриг, дедушка кричал: «А шайкес бандит!» Надо переводить?

Конечно, папа давно вышел из комсомольского возраста, но как ни пытайся, никак не выйти из того, что ты сын своего отца. А папин отец был, как я случайно узнал, сойфером – переписчиком Торы. Поэтому, наверное, у папы до самой смерти был изумительный почерк. Поэтому он, сын сойфера, разглядел слова Торы на стельках.

Когда набралось семьдесят пять обрезков – столько, сколько слов в кадише, заупокойной молитве, папа сложил их в глечик и похоронил рядом с могилой дедушки. Только не знаю какого – сойфера или габая. И прочитал над святыми буквами кадиш.

Боже, сколько евреев мечтали, чтоб их так похоронили. Но им запрещали и это.

Моего отца по-настоящему звали Яаков Янкель-Овсей Балабан. Еще у него было имя Хайм, которое ему дали, когда он маленьким тяжело заболел скарлатиной. Он выздоровел, новое имя ввело в заблуждение смерть.

Умирая взаправду, папа взял с меня слово, что его понесут на руках через весь город – от пристани, мимо бывшего еврейского кладбища (там после войны построили конфетный цех) до нового кладбища. Он хотел, чтобы люди спрашивали: вы не знаете, кого это так хоронят? А я, его сын, отвечал бы громко, как еврей, читающий Тору: «Яакова Янкеля-Овсея Хайма Балабана».

Я обещал отцу, но нарушил слово – его не разрешили нести на руках. В бюро ритуальных услуг еще и разорались: «Хотите устроить демонстрацию? Скажите спасибо, что вашу нацию вообще разрешают хоронить!»

Что я мог ответить в декабре 52-го? А моя мачеха Сусанна Гальперина-Штерн ответила: «Сволочь! Мы бы и не умирали, если б вы нас не убивали!»

Заведующий ритуальными услугами был бывший полицай – младший сын старого казака Меняйло.

И когда я так весело думал, позвонил внук Ошера Гиндина, того самого, с которым я рыл свою первую землянку в Глыбенской пуще. Лопат у нас не было. У меня был топор, им мы рубили корни, а землю гребли руками. У Ошера не ручищи были – лопаты. Я ему только мешал, зато крутил самокрутки на нас двоих.

Потом мы уже вместе держались. Это он научил меня запаливать бикфордов шнур не термическими спичками, а сигаретой – так надежнее. Сам он редко курил, только когда самогонки выпьет.

А вот самогонку, бибер, бражку из кисельного концентрата я его пить научил. Гордиться, конечно, нечем. Но чему еще я мог научить Ошера? Шашкам? Математике? Сольфеджио? В лесу это все лишнее, там главное – не заблудиться.

Был у нас Исаак Ермилов, «Изя великий охотник» (как он в шутку себя называл), пограничник, еще один окруженец, выбрался из лагеря для пленных в Шепетовке вместе с военврачом Цесарским. Как? Немцы отпустили, приняв за татарина, хотя он чистокровный русак, но из жидовствующих. Их целая деревня таких была, поселились когда-то в лесах под Костромой. Всякая власть притесняла их – и церковная, и мирская. Вот и пустились они всей деревней искать за Саянами сказочную страну Беловодье. И оказались в неведомой Туве, Урянхайском крае, где начинается Енисей. Куда и сейчас проложить чугунку не могут. Что там с жидовствующими произошло, неизвестно, но Изя остался в таежной заимке один, как волчонок. Подобрал его тувинец-охотник и воспитал настоящим следопытом. Изя и похож был на азиата: скуластый, нос шанежкой, глаз всегда прицеленный. Ночью, в туман, в снегопад – как по линейке куда надо выведет; принюхается и рукой махнет: туда. И спал, как собака, свернувшись в снегу.

Однажды, спасаясь от полицаев, пришлось нам с ним всю ночь пролежать под елками, обвившись вокруг ствола. Изя потом сказал, что боялся, как бы храпом себя не обнаружить – тепло же от костра, полицаи картошку пекли, самогон пили, салом с хлебом закусывали. А я боялся застучать зубами от холода, до того закоченел!

У меня с ориентированием плохо. Отойду на полкилометра от лагеря – заблужусь. Поэтому ни в разведку меня не брали, ни на диверсии, ни к мужикам за пропитанием. Зато я лучше всех читал Тору, когда наш отрядный раввин Наумчик вызывал меня к свитку. Все-таки я внук габая.

Партизанский день начинался с молитвы.

Ребе Наумчик старательно накладывал на лоб священные черные кубики и черным тонким ремешком семью витками обвязывал правую руку (ребе был левша) от плеча до ладони, чтоб и на руку наложить тфилин – черные коробочки со словами на пергаменте. И накрывал себя талесом.

Шма, Исраэль! Слушай, Израиль! Адонай Элогейну, Адонай эхад. Господь – Бог наш, Господь един.

Потом ребе оглядывал всех нас и своим взглядом, как детей, поднимал словами молитвы к Всевышнему: посмотри на них, детей Твоих, благослови, помилуй, спаси и сбереги нас, остаток народа Твоего.

А мы, после молитвы ребе, кричали: «Ам Исраэль хай!» – «Народ Израиля жив!»

Может, мы и выжили потому, что нас, как Моисей, вел по лесам, по топям Ихл-Михл и каждый день за всех нас молился ребе Наумчик.

Я и сейчас, когда вижу на стене свастику или тезис про жидов и Россию, ору, раздирая горло:

– Хер вам! Шма, Исраэль! Ам Исраэль хай!

Милиция меня пока не трогает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.