Глава 10 Любовь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

Любовь

Приключения — поистине замечательная вещь.

Мервин Мэтьюз — Вадиму Попову, весна 1964 года

Особенно когда они позади.

Вадим Попов

В Москве времен моего отца жизнь подчинялась строгим государственным законам и установленным нормам поведения, таким же неизменным, как цены на продукты в муниципальных магазинах. Большинство советских людей его поколения всю жизнь проживали в одной и той же квартире, работали на одной и той же работе, покупали бутылку водки за 2 рубля 87 копеек и десятилетиями ждали своей очереди на приобретение машины. Время измерялось от отпуска до отпуска, от одного театрального сезона до другого, от выхода в свет одного тома сочинений Диккенса до следующего.

Когда я сам приехал в Москву через сорок лет, она будто наверстывала упущенное время. Город стремительно принимал современный облик, который менялся, казалось, за одну ночь — притом каждую ночь. Сегодня вы вдруг видели молодых людей с прической «цезарь» и в свитерах DKNY — вместо вчерашних короткостриженных, в малиновых пиджаках. На месте прежних бакалейных магазинов появлялись интернет-кафе, где можно было приобрести модную одежду. С пугающей быстротой возникали сияющие новеньким никелем и мраморными полами торговые центры с эскалаторами и автоматами для обмена валюты. Через некоторое время я настолько привык к постоянным переменам, что они стали казаться нормальными: там поднялась восстановленная из руин церковь, здесь появилось новое здание крупной коммерческой компании, и все это росло как грибы после дождя. По сравнению с Москвой Лондон казался старомодным и консервативным. Может, остальная Россия тихо рушилась, но Москва жирела одновременно с разграблением страны.

Куда бы я ни отправлялся в поисках сенсаций для газетной статьи, я любой ценой стремился попасть на какую-нибудь вечеринку. Мой отец любил отдыхать и развлекаться в шумных цыганских ресторанах. Спустя поколение, благодаря свободе и внезапно появившимся деньгам, московские вечеринки приобрели характер неслыханного разгула и несусветной дикости. В клубе «13», расположившемся в обветшалом дворце прямо за Лубянкой, пока вы поднимаетесь по лестнице, вас хлещут плеткой карлики, одетые в костюмы Санта-Клауса. Перед входом в «Титаник», излюбленное место сборищ воротил преступного мира, выстраиваются десятки черных «мерседесов», а за столиками, похожими на иллюминаторы, стайки девушек ждут, когда с ними заговорят красавцы с бычьей шеей. В «Шансе», в гигантских аквариумах со стеклянной передней стенкой, плавают обнаженные мужчины. Однажды я провел вечер в казино «Жар-птица» в обществе самого Чака Норриса, правда, уже постаревшего, и его гостя Владимира Жириновского.

Иногда я осмеливался заходить в бар под названием «Голодная утка». В так называемые «вечера для дам», от шести до девяти вечера, сюда допускались только женщины и несколько друзей хозяина. Секрет заключался в том, что в это время посетителям предлагали неограниченное количество алкогольных напитков, и в результате туда битком набивались потные девушки-подростки, которые с жадностью осушали свои бокалы. В зале стоял тяжелый запах пота, а вид визгливых женщин, осаждающих круглую стойку бара, производил такое же жуткое впечатление, как толпа разъяренных зулусов в погоне за Рурком. Затем в бар вплывали мужчины-стриптизеры, которые выдергивали из толпы девиц и раздевали их догола прямо на полу, усеянном пробками от пивных бутылок. Владелец бара, канадец Дуг Стил, который при зеленоватом освещении становился похожим на Мефистофеля, наблюдал за этим безумием с довольной усмешкой, как капитан Куртц в своем частном «Иннер-стейшн». К девяти вечера, когда начинали пускать мужчин, охранники убирали пьяных, обнаженных по пояс девушек, заснувших на залитой пивом стойке или распластавшихся на полу, и рядами укладывали их на полу в фойе. Вскоре начинались знаменитые русские драки, ожесточенные, с вытаращенными глазами, с битьем бутылок, швырянием пивных кружек и переломом костей, — побежденных, потерявших сознание, относили вниз к пьяным.

Однажды я пошел на вечер, устроенный знаменитым исполнителем рэпа Богданом Титомиром в его собственной квартире, одновременно служившей диско-клубом, где стекла дребезжали от оглушительной музыки, несущейся из мощных динамиков, и парочки выбегали целоваться на заднем сиденье его «хаммера». Там я впервые увидел Яну, когда она, освещенная строб-вспышками, пробиралась сквозь стелющийся сигаретный дым, мимо блондинок, тесно усевшихся на ярко-синем диване Титомира, мимо сплетенных тел в алькове с полузадернутой шторой к столику с пакетиками кокаина. На ней была крохотная мини-юбка с рисунком из сверкающих глазок Форнасетти, которые соответствовали странному блеску ее глаз при свете люминисцентной лампы, что висела над столиком. Она ловко насыпала себе на руку полоску порошка толщиной с веревку палача и втянула его ноздрями. Потом отбросила назад свои светлые волосы и посмотрела мне прямо в глаза. И вдруг подмигнула.

— Вкусно и полезно, — улыбнувшись, сказала она, цитируя слоган ролика, рекламирующего кашу, и протянула свернутый в рулончик счет.

Позже я нашел ее на пороге квартиры Богдана. Она сидела, свесив руки между колен, и курила. Я опустился рядом. Бросив на меня взгляд, она затянулась сигаретой, зажатой в уголке рта. Мы разговорились.

Яна была типичной представительницей золотой молодежи Москвы — богатая, умная, из привилегированной семьи и — совершенно потерянная. Отец ее раньше служил дипломатом в Швейцарии, мать — из старинной интеллигентной петербургской семьи. В Яну была влюблена половина московских мужчин, и чем презрительнее она их отвергала, тем больше им нравилась. Она обладала поразительной способностью создавать ситуации, которые очень помогали в ее рассянной и прихотливой жизни, уместившейся в двадцать лет. Легкость, с какой она перелетала из одной среды в другую, меняла квартиры, поклонников, места и даты свиданий, просто изумляла, а ее ветреность и непостоянство были положительно невыносимы. Она отличалась невероятно бурным, каким-то стихийным темпераментом, временами становилась капризной и эгоистичной, как ребенок. Яна постоянно подвергала испытаниям свое окружение, появляясь перед ним в самых диких карикатурных образах на самое себя, надевая маску то одной, то другой социальной группы. И, как многие одинокие — в глубине души — люди, она жаждала быть любимой и знаменитой, но предпочитала, чтобы ее любили издалека. И в этом заключался главный парадокс: чем более известной она становилась, тем труднее было любить в ней именно ее.

Мы встречались в «Траме», месте сборищ нуворишей рядом с Пушкинской площадью, со стульями из стальных трубок и матовыми черными столиками, и после легкого, но безумно дорогого обеда она тащила меня куда-нибудь на вечеринку. Одна из них проходила в декорациях, построенных для съемок фильма «Мушкетеры двадцать лет спустя» на студии «Мосфильм», — это был запутанный лабиринт фанерных фасадов восемнадцатого века с балкончиками, переходами и винтовыми лестницами. На крыше кареты, запряженной лошадьми, танцевали девушки в украшенных перьями курточках и в коротких штанишках под восхищенными взглядами красивых парней с прилизанными волосами и в джинсах «босс». Другая вечеринка была в Театре Советской Армии, в нелепом здании сталинской эпохи в форме звезды и с неоклассическими колоннами. Вместо балалаечной феерии, которая устраивается на День Победы, проводилось празднование Дня ярких цветов, вакханальный бред с участием множества длинноногих девиц в стальных бюстгальтерах и обритых наголо мужчин в меховых зеленых шубах. Раза два я мельком видел Яну в больших очках от солнца — видно, у кого-то одолжила — бешено скачущей в танце на краю вращающейся сцены. Стремительно проносясь мимо меня, она выкинула вверх руку со стиснутым кулаком и пронзительно крикнула: «Давай! Давай!»

При всей аморальности московской жизни, мне нравился жар этого костра тщеславия. Я решил, что столкнулся с чем-то темным, трепетным и совершенно неотразимым. Деньги, грех, красивые люди — все это было роковым, обреченным на гибель, эта красота была мимолетной, как Яванские огненные скульптуры. Распаленная энергия красивых обманутых молодых людей и девушек могла бы освещать эту деградирующую страну в течение века, если направить ее в иное русло, не ведущее к саморазрушению и беспамятству.

Мы с Яной встречались почти полгода. Ее яркая личность изменила меня, сделала в чем-то лучше и смелее. Мне не верилось, что это изящное экзотическое существо живет рядом со мною. Не может этого быть, твердил я себе. Я даже не ревновал, когда она по-своему флиртовала и целовалась с другими. Я просто дожидался, когда на меня упадет луч ее очарования, и этого было достаточно. Каждый раз, когда она отказывала всем богатым парням и мы вместе возвращались домой, мне это казалось настоящим чудом.

В редкие моменты она сбрасывала с себя все наносное и становилась кроткой и беззащитной, более юной и простой. Вот эта Яна, которая терпела мое общество, а не эффектная девушка с вечеринки у Богдана, Яна без косметики, в подаренном мною русском морском бушлате и шелковых военных брюках, шагает по Москве в высоких сапогах, к счастью, инкогнито.

Потом случилось то, чего я все время опасался и ждал, — она потеряла ко мне интерес, и я не стал ее удерживать, успокаивая себя тем, что лучше сохранить свою сексуальную энергию для земных существ, чем для этого небесного создания.

Но когда наши встречи прекратились совсем, я затосковал и погрузился в такую тяжелую депрессию, что мне не хотелось вылезать из кресла. «Она могла бы стать отличной первой женой», — с принужденной шутливостью говорил я своему самому близкому другу из «Москоу таймс», репортеру Мэтту Тайби. Я нашел, что моя квартира слишком напоминает о моей неискушенной юности до Яны. Поэтому переехал в квартиру одного своего приятеля на время, пока тот был в отьезде, и целыми днями валялся на его старом продавленном диване и курил. Мне показалось, что необходимо отметить этот трагический момент моей жизни каким-нибудь актом мазохизма, и я попросил Мэтта принести электрическую машинку для стрижки волос. И вот я уселся перед широким окном на десятом этаже, откуда открывался великолепный вид на Кремль, а он сбривал мои школьные локоны, которые густыми прядями падали на разложенные на полу газеты.

Боль от моего решения отпустить Яну без борьбы — по принципу «лучше сейчас, чем потом» — оказалась глубже и сильнее, чем я думал. Меня терзала мысль, что я не откликнулся на зов Яны с ее эксцентричными причудами, потому что не смог вырваться из объятий здравого смысла. Эта разлука помогла мне повзрослеть. Ничего, думал я, со временем рана заживет, почти не оставив следа, и я буду жить дальше, как и прежде. Мне было горько, потому что моя подростковая тяга к богемной жизни оказалась не чем иным, как притворством, и я чувствовал себя униженным, так как ясно сознавал: Яна ушла потому, что я не смог ее удержать. Все это заставляло меня жестоко страдать, и я спасался тем, что с мстительным чувством возвращался к своей прежней, постыдной жизни, пытаясь заглушить боль сексом, а унижение — бравадой. Какое-то время это помогало.

Примерно через полгода моя страсть к Яне утихла, и я ощущал лишь слабый укол в сердце, когда натыкался на ее фото в «Птюче» или в других глянцевых журналах, описывающих дикие фокусы столичной молодежи в элитных клубах. Я был ее новым другом, которому не суждено было стать старым — слишком мало времени, слишком много знакомств. Но мне нравилось думать, что среди тысяч отвергнутых мужчин, забытых впечатлений и вечеринок, где-то в невероятном калейдоскопе ее памяти мелькает порхающей бабочкой и мой образ. Яна была слишком прекрасна, слишком совершенна для того, чтобы жить, поэтому я почти не удивился, когда осенью 1996 года как-то поздно вечером мне позвонил наш общий знакомый и сообщил, что Яну нашли изнасилованной и убитой недалеко от станции метро в одном из спальных районов столицы. Ни у кого — а тем более у милиции — не было ни малейшего представления о мотивах убийства.

Еще до ее смерти я всегда воспринимал Яну как дитя своего времени, чутко отзывающееся на глубинные, роковые ритмы. Я не представлял ее в каком-то ином городе, кроме Москвы, и не мог представить ее старой, скучающей, циничной, толстой, замужней. Вот почему мне кажется неизбежным, что в конце концов она стала жертвой новой России.

Она была удивительно светлой, чистой и жизнерадостной, когда вокруг все было проникнуто обманом и смертью. Но жестокая действительность сбросила ее с небес, как Икара, и швырнула вниз, на самое дно. Она умерла у станции метро в отдаленном районе, избитая, изнасилованная и задушенная каким-то человеком — незнакомцем, любовником? Кто знает? Если бы она была героиней моего рассказа, ей тоже суждено было бы погибнуть.

Мервин возвратился в Советский Союз в конце лета 1963 года, через три года после того, как покинул его. Руководство колледжа Св. Антония включило его в списки для очередного обмена студентами с МГУ. Он с облегчением решил, что раз советские власти позволили ему вернуться, следовательно, и для КГБ прошлое остается прошлым. Оказавшись в Москве, Мервин быстро восстановил прежние знакомства, разумеется, исключив Алексея и Вадима.

Мервин (сидит крайний справа) среди студентов колледжа Св. Антония. 1964 год.

Вскоре начнутся его приключения в России, оказавшиеся роковыми для академической карьеры в Оксфорде.

К тому времени Мервин уже устал от беспечной холостяцкой жизни. Ему шел тридцать второй год, и он готов был остепениться. Валерий Головицер сказал, что знает одну замечательную девушку, просто созданную для него. Кажется, Головицер был значительно умнее своих сокурсников и своего друга и двоюродного брата Валерия Шейна, который стремился втянуть Мервина в свой постоянный круг, куда входили красивые, модные и простоватые девушки.

Нет, девушка, про которую говорил Головицер, была такой же интеллигентной и романтичной, как сам Мервин, но при этом смелой и очень энергичной. Мервин заинтересовался, но идея назначить свидание не глядя показалась ему глупой. Он спросил, может ли он увидеть подругу Валерия Людмилу, прежде чем их познакомят официально.

Валерий предложил Мервину ждать у портика Большого театра, когда они с Людмилой выйдут после спектакля, — там он ее и увидит. Подобная мысль могла зародиться только у человека совершенно не искушенного, она больше напоминала проказы из мольеровских пьес, чем завязку реального романа. Тем не менее в один из октябрьских вечеров Мервин терпеливо стоял под мокрым снегом на условленном месте и действительно увидел выходящую из театра слегка прихрамывающую молоденькую женщину, оживленно беседующую с Валерием.

Головицер пригласил молодых людей на чай в свою маленькую комнату. Мервин был представлен как эстонец, чтобы не смущать Людмилу знакомством с иностранцем. Миле больше всего в застенчивом «эстонце» понравилась его высокая гибкая фигура. А Мервин обратил внимание на ее серо-голубые глаза и необыкновенно добрый взгляд. В дневнике, который Мервин вел на редком, валлийском языке специально, чтобы посторонние не смогли его прочесть, он записал, что 28 октября 1963 года познакомился с девушкой «совершенно очаровательной и интеллигентной, и с очень сильным характером». Они договорились встретиться вновь, потом их свидания стали более частыми и долгими — они гуляли и говорили сразу обо всем. Вскоре мой отец уже постоянно наведывался к ней, в ее крошечную комнату в Староконюшенном переулке.

Во время одного из ежегодных приездов мамы в Москву мы с ней как-то отправились посмотреть ее жилище, которое она покинула тридцать лет назад. Дом стоял в глубине — с улицы нужно было пройти через две арки с разбросанным мусором. Ее комнатка находилась в доходном доме начала XX века, девятиэтажном, с толстыми стенами и решетками на окнах первого этажа. В подъезде пахло влажным картоном и плесенью, на грубо окрашенной мрачной коричневой краской двери остались те же звонки, отдельно на каждую комнату коммуналки. Я нажал на ту самую кнопку, на которую в 1963-м робко нажимал мой отец, держа в руке букетик гвоздик, и потом в 1969 году, когда он приехал за Милой, чтобы увезти ее с собой в Англию. Нам открыла молодая беженка с Кавказа, и мы объяснили, что здесь когда-то жила моя мама. Она со смущенной улыбкой впустила нас и сказала, что ее семья и пожилая соседка скоро получат новую жилплощадь, а здесь снесут все перекрытия, оставив только добротные кирпичные стены, и правительство Москвы продаст дом под квартиры класса «люкс». Коммуналка мало чем напоминала обычную квартиру. В ней был широкий коридор, застеленный истертым до дыр линолеумом, со стен свисали оборванные обои, и в двери каждой комнаты врезан замок. В конце коридора — запущенная кухня с закопченной и облезшей побелкой, из стены торчали газовые трубы, но плита была уже отключена.

Комната мамы, размером не больше кладовки, теперь служила детской для двухлетнего малыша. Моя мама спокойно оглядела комнату, как будто искала что-то оставшееся от нее. Ничего не найдя, она повернулась, и мы ушли. Она не выглядела ни растроганной, ни расстроенной, и мы отправились за покупками.

В то время я тоже жил в Староконюшенном переулке, в доме конструктивистской постройки 30-х годов, где в длинных узких комнатах внутренние и наружные стены сходились под острым углом. Дом находился совсем близко от старой маминой квартиры, рядом с Арбатом. Вечерами я гулял по опустевшим переулкам, доходил до улицы Рылеева, где когда-то жил Валерий Головицер. Я спускался к Гоголевскому бульвару, где, держась за руки, гуляли мои родители, шел к метро «Кропоткинская», а потом обратно, к Сивцеву Вражку, по которому мама иногда ходила в Смоленский гастроном за продуктами. Эти улицы были полны воспоминаний для моих родителей, но пока не для меня. Я еще не читал их писем, не очень интересовался их прошлым и не замечал никакой связи между их Москвой и городом моего времени. «Мервин, представляешь, как ночной Москвой я иду по лужам к нашему дому?» — писала мама отцу в 1964 году. Он представлял. А теперь и я представляю.

В маленькой темноватой комнате с узким окном Мила занималась тем, чего ей не приходилось делать раньше, — она обустраивала свой дом. Потом, когда в ее жизни появился Мервин, она создавала семью.

Осенью 1963 года я увидела тебя в первый раз, — писала она спустя год. — Я испытала что-то вроде внутреннего толчка, мгновенную, обжигающую уверенность, что ты именно тот человек, кого я смогу полюбить. Как будто частица моего сердца отделилась и стала самостоятельно и независимо от меня жить в тебе. Я не ошиблась. За короткое время я поняла тебя, и ты стал для меня таким близким, как будто я была с тобой с первых твоих шагов. Рухнули все барьеры — политические, географические, национальные, сексуальные. Весь мир разделился для меня на две половины: одна — это мы (ты и я), а другая — всё остальное.

Сохранились все подробности тех девяти месяцев, когда мои родители были вместе в Москве, ведь почти шесть лет вынужденной разлуки они их вспоминали и заново переживали в своих письмах, словно перебирали драгоценности из ларца. Мила проигрывала в воображении каждую их легкую размолвку, каждый разговор, любовную сцену или прогулку как живое доказательство того, что все это им не приснилось, что у них действительно был свой дом, где они были вместе. «В моей памяти всплывает буквально каждая мелочь из нашей совместной жизни, — писала Мила. — Я живу воспоминаниями о том времени».

Возвращаясь из Ленинки зимними вечерами, Мервин сначала забегал к Валерию Головицеру поболтать и забрать новые пластинки, потом нырял в арку, чтобы оторваться от возможной слежки, и оказывался у квартиры Милы. Там он устраивался на диване с книгой, пока она на кухне жарила осетрину, его любимое блюдо. После ужина они долго гуляли по бульварам и переулкам, а потом разговаривали до поздней ночи. Ему нравилось ее варенье, которое она подавала в дореволюционных фарфоровых розетках фирмы «Гарднер», купленных в антикварном магазине и позднее привезенных с собою в Лондон. Тогда комната Милы с диван-кроватью, маленьким столиком и гардеробом становилась для влюбленных целым миром, и они забывали про соседей за стенкой, которые орут друг на друга или во весь голос распевают под аккордеон.

И Мервину, и Людмиле их любовь помогла обрести дом — два одиноких, недолюбленных в детстве человека, они нашли друг в друге то, чего им недоставало всю их вывихнутую жизнь. Большинство подруг Милы и ее старшая сестра вышли замуж совсем молодыми, а воспитанная на романтической русской литературе Мила, которая, несмотря на хромоту, пользовалась у мужчин успехом, до двадцати девяти лет не находила человека, отвечающего ее идеалу.

И вдруг перед ней, будто посланный Богом, возник высокий, стройный иностранец, мечтательный, застенчивый русофил с длинными тонкими пальцами, старательно выговаривающий гласные, удивительно порядочный и невинный (несмотря на свои греховные похождения в обществе Вадима и Шейна), безумно влюбленный в Россию, но не нашедший в ней дома. Мила воплощала в себе все, что Мервин любил в России, — ее огонь и страстность.

В свою очередь Мервин заполнил пустоту в жизни Милы, придал смысл ее существованию, стал тем, кого ей недоставало, помог ей забыть сиротское детство и одиночество взрослой женщины. Она стала Мервину умной понимающей матерью, какой у него никогда не было. Он стал ее сыном, ребенком, о котором она заботилась так, как никто и никогда не заботился о ней самой, как будто, залечивая раны, оставшиеся у него с детства, она залечивала и свои. После тяжелой жизни Мервин появился как награда за все ее страдания.

Жизнь не так уж жестока и несправедлива, раз она подарила мне тебя, — писала ему Мила, когда они жили по разные стороны железного занавеса. — Почему-то я вросла в тебя, и ничто не выманит меня из этого теплого и уютного уголка. В мире так мало любви и тепла, и если уж тебе повезло их найти, ты не позволишь себе потерять ни одной капли.

С Мервином Мила переживала свою первую настоящую любовь со свойственной этому чувству нравственной чистотой, глубиной и самоотверженностью. Свой эмоциональный опыт она черпала скорее из литературы, чем из жизни. Для нее язык любви был мелодраматичным, наивным и немного детским, но подкрепленным бурной страстью, в которой сказывалась вся она. Но не эротической, а подогреваемой ужасным страхом оказаться брошенной, страхом потерять эту единственную возможность вознаградить себя за несчастливую жизнь и забыть обо всех своих страданиях.

Для Мервина все обстояло немного иначе. Русских женщин привлекала его красота, они кокетничали с ним и охотно становились его любовницами. Но сам он никогда не испытывал особенного влечения к женщинам. Напротив, в их обществе его сковывала застенчивость, он не умел, подобно своим русским друзьям, вести себя с ними развязно и самоуверенно. Но вот появилась Мила, женщина с поврежденной ногой, но с прекрасной душой, преданная, совершенно чуждая женского коварства, с независимым мышлением, прежде всего друг и единомышленник, а уже потом — женщина, обладающая сердцем, полным любви, которую она щедро ему дарила.

Мне хочется создать тебе все условия для хорошей, здоровой жизни, чтобы у тебя был уютный дом и вкусная еда, — писала Мила о том, как она представляет себе их будущее. — Мне будет так приятно помогать тебе в работе! Я уверена, что мы с тобой можем создать настоящую семью, связанную любовью и дружбой, взаимопониманием, желанием помогать друг другу. Все, что у нас есть, мы создали своими собственными руками и головой. Вместе мы всего сможем добиться!

Возможно, главную роль в их сближении сыграло то, что Мила поняла Мервина, как никто другой. «Я понимаю твое стремление избавиться от бедности и вырваться в большой мир, — писала она. — Я вижу, как ты, совершенно один, без покровителей и ясной дороги, пробиваешься в жизни и поднимаешься на ее вершины; я понимаю твои вкусы, интересы, твои слабости».

Однажды слякотным февральским вечером Мила и Мервин вышли из ее квартиры и направились к Гоголевскому бульвару. Там они расстались: Мервин повернул направо, к станции метро «Кропоткинская», а Мила налево, собираясь навестить кого-то из друзей. На прощанье они обнялись, и тогда, в сгущающихся сумерках Мервин вдруг осознал, пишет он в своих воспоминаниях, «как сильно любит эту прихрамывающую фигурку и не представляет без нее свою дальнейшую жизнь».

Он не знал, — да и откуда ему было знать! — как тяжело им придется бороться за эту любовь, как сильно она изменит их жизнь. Его любовь к Миле, как и любовь к России, началась с романтического увлечения. До сих пор он переживал лишь интригующие, но легкомысленные приключения. Однако то, что ожидало его впереди, заставит его измениться и призвать на помощь всю свою смелость и решительность.

Настал день, когда Мила отправилась с Мервином к своей сестре Ленине на Фрунзенскую набережную, что было верным признаком возросшей серьезности их отношений. За все годы, проведенные Мервином в России, он впервые должен был прийти в гости в семейный дом. Прежде ему приходилось бывать у друзей лишь в их холостяцких комнатах в университетском общежитии, как у Вадима, или в коммуналке, где жил Валерий Головицер.

Со стороны сестер приглашение иностранца домой — очень смелый шаг. Обе отлично понимали, что за Мервином могут следить кагэбэшники, но они с презрением проигнорировали возможные последствия. Однако для мужа Ленины Александра, который уже стал начальником финансового отдела Министерства юстиции, этот визит мог грозить серьезными неприятностями. Тем не менее Мервина радушно встретили, накормили традиционным домашним обедом: щи и котлеты, а потом чай с тортом. Отбросив все опасения, его пригласили прийти еще раз — все семейство Васиных, включая двух дочерей-подростков, сразу полюбило Мервина, несмотря на непривычную сдержанность его манер.

Наступило лето, и Мила отправилась с Мервином на их дачу во Внуково — поселок всего в часе езды от Москвы, с характерным для России высоким небом, бесконечными полями, дачными участками и колодцами, откуда воду носили домой в ведрах. Мервин помогал Саше копать огород, сажать картошку и огуречную рассаду. Днем они наготовили сухих веток и березовых чурочек для самовара и с наступлением сумерек пили пахнущий дымком чай с черносмородиновым вареньем. Мила и Мервин подолгу гуляли в березовой роще, он в рубашке с коротким рукавом, она в сшитом по выкройке из журнала мод длинном платье с рисунком из куколок, с пояском на талии.

Когда мне было восемь лет, мама привезла меня и мою грудную сестру в Москву, и мы поехали на ту дачу. Мне страшно понравилось жить в маленьком деревянном доме со скрипучими половицами. В нем приятно пахло землей и солеными огурцами, в лучах солнца плясали золотые пылинки. Дни северного лета казались бесконечными, небо было сияющим и огромным. Хотя стояла жара, на пшеничных полях земля оставалась влажной, и там было полно лягушек и улиток. В небольшом пруду водились окуньки, и я однажды поймал одного и принес домой в банке с водой. А ночью моя рыбка умерла, и меня охватило такое горе и чувство вины, что я побежал в сад, вырыл голыми руками ямку и торжественно ее похоронил.

Несмотря на отчаянную борьбу дяди Саши с сорняками, на огороде буйно разрослась высокая трава. Ленина посмеивалась: он посадил три мешка картофеля, а собрал два. Впрочем, возможно, виной тому были мы, мальчишки, — как ни странно, я очень быстро подружился с деревенскими ребятами, и мы бегали одной ватагой. Так вот, днем, когда взрослые шли вздремнуть, мы тайком подкапывали картошку, старательно втыкали на прежнее место ботву и убегали с нашей добычей в лес, где пекли картошку на костре.

Мы часто ходили в лес по грибы и ягоды. Этот извечный обычай, кажется, стал частью жизненного уклада русских — все деревенские жители с увлечением собирали дары природы. В лесу — после жары в поле и пыли на улице — было сумрачно и прохладно. Здесь был типичный для России березовый лес, такой огромный, что в нем и заблудиться недолго. После того как однажды мне на руку вползла огромная сороконожка, я стал бояться искать грибы под опавшими листьями. Там, в лесу, действительно был русский дух, там Русью пахло. Стоило сойти с тропинки, как лес сразу казался первобытным и дремучим, полным таинственных теней и шепота, совсем иным, чем лес в Англии.

Древний самовар существовал на даче еще с отцовской юности, и я собирал для него сосновые шишки, хотя, чтобы развести настоящий огонь, их всегда оказывалось маловато. За чаем с домашним вареньем я расспрашивал дядю Сашу о войне и о его танке, и он терпеливо отвечал на все мои вопросы. Старая родственница, помогавшая моей тете по хозяйству, которую все звали бабка Симка, выговаривала мне за то, что я совершенно ничего не знаю про Великую Отечественную войну, и я упорно продолжал свои расспросы. Вечерами мы с ребятами играли в Гражданскую войну, разделившись на белых и красных. Высшей честью для каждого мальчишки было тащить за собой на маленькой платформе деревянную модель пулемета «Виккерс», вырезанную дедом одного из ребят. Когда мы, бывало, тянули ее за веревочку по ухабистой деревенской улице и проходили мимо дачи, Саша подбадривал нас возгласом: «Мир Стране Советов!»

Вечером 27 марта 1964 года Мервин ужинал у Милы в ее комнатушке. Как человек очень ответственный и серьезный, он решил некоторое время выждать, прежде чем сделать ей предложение. Но когда они пошли в кухню, чтобы отнести грязную посуду, он неожиданно для себя вдруг выпалил:

— Давай зарегистрируемся!

— Мервуся! — воскликнула Мила, назвав его придуманным ею уменьшительно-ласкательным именем.

Они пылко обнялись прямо в кухне. Но она не сказала «да», а предложила Мервину как следует поразмыслить: вдруг он передумает? В коридоре они расцеловались на прощанье, и Мервин зашагал к метро.

На следующий день Мервин снова пришел к Миле, и она дала согласие. Молодые люди сразу отправились на улицу Грибоедова, где находился Дворец бракосочетаний — единственное место, где регистрировались браки с иностранцами. В атеистическом Советском Союзе людей сочетали браком не именем Господа, а от имени Государства; зал бракосочетаний украшал бюст Ленина, а с пластинки, которую ставила хмурая старая женщина, неслись звуки музыки Прокофьева. Мервин с Милой дождались своей очереди в кабинет директора. Там им сказали, что самое раннее, на что они могут рассчитывать, это 9 июня, почти через три месяца. Они согласились и получили приглашения, на которых стояла назначенная дата их бракосочетания, и талоны в специальный магазин для новобрачных. На улице они расстались — отец на троллейбусе поехал в Ленинскую библиотеку, а мама вернулась на работу.

Долгая московская зима подходила к концу. По вечерам Мервин сидел за маленьким столиком Милы и при свете настольной лампы делал выписки из своих книг, а она вязала, уютно устроившись на диване. По дороге домой они часто заходили в магазин, где покупали для Мервина книги и грампластинки, а молоденькие продавщицы с любопытством и завистью посматривали на ее высокого застенчивого жениха. Обычно последним поездом метро он возвращался в свое общежитие, но иногда оставался, и тогда они по очереди, на цыпочках, как подростки, пробирались в ванную, а рано утром, пока соседи не проснулись, Мервин потихоньку выскальзывал из квартиры. Наконец-то оба были счастливы.

?

Но их идиллия продолжалась очень недолго. В мае, после встречи в университете со своим научным руководителем, Мервин заметил за собой слежку необычно большой группы кагэбэшников. Днем у него была назначена еще одна встреча с университетским приятелем Игорем Вайлем, но из-за «хвоста» он позвонил ему и предложил перенести ее, выразительно намекнув, что «не хотел бы к нему заходить из-за некоторых обстоятельств».

Мервин нервничал, поскольку несколько недель назад продал Игорю красный джемпер и должен был забрать у него деньги, которые тот не смог отдать ему прежде. Еще Мервин принес свой старый коричневый костюм и попросил отнести его в комиссионный магазин — это разрешалось только москвичам. Теоретически оба поступка были незаконными, как и вся частная коммерция в Советском Союзе. Забрав костюм, Игорь сказал, что продаст его по более выгодной цене, чем предложат в комиссионке, одному африканцу, студенту университета. Когда Мервин позвонил, голос Игоря показался ему необычно напряженным, но тот все-таки уговорил его зайти.

Вайль с матерью занимал комнату в коммунальной квартире на Кропоткинской улице. Он с преувеличенной сердечностью встретил Мервина в дверях. Матери дома не было, но на диване сидели двое мужчин среднего возраста.

— Это мои друзья, — буркнул Игорь, — хотят купить тот коричневый костюм, помнишь, который ты принес мне для продажи.

— Да, нас интересует все, что вы хотите продать, — сдержанно сказал один из мужчин.

Наступила долгая пауза, затем Мервин повернулся, собираясь уйти. Это была поразительно неловко подстроенная ловушка, и с вспыхнувшим страхом Мервин сообразил, кто и зачем должен был ее подстроить. Игорь продолжал отчаянно улыбаться. Тот человек, который говорил, поднялся с дивана и, предъявив красное удостоверение, заявил, что Мервин задерживается за спекуляцию.

В полном молчании милиционеры отвели Мервина и Игоря в ближайший милицейский участок, 60-е отделение в Малом Могильцевском переулке, недалеко от Смоленской площади. После короткого ожидания Мервина ввели в кабинет дежурного следователя, капитана Мирзуева, тот томительно долго составлял длинный протокол о задержании, в котором поступок Мервина расценивался как развращение советской молодежи и спекуляцию. Но Мервин отказался подписывать протокол и попросил милиционера проводить его к телефону. Он отлично знал, кто стоит за всей этой историей, и чувствовал легкое превосходство при одной только мысли, что его преследователи выше по положению, чем обыкновенный капитан милиции.

— Мне нужно позвонить в КГБ, — сказал Мервин, и капитан тут же провел его к телефону дежурного.

Мервин набрал сохранившийся в записной книжке номер Алексея, который тот дал ему несколько лет назад. Ответил незнакомый женский голос. Ничуть не удивившись, что звонят из отделения милиции, женщина выслушала его рассказ и предложила спокойно ждать Алексея.

Через полчаса в кабинет следователя явился Алексей, как всегда одетый модно и элегантно. Они не виделись почти три года. Окинув Мервина неодобрительным взглядом, он с недоуменным видом спросил, что случилось. Мервин решил не портить ему игру и подробно рассказал о происшествии.

— Ты понимаешь, Мервин, что это очень серьезное обвинение, — холодно сказал Алексей. — Очень серьезное.

Быстро переговорив с капитаном, Алексей без всяких формальностей увел Мервина из отделения и предложил сесть в ожидавший их «ЗИЛ». Видно, Алексей поднялся выше по служебной лестнице в КГБ, думал Мервин по дороге к Ленинским горам. Алексей пытался завести с ним разговор, вежливо расспрашивал его о матери. Мервин сказал, что она больна и что ее состояние ухудшится, если она узнает, в какую передрягу попал ее сын.

— Да, Мервин, — сказал Алексей. — У тебя начались проблемы.

Больше им нечего было сказать друг другу, пока они ехали в университет, сидя рядом на просторном заднем сиденье «ЗИЛа».

?

Вечером, глядя из окна своей комнаты на огни Москвы, Мервин напряженно размышлял, что делать. Он был уверен, что скоро Алексей снова предложит ему работать «на благо народа Советского Союза». До назначенного бракосочетания оставалось полтора месяца, и если он неправильно разыграет свои карты, Советы могут выслать его из страны или на пару лет засадить в тюрьму. Необходимо было продержаться эти полтора месяца.

На следующий день Мервин сообщил Миле о «провокации, устроенной против него КГБ». Мила, которая порой при обычных обстоятельствах проявляла поразительное безрассудство, в критические моменты ухитрялась сохранять полное спокойствие. Она невозмутимо налила Мервину чаю.

— Что ж, надо бороться, — сказала она и придвинула ему блюдечко со своим вареньем.

С исключительной наивностью Мервин надеялся, что сумеет морочить КГБ достаточно долго, чтобы успеть жениться на Людмиле и навсегда увезти ее в Англию.

К сожалению, у КГБ были совсем другие планы. Последовало несколько напряженных встреч в гостинице «Метрополь» со старыми противниками Мервина — Алексеем и его начальником Александром Федоровичем Соколовым. Мервин пытался уклониться от ответа, убеждая их в своем сочувствии делу мира и взаимопонимания. Сотрудники КГБ настойчиво добивались прямого ответа. Соколов вырос в то время, когда подобные капризы подавлялись простым применением грубой силы. Он резко обрывал разглагольствования Мервина — так он будет работать на КГБ или нет? Взбешенный отчаянными попытками моего отца вывернуться, он становился агрессивным, стучал кулаком по столу. В конце одной из встреч, которая оказалась последней, Мервин ясно понял, что терпение КГБ скоро истощится, если уже не истощилось.

С тех пор как мне стала известна эта история, отказ моего отца всегда казался мне поступком благородным и принципиальным. Но с другой стороны, я находил его необъяснимым. Сейчас, когда я об этом пишу, мне вдруг пришла в голову мысль, что, если бы я сам оказался перед выбором расстаться с любимой женщиной или согласиться работать на КГБ, я без колебаний подписался бы там, где мне укажут. Что бы я ни думал о КГБ, свое личное счастье я поставил бы выше всего остального. И сам не знаю, кроется ли различие в наших с отцом взглядах на эту проблему в принадлежности к разным поколениям или в наших характерах.

Мой отец принадлежит к тому поколению, чьи отцы добровольно шли под пулеметный огонь и погибали за Короля и Отечество. Он рос в эру конформизма, и хотя в жизни часто поступал как индивидуалист, ему и в голову не приходило поддаться на уговоры КГБ и предать свою страну. При этом вопрос выбора перед ним даже не возникал: свойственное ему чувство порядочности и чести не допускало ничего подобного. Несмотря на свой давно укоренившийся цинизм в отношении политики, он всегда любил свою страну. Ему пришлось дорого заплатить за свои принципы.

Вскоре Мервин получил официальное извещение о том, что назначенное на определенный день бракосочетание аннулируется, поскольку против него «возбуждено уголовное дело» — что не соответствовало действительности, ибо этот вопрос только рассматривался. В КГБ неоднократно вызывали Валерия Головицера, с которого взяли подписку строго хранить все в тайне, но через общих знакомых он сумел сообщить Мервину, что попал в переплет. Отец, который к этому моменту уже серьезно опасался дальнейших шагов КГБ, понял, что его упорство вредит его друзьям.

Он решил, что единственный способ остановить эту разворачивающуюся спираль мести — попытаться переговорить с лидером лейбористов Гарольдом Вильсоном, который тогда был еще и лидером оппозиции. Вильсон находился в Москве на переговорах с Советами, которые живо интересовались шансами лейбористов на очередных выборах. Вечером в день прибытия Вильсона Мервин подъехал на троллейбусе к гостинице «Националь» и, поскольку он был иностранцем, благополучно миновал охрану и нашел апартаменты Вильсона. Дверь открыл сам Вильсон, но когда Мервин стал рассказывать о своих проблемах и попросил его лично поговорить с Хрущевым, Вильсон, улыбаясь, вежливо, но твердо отказался. Через два дня Мервин встретился с министром иностранных дел теневого кабинета Вильсона, Патриком Гордоном Уолкером и получил еще более решительный отказ. Уолкер дал моему отцу нелепый совет — обратиться в посольство.

Несмотря ни на что, Мервин с Людмилой решили в назначенный день явиться во Дворец бракосочетаний. Мила надела белое льняное платье, вышитое жемчугом, у Мервина в кармане пиджака лежали купленные им массивные обручальные кольца красного золота.

В свидетели отец пригласил нескольких иностранных журналистов, что в итоге только ускорило завершение его игры с КГБ. Помимо дюжины агентов, присутствовал глава иностранной прессы в Москве Виктор Луи из «Ивнинг ньюс», таинственный человек российского происхождения. Директор Дворца бракосочетаний сочла за лучшее вообще не появляться в этот день на работе. Ссылаясь на указание «руководства» исключить из списка назначенную на сегодня регистрацию брака Мервина и Милы, замдиректора категорически отказалась ими заниматься. Виктор Луи от имени молодых людей решительно потребовал назвать «действительные юридические основания» для отказа поженить пару. Бюрократы прибегли к испытанной советской практике «тянуть время», то есть ничего не делать и только отмалчиваться, и к вечеру боевой настрой тех, кто пришел на церемонию бракосочетания, уступил место отчаянию, и все они разошлись по домам.

Мой отец предчувствовал скорую высылку за его провалившуюся публичную акцию и решил окопаться в квартире Людмилы. Не найдя Мервина в общежитии, иностранная пресса заявила о его исчезновении. Два дня Мервин и Мила надеялись, что совершится какое-нибудь чудо и все закончится благополучно. Мила позвонила на работу и сказалась больной, и они заперлись в ее комнате, лишь по вечерам украдкой выходя на прогулку по арбатским переулкам. Но их безнадежную попытку оттянуть конец нарушил телефонный звонок в коммуналке. Мервина пригласили срочно явиться в Британское посольство.

У входа в канцелярию его встретили двое служащих посольства и повели вниз, в «пузырь», в специально оборудованную будку, где они могли поговорить, не опасаясь, что их подслушают люди из КГБ. Для столь секретного разговора имелась серьезная причина: Мервину сообщили, что у Форин-офиса «есть основания считать, что Мила подослана КГБ», но они не смогли привести ни единого доказательства. Позднее Мервин вспоминал о своей реакции на это обвинение как о самом достойном поступке за всю свою жизнь, еще более достойном, чем отказ сотрудничать с Алексеем: он с отвращением встал, вышел без единого слова и покинул посольство.

Но хотя эта сцена вызвала в нем совершенно искреннее возмущение, бравада его была напускной. Охваченный полным отчаянием и ощущением надвигающейся катастрофы, он вернулся в свое маленькое убежище в Староконюшенном переулке, ожидая теперь уже неминуемого конца. На следующий день, 20 июня, в квартиру позвонили двое служащих Британского посольства и вручили ему письмо. Появление иностранцев вызвало шок у соседей по коммуналке.

В письме сообщалось, что посольство получило официальное заявление Министерства иностранных дел СССР о том, что некий Уильям Хейдн Мервин Мэтьюз, аспирант МГУ, отныне считается в Советском Союзе persona non grata и должен немедленно покинуть страну. Через несколько минут в дверь квартиры позвонил милиционер, явившийся в сопровождении дворника, и заявил, что Мервин проживает в этой квартире без прописки, а потому должен пройти с ним в отделение милиции. Ему пришлось подчиниться.

Его усадили в милицейскую машину, которая быстро промчалась через центр, тогда еще не перегруженный движением, и свернула на Лубянку — тут Мервин с ужасом подумал, что его везут в КГБ, — но машина проследовала дальше и доставила его в ОВИР на улице Чернышевского. Там Мервину заявили, что его виза просрочена, поэтому он должен немедленно покинуть Советский Союз. Присутствовавший при этом служащий Британского посольства вызвался помочь Мервину приобрести билет на уже укомплектованный рейс на Лондон, который вылетал завтра, 21 июня 1964 года. Мервина настолько возмутила угодливость британца перед советскими властями, что он отказался говорить по-английски, и служащему посольства пришлось вызвать переводчика.

Последнюю ночь Мерлин провел у Милы. Он даже не стал возвращаться за своими вещами в университетское общежитие. Оба были просто раздавлены горем. Утром осунувшаяся, потрясенная Мила поехала с Мервином на такси в аэропорт Внуково. Они обнялись на прощанье. Когда Мервин прошел паспортный контроль и пропал из виду, — возможно, навсегда! — ее охватило такое же горькое отчаяние, какое она испытала, когда у нее отняли родителей.

Господи, какие жуткие минуты я провела в аэропорту! Я стояла одна, в уголке и, захлебываясь слезами, смотрела вслед твоему самолету, — писала Мила Мервину через несколько дней. — Таксисты сочувственно спрашивали, что случилось, сказали, что отвезут меня бесплатно, если у меня нет денег. Я долго не решалась уехать и все бродила там, надеясь на чудо, на то, что ты вернешься.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.