Аля (дочь Ариадна Сергеевна Эфрон)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Аля

(дочь Ариадна Сергеевна Эфрон)

Марина Ивановна Цветаева:

Аля — Ариадна Эфрон — родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.

Девочка! — Царица бала,

Или схимница, — Бог весть!

— Сколько времени? — Светало.

Кто-то мне ответил: — Шесть.

Чтобы тихая в печали,

Чтобы нежная росла, —

Девочку мою встречали

Ранние колокола.

Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну, Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».

Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией.

— От Антрилии до Ариадны, —

Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.

— Ариадна. — Ведь это ответственно! —

— Именно потому [6; 556–557].

Мария Ивановна Кузнецова:

Аля была умным ребенком, и мне всегда казалось, что она с самого раннего детства чувствовала разницу между Мариной и остальными, кого она знала. Детским чутьем она рано учуяла жизненный масштаб Марины и цену ей. Поэтому в отношении к матери у нее было обожание [1; 65]

Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942), поэт, критик, эссеист, переводчик. Подружился с Цветаевой в 1920-е гг. в Москве, дружеские отношения поэтов сохранялись и после эмиграции из России:

Марина живет одна с своей семилетней девочкой Алей, которая видит ангелов, пишет мне письма, самые красивые из девических писем, какие я только получал когда-либо в жизни, и пишет стихи совершенно изумительные. Припоминаю сейчас одно, которое могло бы быть отмечено среди лучших японских троестрочий:

Корни сплелись,

Ветви сплелись.

Лес любви.

<…> Я возвращаюсь домой, Аля идет со мною. «Я хочу навестить Миррочку» (Мирра — дочь К. Д. Бальмонта. — Сост.). Метель стихла. В потеплевшем и успокоенном воздухе медленно падают и крутятся пушистые белые хлопья и целым дождем, но не влажным, отдельные звездочки снежинок. Снежинки вьются и падают на ресницы. Але трудно смотреть.

Ее маленькая ручка в моей руке. Она улыбается. Вдруг она поднимает мою руку к своему лицу и прижимает ее к своим губам.

— Каждый раз, когда я вас вижу, — говорит она вполголоса, — я вижу высокого принца.

— Аля, — отвечаю я, — хотите выйти за меня замуж?

— Этого не может быть, — говорит она.

— Почему?

— Я слишком маленькая.

— А когда вырастете?

— Этого не может быть, — настаивает она загадочно.

— Но почему же?

Она не хочет говорить.

— Потому что я буду тогда слишком старый?

Аля смотрит застенчиво и лукаво.

— Нет, вы, пожалуй, тогда не захотите. Мы улыбаемся друг другу очень доверчиво и ласково. Снежинки совсем опушили нас, и дома кругом стали красивые и сказочные.

— И потом, — добавляет Аля с большой серьезностью, — вы слишком мало меня знаете. Вы не знаете, какая я в домашнем быту [1; 93, 94].

Борис Константинович Зайцев (1881–1972), писатель, переводчик, мемуарист:

Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви», — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).

Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.

— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.

На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.

— Вот это другое дело [1; 84].

Сергей Яковлевич Эфрон. Из письма Е. Я. Эфрон. Вшеноры, 21 июля 1925 г.:

Аля — девочка с золотым сердцем. Она самоотверженно привязана к М<арине> и ко мне. Готова ото всего отказаться, от самых дорогих ей вещей, чтобы доставить нам радость, подарить что-нибудь. Прекрасно пишет (совсем необычайно), я бы сказал, что это ее призвание, если бы ее больше тянуло к тетради. Страстно любит читать. Книги проглатывает и запоминает до мелочей. Рисует так, что знакомые и друзья только рты разевают, открывая ее альбомы. Но здесь то же что и в писании. Страстной воли, страстного тяготения к карандашу нет. Вообще в ней с некоторых пор (с самого приезда из России) — полное отсутствие воли, даже самой раздетской. Если ей нужно выучить несколько французских слов, то она может просидеть с ними с самого утра до вечера. Она рассеивается от малейшего пустяка и волевым образом сосредоточиться не умеет. Внимание ее пассивно. От книги она не будет отрываться целыми днями, но именно потому, что книга ее берет, а не она книгу. Какое-то медиумическое состояние. Это отразилось и на ее внешности.

Она очень полна и это портит ее. Но ей трудно живется. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика и т. д., и т. д. Тяжесть быта навалилась на нее в том возрасте, когда нужно бы ребенка освобождать от него [13; 317–318].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 12 сентября 1929 г.:

Аля (Ариадна), дитя моего детства, скоро 16 лет, чудная девочка, не Wunder-Kind, a wunder-bares Kind[28], проделавшая со мной всю Советскую (1917 г. -1922 г.) эпопею. У меня есть ее 5-летние (собственноручные) записи, рисунки и стихи того времени (6-летние стихи в моей книжке «Психея», — «Стихи дочери», которые многие считают за мои, хотя совсем не похожи). Сейчас выше меня, красивая, тип скорее германский — из Kinder-Walhalla[29].—Два дара: слово и карандаш (пока не кисть), училась этой зимой (в первый раз в жизни) у Натальи Гончаровой, т. е. та ей давала быть. — И похожа на меня и не-похожа. Похожа страстью к слову, жизнью в нем (о, не влияние! рождение), непохожа — гармоничностью, даже идилличностью всего существа (о, не от возраста! помню свои шестнадцать) [9; 314–315].

Галина Семеновна Родионова:

Алечка в трудные зимы в Париже, когда не мог работать больной отец, вязала на продажу шарфы, шапочки, варежки и тем помогала кое-как сводить концы с концами более чем скромного бюджета. А Аля была прелестной девушкой, сверкающая свежестью, вся какая-то чистая, как новая куколка, и очень естественная. Она отличалась от своих сверстниц тем, что не гримировалась, носила простое светлое платье с очень короткими рукавами. Белые красивые девичьи руки. Ходила в Фавьере босиком. Это босоножье очень ей шло: такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка», она и по лесу пыталась ходить босиком, и по каменистым тропам [1; 422].

Марк Львович Слоним:

Когда Аля была маленькой девочкой и писала стихи, МИ была в восторге и гордилась необыкновенной дочерью: похожа на мать. Но с годами черты вундеркинда стерлись, и Аля выросла совершенно нормальной девочкой. «Она просто умная», — говорила МИ с явным сожалением. От матери она унаследовала упорство, несомненное чувство поэзии и вспышки иронического юмора, некоторую замкнутость и несколько жесткий и ревнивый характер. Я помню Алю, когда в 1931 году ей исполнилось восемнадцать лет. Это была взрослая девушка, далеко не избалованная жизнью. Знакомые МИ на нее обращали мало внимания — и это ее раздражало. Она помогала матери, чем могла, но без большой охоты, втайне ее очень любила — несмотря на постоянные ссоры и стычки. Она — естественно — хотела быть самостоятельной, идти своей дорогой — авторитет МИ давил ее, устремления и интересы МИ не совпадали с ее собственными, гармонии в их отношениях не было. Под влиянием Сергея Яковлевича, все более и более тяготевшего к Советскому Союзу, Аля уже с 1933 года стала помышлять о возвращении на родину, и из-за этого возникали новые размолвки с матерью [1; 341].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 28 апреля 1934 г.:

Аля окончательно отлепилась от дома, с увлечением выполняет в чужом доме куда более трудную, чем в своем, берущую все время, весь день, тогда как дома у нее оставалось добрые? на себя. Причем работает отлично, а дома разводила гомерическое свинство, к<отор>ое, разбирая, обнаруживаю постепенно: комья вещей под всякими кроватями, в узлах, чистое с грязным, как у подпольных жителей, не буду описывать — тошнит.

Достаточно сказать Вам, что три дня сряду жгу в плите, порезал на куски, ее куртки, юбки, береты, равно как всякие принадлежности С. Я., вроде пражских, иждивенских еще, штанов и жилетов, заживо сожранных молью — нафталина они оба не признают, издеваются надо мной, все пихают в сундуки нечищенное и непереложенное, и, в итоге — залежи молиных червей, живые гнезда — и сквозные вещи, которые только и можно, что мгновенно сжечь. Вода кипит — надо стирать, а сушить негде: одно кухонное окно. В перерыве бегаю за Муром и вожу его гулять — и сама дышу, с содроганием думая об очередном «угле», из которого: одна нога примуса, одинокая эспадрилья (где пара?), комок Алиных вылезших волос, к<отор>ые хранит!!! неописуемого вида ее «белье» и пять бумажных мешков с бутербродами, к<отор>ые ей давала с собой на 4 ч. — зеленое масло, зеленое мясо, зеленый хлеб (все это она потихоньку выкидывала, предпочитая, очевидно, «круассан» в кафе, — меня легко обмануть!). Понимаете, Вера, из всех углов, со всех полок, из-за всех шкафов, из-под всех столов — такое. Неизбывное.

И какое ужасное действие на Мура я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях—живая помойка! И с соответствующими «чертями» — «А, черт! еще это! а ччче-ерт!», ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего, чужой грязи и лени.

Мур — Людовиков Святых и — Филиппов — я — из угла, из лужи — свое. Прискорбный дуэт, несмолкаемый [9; 270].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Ване, 22 ноября 1934 г.:

Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — все равно. Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и все молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)

Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд — так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у выходной двери. Песок-песчинка, всё было так.

Летом она была на море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, не-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года и неожиданно ушла служить к Пшронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо так — нельзя: работаем все, работают — все, а так — бессовестно.

Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письмо. Я — ей: — Ну, как? Есть надежда на заработок? Она, из другой комнаты — Да, нужны будут картинки и, иногда, статейки. 500 фр. в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.

Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр. ты не проживешь. Комната в П<ариже> — не меньше 200 фр., остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь — только отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа (NB! если бы Вы видели запущенность нашего! т. е. степень моей нетребовательности), а это меня будет… отвлекать. Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. «Снять комнату». Точка.

Она никогда не жила одна, — в прошлом году служила, но жила дома, летом была в семье. Она отлично понимает, что это не переезд в комнату, а уход из дому — навсегда: из «комнат» — не возвращаются. И хоть бы слово: — Я хочу попробовать самостоятельную жизнь. Или: — Как вы мне советуете, брать мне это место? (Места, по-моему, никакого, но даже если бы…) Но — ничего. Стена заведомого решения. Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота.

Очень повредила мне (справедливей было бы сказать: ей) Ширинская, неуловимо и непрерывно восстанавливавшая ее против моего «тиранства», наводнявшая уши и душу сплетнями и пересудами, знакомившая с кем-попало, втягивавшая в «партию» Ширинского — ей Аля была нужна как украшение, а м. б. немножко и как моя дочь — льстившая ей из всех сил, всё одобрявшая (система!) и так мечтавшая ее выкрасить в рыжий цвет. С Ш<ирин>ской я, почуяв, даже просто увидев на Але, раззнакомилась с полгода назад, несмотря на все ее попытки удержать. (Ей все нужны!) Но Аля продолжала бывать и пропадать. Еще — служба у Гавронского и дружба с полоумной его ассистенткой, бывшей (по мужу) Волконской, глупой и истерической институткой, влюбившейся в Алю институтской любовью, — с ревностью, слезами, телеграммами, совместными гаданьями, и т. д. (Ей 36 лет, Але — только что — 21.) А еще — ПАРИЖ: улица, берет на бок, комплименты в метро, роковые женщины в фильмах, Lu et Vu[30] с прославлением всего советского, т. е. «свободного»…

Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но — никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Париж на свободе. Не сомневаюсь (этой заботы у меня нет), что она отлично устроится: она всем—без исключения — нравится, очень одарена во всех отношениях: живопись, писание, рукоделие, всё умеет — и скоро, конечно, будет зарабатывать и тысячу. Но здоровье свое — загубит, а может быть — и душу.

Теперь — судите.

Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота. (Не только внешне, но внутри.) Ведь обычными лекарствами необычный случай — не лечат. Наш с ней случай был необычный и м. б. даже — единственный. (У меня есть ее тетради.)

Да и мое материнство к ней — необычайный случай. И, всё-таки, я сама. Не берите эту необычайность как похвалу, о чуде ведь и народ говорит: Я — чудо; ни добро, ни худо.

Ведь если мне скажут: — так — все, и так — всегда, это мне ничего не объяснит, ибо два семилетия (это — серьезнее, чем «пятилетки») было не как все и не как всегда. Случай — из ряду вон, а кончается как все. В этом—тайна. И — «как все» — дурное большинство, ибо есть хорошее, и в хорошем — так не поступают. Какая жесткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жесткой, а не ушла же я от них— всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С. — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил.

Я это Вам рассказываю к тому, чтобы Вы видели, как эта Аля мне дорого далась <…> [9; 277–279].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Ване, 11 февраля 193г.:

Я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла — Аля, и с нею относительная (последние два года — насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства. После нее я — вот уже 10 дней — все еще выношу полные углы и узлы тайной грязи, всё, годами скрытое от моих доверчивых я близоруких глаз. Были места в кухне, не подметенные ни разу. Пуды паутины (надела очки!) — и всё такое. Это было — жесточайшее и сокровенно-откровеннейшее наплевание на дом. Сор просто заметался (месяцами!) под кровать, тряпки гнили, и т. д. — Ох! — Ушла «на волю», играть в какой-то «студии», живет попеременно то у одних, то у других, — кому повяжет, кому подметет (это для меня возмутительней всего, после такого дома!) — всех очарует… Ибо совершенно кругла, — ни угла. <…>

Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством — был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи — она сопротивлялась: —Да, да… И через 10 мин<ут> опять: — Да, да… Вижу — сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. — «Да, да… Вот когда то-то и то-то сделаю — пойду…»

Дальше — больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».

Но было — куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила — иначе дам пощечину — на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» — дала. — «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал — вплоть до Президента Республики». (В чем — клянусь.)

Тогда С. Я., взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы.

Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла— ни одной. — Дышу. — Этот уход — навсегда. Жить с ней уже не буду никогда. Терпела до крайности. Но, Вера, я не бальмонтова Елена[31], которой дочь буквально (а м. б. и физически!) плюет на голову. Я, в конце концов — трезва: ЗА ЧТО?

Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное — последний. Разве что — ее дети. Родство для меня — ничто. Т. е. внутри — ничто. Терпя годы, я внутри не стерпела и не простила — ничего [1; 284–285].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыне, 23 декабря 1939 г.:

Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д<ом> 11) — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась [9; 663].

Марк Львович Слоним:

В 1937-м Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела около восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Москве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою миссию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений, и делает это со страстью и ревнивым обожанием, как бы искупая прежние грехи [1; 342].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.