Школа гостеприимства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Школа гостеприимства

Летом 1855 года к Тургеневу в Спасское приехали его друзья — Д. В. Григорович, А. В. Дружинин и В. П. Боткин. Григорович вспоминал, что первая минута знакомства со Спасским произвела в гостях легкое разочарование. По рассказам все ожидали увидеть старинный, обширный барский дом, полный, как чаша, нескончаемый парк, леса на несколько верст в окружности и соседку красавицу М. Н. Толстую.

Ожидания не оправдались: после пожара старого дома осталась только его часть, парк оказался садом, на всем лежала печать запустения, до леса было около двух верст. Стали подтрунивать над Тургеневым, упрекая его в преувеличениях. Гостеприимный хозяин подхватывал шутки, превращая их в язвительный шарж. Возникла идея пьесы о некоем дворянине, неожиданно получившем в наследство деревню, в которой ему бывать не доводилось. На радостях он приглашает в новое имение и друзей, и всяких встречных, в ярких красках описывает прелести деревенской жизни, богатейшую обстановку огромного дома. Однако, приехав в деревню с женой и детьми, хозяин видит крайнее запустение, беспорядок, развал. Он в отчаянии. И в это-то время к нему жалуют гости с самыми разными вкусами, привычками, взглядами на жизнь. Начинается неудовольствие, ссоры, столкновения. Среди съехавшейся пестрой братии объявляется и некий желчный господин, напоминающий Чернышевского и наводящий на сборище гостей нервную дрожь своими язвительными выходками. Жена хозяина не выдерживает и вместе с детьми бежит из дома. Но гости все прибывают. Несчастный помещик совсем теряет голову, и когда кухарка объявляет, что за околицей показались еще два тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: «Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!» «Нет, нет! — поправил Боткин. — Вы, Иван Сергеевич, кричите: «Спасите меня, я единственный сын у матери!»

Комедия сочинялась коллективно, каждый в меру своих сил упражнялся в остроумии, и порой дружный хохот сотрясал стены спасского дома. Решили назвать новоиспеченную комедию «Школа гостеприимства» и сделать предложенный Боткиным финал. Желчный литератор бросал зажженную спичку на солому, служившую ему постелью: «Пускай горит! Он накормил нас тухлыми яйцами!» Раздавался крик: «Пожар!» Вбегал хозяин (Тургенев) и выкрикивал злополучную фразу о спасении.

Весёлый фарс был разыгран в присутствии гостей-соседей, среди которых была и Мария Николаевна Толстая. Гостей наехало так много, что они с трудом разместились в самой большой комнате спасского дома. Так получилось, что слух о спектакле в Лутовинове быстро распространился по всему уезду; со всех концов посыпались письма с просьбой получить приглашение на игру известных русских литераторов. Тургенев всё это время страшно суетился, уверяя, что отказать просьбам — значило бы перессориться со всем уездом.

По предчувствию или по случайному совпадению, но «Школа гостеприимства» предвосхищала тот распад дружеского редакционного круга «Современника», который вскоре должен был произойти. Неспроста, во всяком случае, среди гостей неразборчивого домохозяина появилась колючая фигура «желчного» литератора.

Свои первые критические статьи Чернышевский опубликовал в «Современнике» в 1854 году. Весной 1855 года он защитил магистерскую диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности», которая вызвала раздражение Тургенева элементами утилитарного отношения к искусству, названному Чернышевским «суррогатом действительности».

Однако в Спасском возникали споры о другом. А. В. Дружинина задела статья Чернышевского «Об искренности в критике», опубликованная в «Современнике». Его оскорбил резкий и откровенно бескомпромиссный тон этой статьи.

— Литератор должен держаться вдали от мизерного ратоборства и не терять хладнокровия в книжном споре, — заявлял Александр Васильевич.

— Всё это раздражение, которым проникнута статья «клоповоняющего» господина Чернышевского, — следствие физиологического расстройства печени, и не более, — подхватывал Д. В. Григорович.

— А я считаю, — утверждал Тургенев, — что в Чернышевском при всех его крайностях есть страстность, необходимая всякому критику. Вспомним хотя бы незабвенного Виссариона Григорьевича. Что может быть желчнее и резче его письма к Гоголю? Нет, любезнейший Дмитрий Васильевич, Чернышевский понимает потребности действительной современной жизни — и в нем это не проявление расстройства печени, а самый корень всего его существа.

Уже здесь, в Спасском, начинался знаменитый спор о «пушкинском» и «гоголевском» направлении в развитии русской литературы, который вскоре возникнет между Дружининым и Чернышевским на страницах «Библиотеки для чтения» и «Современника». Дружинин утверждал, что нельзя всей русской словесности питаться традицией гоголевских «Мертвых душ».

— Нам нужна поэзия! А именно поэзии-то и мало в последователях Гоголя, нет её в излишне реальном направлении многих новейших деятелей. Против этого однобокого сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, поэзия Пушкина может служить спасением.

— Я согласен с вами, что одностороннему сатирическому направлению в качестве противовесия нужно возвращение к пушкинским традициям. Но при этом, дорогой Александр Васильевич, вы не хотите замечать исторического значения Гоголя. Вот что досадно в вашей позиции. Она настолько однобока, что ваша полуправда выходит кривдой. Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — а есть интересы высшие поэтических интересов. Момент самопознания, критики так же необходим в развитии народной жизни, как и в жизни отдельного лица. Вы же о Пушкине говорите с любовью, а Гоголю отдаете только справедливость, что, в сущности, никогда не бывает справедливо. То же самое я могу сказать и о противнике вашем, Чернышевском, у которого любовь к Гоголю часто оборачивается лишь терпимым отношением к Пушкину. «Противоположное общее место»! Хотя, положа руку на сердце, я скорее отдаю предпочтение вашему противнику. Хотите знать почему? Да потому, что и для Пушкина литература никогда не была «чистым художеством», и если вы хотите любить всего Пушкина, то надо вспомнить и его «Деревню», и «Послание в Сибирь», и «Вольность», и «Памятник», наконец.

В споре, положившем начало размежеванию революционеров-демократов с либералами, Тургенев и далее останется «арбитром»: «Чернышевский, без всякого сомнения, лучший наш критик и более всех понимает, что именно нужно, — напишет он в 1856 году из-за границы, — вернувшись в Россию, я постараюсь сблизиться с ним более, чем до сих пор».

Но в Спасском разногласия не омрачали еще дружеских симпатий членов этого кружка, подобно легким тучкам в ясную солнечную погоду. В жизни Тургенева летние дни 1855 года останутся в числе лучших его воспоминаний.

Когда друзья уехали, писатель вплотную приступил к работе над «Рудиным». В перерывах единственной и желанной пристанью оставалось для него Покровское. Мария Николаевна Толстая вспоминала, что Тургенев привозил с собою главы и части еще не отделанного и не завершенного романа, читал их вслух и внимательно выслушивал замечания.

— Так в серьезных домах, — говорил он, — не заставляют гостей любоваться своими детьми. Еще можно, пожалуй, показать их на крестинах, а потом уже нечего их выводить, пока не станут большими.

«Я помню, — рассказывала Мария Николаевна, — как он читал нам «Рудина», который и мне и мужу очень понравился. Мы были поражены небывалой тогда живостью рассказа и содержательностью рассуждений. Автор беспокоился, вышел ли Рудин действительно умным среди всех остальных, которые больше умничают. При этом он считал не только естественной, но и неизбежной растерянность этого «человека слова» перед сильнейшей духом Натальей, готовой и способной на жизненный подвиг».

Перед своим отъездом из Спасского в Москву Тургенев обратился к Льву Николаевичу Толстому с первым своим письмом:

«Я давно собирался затеять с Вами хотя письменное знакомство, любезный Лев Николаевич, за невозможностью — пока — другого; теперь, уезжая из дома Вашей сестры в Петербург — хочу привести в исполнение это давнишнее намерение. Во-первых, благодарю Вас душевно за посвящение мне Вашей «Рубки лесу» — ничего еще во всей моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию. Ваша сестра, вероятно, писала Вам, какого я высокого мнения о Вашем таланте и как многого от Вас ожидаю — в последнее время я особенно часто думал о Вас. Жутко мне думать о том, где Вы находитесь. Хотя, с другой стороны, я и рад для Вас всем этим новым ощущениям и испытаниям, — но всему есть мера — и не нужно вводить судьбу в соблазн, — она и так рада повредить нам на каждом шагу. — Очень было бы хорошо, если б Вам удалось выбраться из Крыма — Вы достаточно доказали, что Вы не трус, — а военная карьера все-таки не Ваша. Ваше назначение — быть литератором, художником мысли и слова».

На пути из Спасского в Петербург Тургенев собирался навестить в Абрамцеве Сергея Тимофеевича Аксакова. Но там его ждал тяжелый удар, второй в этом году, после известия о падении Севастополя в августе 1855 года. В Москве Тургенев оказался на похоронах Т. Н. Грановского. «Давно ничего так на меня не подействовало, — писал он С. Т. Аксакову. — Потерять этого человека в теперешнюю минуту — слишком горько — с этим, вероятно, согласятся все, к какому бы образу мыслей ни принадлежали. Самые похороны были каким-то событием — и трогательным — и возвышенным».

Размышляя перед открытым гробом друга о капризах жестокой судьбы, о непрочности человеческого существования, Тургенев думал о тщете взаимных обид, которые наносили друг другу славянофилы и западники. Ведь, в сущности, и те и другие душой болели за Россию, у тех и у других был один общий враг — крепостное право. И вот теперь, когда наступает время великих дел, смерть выбивает лучших из рядов мыслящих людей... Эта смерть указывает нам на то, что мы должны теснее держаться друг за друга, терпимее относиться к различиям в наших взглядах и объединяться в главном и существенном, что нас сближает. Тургенев жмет руку Некрасову в ответ на его письмо из Петербурга, «как на сражении товарищ жмет товарищу руку, когда картечь вырывает лучших из рядов». Одновременно он обращается с призывом к примирению и в стан славянофилов: «Время, в которое мы живем, принадлежит к числу тех, которые повторяются слишком редко — и все люди мыслящие, любящие свою родину, должны желать сближения и духовного сообщения». Эта выстраданная Тургеневым убежденность будет ведущей и центральной в преддверии реформы 1861 года.

Редакционный кружок «Современника» с нетерпением ждал нового тургеневского романа. По возвращении в Петербург Тургенев устроил публичное чтение. Друзья давали ему советы, которые он внимательно выслушивал без «малейшего признака самолюбивого укола» и учитывал при доработке. Заново переписывались страницы, посвященные студенческой жизни Лежнева и Рудина, был доработан эпилог — встреча Рудина на постоялом дворе. Строки о гибели героя на парижских баррикадах были внесены в роман позднее как завершающий штрих на его трагическую фигуру. Атмосфера единомыслия, взаимопонимания, согласия казалась Тургеневу тем идеальным состоянием, в котором и должны пребывать мыслящие патриоты России.

Но вскоре тургеневская мечта была подвергнута первому суровому испытанию. 19 ноября в Петербург приехал Лев Николаевич Толстой и прямо с Московского вокзала явился на квартиру к Тургеневу. Встреча эта была для автора «Записок охотника» особенно радостной и долгожданной. Он уговорил Толстого поселиться вместе и 3 декабря писал Боткину: «Ты уже знаешь от Некрасова, что Толстой здесь и живет у меня... Человек он в высшей степени симпатичный и оригинальный. Но кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу. Вообрази ты меня, разъезжающего по загородным лореточ-ным балам, влюбленного в прелестную польку...» Вырвавшись из севастопольского ада, Толстой предавался самозабвенному прожиганию жизни, а Тургенев, как заботливая нянька, всюду ходил за ним, укоризненно вздыхая и разводя руками, — в «виде скелета на египетском пире», по язвительному определению А. В. Дружинина.

Через несколько дней после приезда Толстого в Петербург к Тургеневу заглянул Фет и застал следующую картину:

«Когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в. дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

— Вот всё время так, — говорил с усмешкой Тургенев, — вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою».

Тургенев был на десять лет старше Толстого, и в его отношениях к молодому писателю проскальзывала постоянно отеческая забота и нежность. Он добровольно и совершенно искренне взял на себя поначалу роль старшего наставника. Тургеневу казалось, что он имел на это полное право: благодаря широчайшей своей образованности он видел зияющие пробелы в философской, литературной, общекультурной подготовке Толстого. Деликатно, однако упорно и настойчиво он пытался привить Толстому любовь к Шекспиру, интерес к личности Станкевича и Белинского, Герцена и Огарева. Кое-что ему удалось. Когда Толстой по настоянию Тургенева познакомился с только что опубликованными П. В. Анненковым письмами Н. В. Станкевича, он сказал:

— Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы в глазах — я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать... И зачем? За что мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо.

14 декабря 1855 года, в тридцатилетие со дня восстания декабристов, Тургенев организовал у себя литературный вечер, на котором познакомил Толстого с Н. П. Огаревым. Огарев читал только что законченную поэму «Зимний путь». Для Толстого люди 40-х годов были людьми иного, не знакомого ему поколения; он не знал ни искусов отвлеченного немецкого идеализма, ни мучительных поисков истины во мраке николаевского царствования, ни трагизма одинокого, предоставленного самому себе существования. Утонченный интеллект и духовная щепетильность этих людей казались подчас Толстому несколько манерными и искусственными.

Однако по сравнению со своими старшими литературными собратьями Толстой имел немало преимуществ, которые давали ему право смотреть на петербургских литераторов не только снизу вверх, но еще и со стороны. Кто из этих прекраснодушных и милых людей видел «кровь, грязь, страдания и смерть» в той мере, в какой испытал их одаренный повышенной чувствительностью и восприимчивостью художественной натуры Лев Толстой? Вот они восхищаются европейской культурой, часами могут рассуждать о Жорж Санд, о Теккерее, о Диккенсе, с преклонением говорить о Шекспире... Их бы провести по Севастополю, заставить взглянуть на маджару, доверху наполненную окровавленными покойниками, или вдохнуть удушающий запах гниющих трупов солдат среди цветущей долины! Вот и Огарев читает свои стихи с задушевной и задумчивой прелестью, которая завораживает, покоряет сердце пронзительной правдивостью. Но почему-то Толстого раздражают огаревские сетования на людей:

Но к делу! В сей юдоли слез

Есть люди вне беды и гроз,

Которых жгучие печали

Бог весть как в жизни миновали...

Раздражают не случайно: ему кажется, что и сам Огарев, и Тургенев, и Дружинин, и весь петербургский ареопаг — «люди вне беды и гроз». И потому с особым чувством упрека идеалистам сороковых годов Толстой читал о поведении князя Гальцына в «Севастополе в мае», когда он выскакивал из военного госпиталя: утонченные нервы не выдерживали криков раненых, отрезанных рук и ног, окровавленных тел. Что стоят «жгучие печали» петербургских литераторов по сравнению, например, с такой картиной:

«Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мёртвых в Севастополе; сотни людей — с проклятьями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило».

Какая невиданная и неведомая никому из окружавших его умных людей, раздирающая душу, ни с чем не сообразная кровавая драма оказывалась вплавленной в типично тургеневский пейзаж, перекликающийся с финальными строками «Вежина луга» о «прекрасном светиле».

Но ни Тургеневу, ни Дружинину, ни Фету не был понятен психологический источник того душевного бунта, того духа противоречия, который периодически шокировал их в поведении и поступках молодого Толстого. Григорович вспоминал, как по пути на обед в редакцию «Современника» он специально предупредил Толстого, что следует удерживаться от нападок на Жорж Санд, перед которой фанатически преклонялись люди 40-х годов.

Обед проходил благополучно; Толстой был довольно молчалив. Но вот речь зашла-таки о Жорж Санд. Тургенев стал расточать похвалы новому ее роману и высказывать особое восхищение ее эмансипированными женщинами. Одна из таких героинь, как известно, была предметом роковой любви писателя. Толстой не выдержал и заявил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. С Тургеневым чуть не сделалось плохо, и вечер закончился ссорой.

Дело было не только в нетерпимости Толстого ко всякого рода авторитетам, как казалось Д. В. Григоровичу, или в дерзости неперебродивших, бунтующих молодых сил, как думалось Тургеневу. Толстой пришел в этот кружок со стороны, из жизни, исполненной сверхчеловеческого напряжения, неслыханных и невиданных мук и жертв. Он видел русскую жизнь в минуту такого испытания, когда на карту была поставлена национальная самостоятельность, национальная судьба. На севастопольских бастионах ему открылись воочию подлинные и мнимые ценности жизни в самом чистом и незамутненном виде. Толстой увидел тщеславие верхов и неподдельный, негромкий героизм простого солдата, согретый стыдливой в русском человеке теплотою патриотизма. Там, под неприятельскими снарядами, становилась очевидной глубокая мудрость народной пословицы — «на всякого мудреца довольно простоты», война упрощала все отношения между людьми, отсеивала всё усложненное и обнажала неразложимое и простое.

В интеллектуальной утонченности петербургских литераторов Толстой видел прежде всего ненужную, затемняющую нагую суть вещей риторику и фразу, их разговоры об убеждениях казались ему лишь словами. Тургеневское стремление выводить истину из сложного лабиринта сбалансированных противоречий казалось Толстому лишь «податливостью во все стороны».

— Я не могу признать, — заявлял он, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом и саблею в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдет!» Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрыть сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княжне...

— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения...

«Голубчик, голубчик, — говорил захлебываясь и со слезами смеха на глазах Григорович Фету. — Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет:

— Не могу больше! у меня бронхит! — и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат.

— Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит это металл!

Конечно, у хозяина — Некрасова — душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать... В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю:

— Голубчик, Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!

— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»

Увы! Первые стычки с Толстым оказались лишь «генеральной репетицией» той драмы, которую суждено будет пережить Тургеневу с его либеральными, всепримиряющими убеждениями в 60-е годы. В литературной и общественной жизни происходила смена поколений. Сомневающихся, анализирующих каждый свой поступок, рефлексирующих «гамлетов», «лишних людей» вытесняли цельные характеры демократов, болезненно чувствительных к либеральной фразе, предпочитающих дело умному многословию. В лице Толстого Тургенев впервые столкнулся с личностью нового, демократического склада ума и характера. Вскоре ему придется вступить в спор с куда более бескомпромиссными и радикальными оппонентами; всякая надежда на союз и взаимопонимание с ними окажется неосуществимой...

Толстой никак не может принять тургеневской широты и веротерпимости, тургеневского недоверия ко всякого рода конечным истинам, «последним словам» и «системам». Только бесхребетности, например, он может приписать следующие обращенные к нему советы Тургенева: «Глядеть налево так же приятно, как направо — ничего клином не сошлось — везде «перспективы»... — стоит только глаза раскрыть. Дай Бог, чтобы Ваш кругозор с каждым днем расширялся! Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не дается, которые хотят её за хвост поймать; система — точно хвост правды, но правда, как ящерица: оставит хвост в руке — а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.