Глава седьмая ОТ ГОРОДА ГЛУПОВА К «ИСТОРИИ ОДНОГО ГОРОДА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

ОТ ГОРОДА ГЛУПОВА К «ИСТОРИИ ОДНОГО ГОРОДА»

Деревня... деревня... Чуждый тонкой тургеневской поэтизации природы, Салтыков по-своему, с характерной для него душевной суровостью и, одновременно, эмоциональной глубиной воспринимал мир природы и выразительно, хотя и скупо, давал ему место на страницах своих произведений. Салтыков знал и любил сельский хозяйственный обиход, трудовой крестьянский быт. Он любил и «рваного» русского мужика, глуповского Иванушку, вырабатывал свое особое к нему отношение, совмещавшее в себе сострадание и надежду, горечь и веру.

С давних пор, еще в вятские годы, Салтыкова привлекала мысль обосноваться в деревне, хозяйствовать на земле. В то время это значило — стать помещиком, может быть, в своем же Спас-Углу. Но тогда эта мысль осталась увлекающим и отвлеченным мечтанием и не могла осуществиться. Ссылка и служба повели его совсем другим путем.

Теперь же, когда реформа уничтожила те отношения между помещиком и крестьянином, которые он считал ненормальными и безнравственными, когда он решительно сбрасывал служебную лямку, Салтыков хочет обзавестись имением, где, полный иллюзий, надеется устроить хозяйство на новых основаниях — свободного, вольнонаемного труда. Поначалу он подыскал такое имение под Ярославлем, но потом остановился на подмосковном Витеневе, в тридцати верстах от столицы и в десятке верст от станции Ярославской железной дороги Пушкино.

Январским днем 1862 года он отправился осматривать витеневское имение, купил его (ради этого пришлось залезть в долги) — и был обманут бывшим владельцем. Через много лет, во вступлении к «Убежищу Монрепо», уже расставшись с Витеневым, Салтыков с юмором описал процедуру осмотра и покупки.

«Имение это я приобрел тотчас вслед за уничтожением крепостного права и купил, надо сказать правду, довольно безобразно. Во-первых, осматривал имение зимой, чего никто в мире никогда не делает; во-вторых, напал на продавца-старичка, который в церкви, во время литургии верных, приходил в восторженное состояние, и я поверил этой восторженности. Старичок служил когда-то по провиантскому ведомству и потому был благодушен и гостеприимен. Зазвал меня обедать, накормил настоящим малороссийским борщом и угостил киевской наливкой. Потом сам поехал со мной осматривать усадьбу, где велел сварить суп из курицы и зажарить карасей в сметане, причем говорил: «Курица эта здешняя, караси тоже из здешнего пруда, а в реке, кроме того, водятся язи, окуни и вот этакие лини!» Затем начался осмотр. Выйдя на крыльцо господского дома, он показал пальцем на синеющий вдали лес и сказал: «Вот какой лес продаю! сколько тут дров одних... а?» Повел меня в сенной сарай, дергал и мял в руках сено, словно желая убедить меня в его доброте, и говорил при этом: «Этого сена хватит до нового с излишком, а сено-то какое — овса не нужно!» Повел на мельницу, которая, словно нарочно, была на этот раз в полном ходу, действуя всеми тремя поставами, и говорил: «Здесь сторона хлебная — никогда мельница не стоит! а ежели еще маслобойку и крупорушку устроите, так у вас такая толпа завсегда будет, что и не продерешься!» Сделал вместе со мной по сугробам небольшое путешествие вдоль по реке и говорил: «А река здесь какая — ве-се-ла-я!» И все с молитвой. Скажет, и перекрестится, и зрачками вверх поведет, и губами пошевелит, словно на вся и на всех призывает благословение божие...

Словом сказать, очаровал меня искренностью. И что еще больше мне понравилось: слабых сторон имения не скрыл. «Вот службы — легонькие, это — так! и озимое, по милости подлецов <то есть «вольнонаемных» крестьян-работников>, незасеянное осталось, — это тоже скрыть не могу!» В общем, «произошло нечто вроде сновидения. Только одно, по-видимому, я знал твердо: что положено начало свободному труду, и земля, следовательно, должна будет давать вдесятеро».

Но стоило Салтыкову приступить к хозяйствованию, как «сейчас же обнаружились факты, которые должны были бы самого заспанного человека заставить прийти в себя. А именно: густой и высокий лес, на который... указывал пальцем старичок-продавец, оказался чужой, а <его> лес был низенький и редкий; вместо полных сенных сараев оказались искусно выведенные из сена стенки, за которыми скрывалась пустота; на мельнице помолу обнаружилось мало, да и воды не всегда достаточно; сено на лугах «временем родится», а «временем — нет», да и сено — «с осочкой». Одно вышло справедливо: службы были легонькие, то есть совсем ветхие, а речка, действительно, веселая: излучистая, сверкающая и вся в зеленых берегах».

Кроме того, Салтыков принадлежал именно к тем людям, для которых деревня составляет необходимость — «хотя бы ради связи с прошлым или ради приобретения ясного представления о рваном русском мужике».

Салтыковым владело, при покупке имения, и другое, а именно убеждение, что «всякий человек имеет как бы естественную потребность в своем собственном угле. Там он сосредоточит все заветное, пригретое, приголубленное; туда он придет после изнурительных скитаний по белу свету, чтоб успокоиться от жизненных обид; там он взлелеет своих детей и даст им возможность проникнуться впечатлениями настоящей, ненасурмленной действительности; там он почувствует себя свободным от всяческой подлой зависимости, от заискиваний, от унизительной борьбы за право дышать, говорить, мыслить... Словом сказать, представление об этом собственном угле было всегда до того присуще мне, что когда жить за родительским хребтом сделалось уже неловко <Салтыкову только что исполнилось тридцать шесть лет>, а старое, насиженное гнездо, по воле случая, не дошло до рук <при разделе салтыковских поместий родовое «гнездо» Спас-Угол досталось брату Дмитрию Евграфовичу>, то мысль об обретении нового гнезда начала преследовать меня, так сказать, по пятам...»

И Салтыкову, давно уже городскому жителю, казалось, что он обрел это гнездо в деревне...

Что же представляло собой витеневское имение?

«Приобретенное Салтыковым на имя жены, Елизаветы Аполлоновны, имение состояло из шестисот восьмидесяти десятин земли, «с расположенными на той земле лесами, водами и всякого рода угодьями», «господского дома», водяной мельницы, бумажной фабрики... и разного рода хозяйственных строений и заведений. «Господский дом» был одноэтажный, деревянный, на каменном фундаменте. В доме было двенадцать комнат и большой балкон — по фасаду, обращенному к реке Уче. Сзади дома был сад, переходящий в запущенный («дикий») парк. Недалеко, рядом с мельничной запрудой, находилась светлая березовая роща с мрачным названием «Похоронная». Усадьба находилась в версте от старинного села Витенева, состоявшего из двух десятков домов, церкви и постоялого двора с кабаком. Усадьбу с селом соединяла дорога, обсаженная березами» (С. А. Макашин).

В мае месяце 1862 года Салтыков уехал в Витенево и принялся за устройство вновь приобретенного гнезда.

Здесь с тревогой узнал он об огромных и загадочных петербургских пожарах, уничтоживших целые районы Петербурга, застроенные деревянными домами. Реакционная печать и темное обывательское «общественное» мнение объявили поджигателями злонамеренных студентов-«нигилистов» (кстати, совсем недавно был напечатан роман Тургенева «Отцы и дети»).

Сюда, в Витенево, пришло известие, конечно, больно поразившее Салтыкова, о прекращении на восемь месяцев, с июня, в соответствии с «Временными правилами» о печати, принятыми в мае, журнала Чернышевского за «вредное» направление и, наконец, об аресте в июле самого Чернышевского. Последовали и другие многочисленные аресты (среди арестованных был критик и публицист демократического журнала «Русское слово» Д. И. Писарев).

В хозяйственных заботах прошли лето и осень. Однако, следя за работами на полях, гуляя в старом «диком» парке или бродя по лесу, Салтыков не мог не осмысливать бурные события общественно-политической жизни времени. Он пристально следил за ними, листая страницы «Современной летописи» «Русского вестника», «Петербургских» и «Московских ведомостей», «Нашего времени»...

«1862 год совершил многое: одним он дал крылья, у других таковые сшиб», — сказано Салтыковым в мартовской за 1864 год хронике «Наша общественная жизнь». В событиях и обстоятельствах этого знаменательного года увидел Салтыков границу между противоречивой, многозначной и пестрой «эпохой возрождения», когда на фоне «глуповского распутства», все же складывалось и нечто новое, и прежде всего «сложилась» крестьянская реформа, — и эпохой, когда старое, умирающее и разлагающееся подняло голову, расправило крылья. 1862 год, напротив, «сшиб крылья» «действительному либерализму», «мальчишкам», по терминологии Салтыкова, «нигилистам», по терминологии, распространившейся после тургеневского романа «Отцы и дети». Иначе говоря, сшиб крылья передовому общественному движению. Уже было произнесено слово «реакция».

В августе Некрасов, один из руководителей «Современника», в письме, посланном из Карабихи, где он проводил лето, сетовал на мерзости, которые творятся в журнально-цензурном мире, и потому ему «сильно претит всякая мысль о возобновлении журнала». Однако в ноябре цензурой было разрешено возобновить издание с февраля 1863 года. В ноябре же Салтыков, в соответствии с логикой своего идейного развития, пришел в «Современник» и стал одним из его редакторов и ведущих публицистов. Некрасов уже называл его своим товарищем по редакции журнала. И действительно, Салтыков включился в самую активную работу по редактированию «Современника», в его дела и заботы.

В литературно-журнальных кругах к тому моменту, когда Салтыков стал редактором «Современника», сложился его образ — не столько литератора, сколько либерального, новой складки, правительственного чиновника высокого ранга. Его литературная деятельность, его общественно-политические убеждения представлялись многим деятельностью и убеждениями, находящимися в рамках либерального «обличительства», пусть самого резкого и непримиримого: ведь он до недавнего времени занимал отнюдь не рядовое положение в чиновничьей иерархии. Его появление среди редакторов «Современника», запрещавшегося властями за «вредное» направление, казалось неестественным и непонятным. Уже самый этот факт заставлял подозревать Салтыкова чуть ли не в измене прежним убеждениям. Это и делал его оппонент Ф. М. Достоевский в ходе возникшей вскоре ожесточенной полемики. Сам Салтыков, человек прямой и откровенный, подал повод к подобным суждениям, сказавши как-то в разговоре с Достоевским, что он не постоит перед тем, чтобы подчинить свою работу в журнале общим интересам и задачам «Современника», редакционной дисциплине. А журнал «Русское слово» назвал Салтыкова «чужой овцой», непонятно каким образом очутившейся в «Современнике». Но Салтыков всегда оставался верен направлению «Современника» так, как он понимал это направление, сохраняя при этом независимость и самостоятельность в суждениях: он продолжал, несмотря на все внутриредакционные трения, развивать и обогащать те идеи, что были им высказаны в сатирах «глуповского» цикла.

В феврале 1863 года вышел первый том возобновленного «Современника» (№ 1—2), Салтыков начал вести в журнале хронику «Наша общественная жизнь», — пожалуй, самый главный вклад его как публициста за то время, пока он сотрудничал в журнале.

Салтыков, конечно, не забыл образ города Глупова. Но если предметом несостоявшегося цикла был Глупов дореформенный и «возрождающийся», то главным предметом «Нашей общественной жизни» стал Глупов пореформенный, переживший 1862 год. Салтыков в формах эзоповой сатиры, прямой публицистики, резкой и безудержной полемики, серьезного философско-исторического размышления исследует современное состояние русского общества, общества «после 1862 года». Далеко ли ушло оно от города Глупова? И дуют ли в нем «умновские» ветры?

Его, как публициста, насмешливо-иронически сообщает Салтыков в первых же строках первой, январско-февральской, хроники, «будет занимать не петербургская собственно жизнь с ее мероприятиями и мероизъятиями, но общий характер русской общественной жизни в ее величественном и неторопливом стремлении к идеалу».

Но не оказывается ли на поверку российское «величественное и неторопливое стремление к идеалу» всего-навсего все тем же глуповским возрождением? Так на первых же страницах хроники возникает «глуповская» тема.

Читатель «сам участник того неторопливого поступания к идеалу, которым проникнулась современная русская жизнь, и только не всегда может объяснить себе, почему мы стремимся именно к идеалу, а не от идеала. Иногда ему кажется, что было бы гораздо легче бежать под гору, нежели взбираться, бог весть с какими усилиями, на крутизну, которая, в довершение всего, носит название «Дураковой плеши». Мое дело растолковать ему, что и как».

Главное, чем занимается Салтыков в своем многосоставном и пестром хроникальном цикле, — это анализ «стремлений» и «поступаний» современной общественной жизни и участие в этом процессе разных общественных сил и идейных течений. (Он откликается на публикации «Русского вестника», ставшего выразителем консервативной дворянской идеологии, либеральных «Отечественных записок», славянофильского «Дня», радикального «Русского слова», «почвеннических» журналов братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», причем с «Русским словом» и Ф. М. Достоевским вступает в самую непримиримую и часто грубую полемику.)

На вопрос, обращенный к «Современнику»: «очистились ли мы постом и покаянием» (то есть восьмимесячной приостановкой), Салтыков с иронией отвечает: «мы обещаемся быть благонамеренными».

Но что такое благонамеренность? — Хороший образ мыслей (иначе, как дальше разъясняется, — полное безмыслие: «ради бога, не мыслите!»), невинность и некоторое «остервенение», ненависть, обращенная на «нигилистов» и «мальчишек» (слово Каткова, издания которого по преимуществу и отличались таким «остервенением»).

Начинает звучать проходящий через весь цикл мотив «мальчишества». Салтыков взволнован нападками и обвинениями, которые сыплются на головы так называемых «нигилистов». Но ведь это слово, пущенное в ход Тургеневым, не означает, собственно, ничего, и лишь «прикрывает собой всякую обвинительную чепуху, какая придет в голову благонамеренному», и прежде всего, обвинение в безнравственности.

И вот в то время, когда общий уровень жизни, несомненно, понижается, «когда мы вздыхаем и недоумеваем, вокруг нас все-таки происходит нечто новое, миазмы мало-помалу разрежаются, жизнь становится и приветнее и светлее». И далее в хронике следовал текст, запрещенный цензурой:

«Откуда этот успех? откуда эта победа?

Все оттуда, милостивые государи, все из мальчишества. Как бы ни мал был успех, как бы ни нерешительна была победа, но они существуют, они чувствуются, источник их не в нас, благонамеренных, а в мальчишестве, в той неустанно-наступательной силе, которую оно представляет». Только «мальчишеству» обязана жизнь движением, подлинным «поступанием» к идеалу.

И что же мы видим в настоящее время? «Мальчишество» само отказывается от той роли, которая возложена на него историей. Правда, эта тема не нашла отражения в печатном тексте первой хроники. Но с нее начал Салтыков вторую, мартовскую хронику, заявив, что вынужден будет сделать мальчишеству строгий выговор, высказать кое-какие наставления. Он, однако, не решается этого сделать именно потому, что «мальчишество в настоящую минуту подвергается иным выговорам и выслушивает иные наставления», выговорам и наставлениям реакционной печати, «остервенению» и ненависти со стороны благонамеренных. Первая хроника в первоначальной редакции все же содержала «выговоры» и «наставления», заключением ее была часть сатиры «Каплуны», которая изображала «каплунов будущего», с их отказом от участия в деятельности на ниве современности, с их желанием сохранить в чистоте свои прекрасные, но отвлеченные идеалы, с их презрением к нуждам и требованиям народных масс. Только теперь, в этом непоявившемся в печати окончании хроники, «каплуны будущего» заменены Салтыковым «мальчишками». Конечно, «мальчишество» еще только «организуется», поверяет себя, «оно составляет еще, так сказать, «секту». Тем не менее оно — сила. Но беда в том, что сила эта не желает действовать, «она решительно не признает жизни текущей и не хочет иметь с ней никаких счетов». И далее в уста мальчишек вкладывается «курлыканье» «каплунов будущего».

Редакции «Современника», конечно, было известно настороженное отношение Чернышевского к «Каплунам», и, наверное, именно она сняла заключение хроники, подсказав Салтыкову и «формулу отказа» от выговоров и наставлений «мальчишеству» ввиду их несвоевременности. Так, по-видимому, впервые наметилась тогда еще едва заметная трещина в отношениях Салтыкова с другими членами редакции.

Несколько строк, в связи с темой «мальчишества» и «нигилизма», уделяет Салтыков роману Тургенева «Отцы и дети», подразумевая при этом и восторженное возвышение базаровского типа в статье Писарева «Базаров», появившейся еще в прошлом году.

Кто такие отцы? Кто такие дети? Отцы когда-то были «друзьями Белинского и поклонниками Грановского, но, по смерти своих руководителей, остались как овцы без пастыря». Дети же, по смыслу рассуждений Салтыкова, — это все те же «мальчишки», уклоняющиеся, однако, от той реальной и единственно разумной и необходимой деятельности, к которой призывал Салтыков «каплунов будущего», — в сторону деятельности мнимой — с лягушками и микроскопами, занявшиеся, подобно Базарову, болтовней на естественнонаучные темы. Отсюда и «выговор».

Салтыков не принимает писаревского толкования Базарова, протестует против апологии того «сектантства», которое можно усмотреть в писаревских характеристиках героя тургеневского романа как человека нового, молодого поколения. «Я не могу действовать теперь, — думает про себя каждый из этих новых людей, — было сказано в статье Писарева «Базаров», — не стану и пробовать; я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать этого презрения. В борьбу со злом я пойду тогда, когда почувствую себя сильным. До тех пор буду жить сам по себе, как живется, не мирясь с господствующим злом и не давая ему над собою никакой власти. Я — чужой среди существующего порядка вещей, и мне до него нет никакого дела». Ну чем не монолог «каплуна будущего»?

От сектантства «мальчишек», самоустранения их от «жизненных трепетаний» мысль Салтыкова переносится к самой жизни, к той жизни, которая лишилась творческого, животворящего начала, прониклась мертвящим формализмом и апатией, к той жизни, которая больше похожа на бесконечно обширные театральные подмостки. Это жизнь картонная, тусклая и бесплодная. Такая жизнь способна произвести «картонную литературу» — литературу «благородных чувств» и «благонамеренных усилий», которую отличают «совершенное отсутствие содержания и полное бесплодие, прикрываемое благородными чувствами. Над всем этим царит беспримерная бесталантность и неслыханная бедность миросозерцания». Салтыков хочет видеть в современной литературе то, чего он не нашел в романе Тургенева — «образ действительного представителя молодого поколения, его стремлений, его деятельности и его надежд». Такой образ он создает на страницах «Нашей общественной жизни» публицистическими средствами, в злободневной полемике.

Прежде всего, «мальчишки» для Салтыкова сила дружественная, какие бы наставления ни хотел он им преподать, начало творческое и положительное. Салтыков защищает «мальчишек» от недобросовестных наветов и упреков противников. Один из таких «благонамеренных» упреков — упрек в несправедливости. Но ведь идеалы «мальчишек» — это идеалы новые, и справедливость их суда, естественно, представляется несправедливостью приверженцам старого, отжившего, хотя и сохраняющего свою привилегию и свою, так сказать, официальную силу. Но если даже приговоры «мальчишек» и кажутся несправедливыми, было бы губительным заблуждением отвергнуть их, не выслушавши со всем вниманием: «Свобода мысли, свобода убеждений — дело до такой степени святое, что даже то, что мы иногда называем несправедливыми мыслями, несправедливыми убеждениями, и то должно пользоваться правом гражданства».

Катковский «Русский вестник» только что напечатал статью А. А. Фета «Из деревни», в которой блестящий поэт-лирик, решивший заняться в своем имении сельским хозяйством в новых, пореформенных условиях, жаловался на нерадивых работников и крестьянских гусей, потравивших его посевы. Салтыков ядовито сопоставляет «прелестные стихи» Фета, написанные до отмены крепостного права («Ни в ком, решительно ни в ком не найдет читатель такого олимпического безмятежия, такого лирического прекраснодушия»), со стихами, сочиненными уже после реформы: ведь в них просто-напросто «слышится вопль души по утраченном крепостном рае». Фету, взявшему перо публициста, кажется, что закон, защищающий работника, несправедлив к нему, землевладельцу. Будто бы и литература заражена каким-то «демократизмом». Но ведь все эти жалобы, сетования и вопли имеют одну подкладку: сожаление о временах ушедших, когда в нас самих, помещиках-землевладельцах, заключались суд и расправа.

Так в публицистику Салтыкова входит тема современной, пореформенной деревни, места в деревне землевладельца и крестьянина-работника.

Салтыков предлагает Фету «мысленно поставить себя на место счастливого поселянина». «И верьте, г. Фет, что этот совет дает вам не столько литератор, к которому (не ко мне собственно, а к собирательному имени) вы вообще питаете нелюбовь, сколько сельский хозяин, сам на практике испытавший всю горечь этого ремесла. Действительно, собственный интерес дороже всего на свете: как займешься им с надлежащим усердием, то кажется, что никто-то об нем не радит, никто-то ничего не делает, все-то пьянствуют или празднуют. Иногда, однако, раздумаешься». Раздумаешься о тяжелейшем крестьянском труде, когда, например, во время пахоты мужик, напрягая свои мышцы почти наравне с лошадью, проходит за день по мокрой и вязкой пашне до пятнадцати верст; или на вывозке навоза он обязан за тот же день пройти пешком уже верст двадцать и при этом вскинуть на каждый воз по двадцати пяти пудов, всего же за десять ездок — 250 пудов; таковое же количество пудов навоза раскидать по полю. И за все это он получает гроши. «А косьба, а жнитво? Как оценить эту мучительную работу?»

Собственный опыт, внимательное и сочувственное наблюдение за крестьянским трудом, крестьянской жизнью ведут Салтыкова к твердому убеждению, что «удобно заниматься сельским хозяйством возможно только тому, кто в это дело может поместить свой собственный труд», а это делает только крестьянин, земледелец, а не чуждый тяжкому крестьянскому труду землевладелец.

Неудача, постигшая Фета в его сельскохозяйственной практике, есть показательное явление общественной жизни, а отнюдь не единичный факт. Тем более оно важно, что «причисляется еще и к другому порядку благонамеренных мечтаний: мечтаниям о сближении сословий».

В майской хронике вся волновавшая Салтыкова проблематика переносится на новую почву — почву народной жизни и национальной истории. Это столь высокая точка зрения, что если избрать ее «точкой отсчета», то даже проблема «мальчишества» умаляется и теряет свое животрепещущее значение. Повседневная же крестьянская жизнь освещается новым светом.

«Жизнь проявляется в обществе в двоякой форме, — пишет Салтыков, — Есть жизнь всеми признанная, пролагающая свое ложе открыто, совершенствующая себя на глазах всех, и есть жизнь не признанная, но ищущая этого признания неотступно, жизнь темная, погруженная в подземную работу и ценою величайших жертв и усилий подготовляющая материал для жизни признанной». Собственно, речь идет о жизни, руководствующейся привилегированными истинами и привилегированными идеалами, той самой жизни, которая уже рассматривалась Салтыковым в предыдущей хронике. Положение этой признанной, привилегированной жизни «очень удобное: просто хоть не умирай. Пути себе она прокладывает по усмотрению, совершенствуется не торопясь и тоже по усмотрению, одним словом, устраивает свой комфорт, как ей хочется. Для нее, собственно, даже и в путях-то новых нет надобности, потому что она свое ложе уже облюбовала и разлилась в нем со всеми удобствами; потому что неудобства, происходящие от старых, рутинных путей, которым она следует, падают всею своею тяжестью не на нее, жизнь веселую и спокойно текущую, а на другую, на ту, которая все стучится и достучаться не может, на ту, которая работает да работает себе за кулисами».

Конечно, процесс обновления происходит даже в тех «признанных» сферах жизни, которые сами по себе никакой необходимости в обновлении не чувствуют, в тех сферах, где жизнь кажется остановившейся и неподвижной. Салтыков обращается мыслью к 1856—1857 годам — годам небывалого расцвета русского либерального движения. Многие умы преисполнились тогда гордынею великою, многие сердца затрепетали радостью необычною, — пишет он. Но откуда это движение вышло, «что оно в себе содержало, чем обусловливалось, куда направлялось — об этом мы не спрашивали себя: мы видели только, что нечто шевелилось, и благодарили создателя. Как оказалось впоследствии, это было движение мелочей и подробностей, нисколько не изменявшее сущности главного дела». Вопросы и вопросцы являлись не в системе, а вразбивку, неожиданно, «в виде благоснисходительной милости» (с верхов власти). Главное дело обновления прокладывало себе путь вне и независимо от этого движения мелочей и подробностей, столь вдохновлявших тех, кто представлял жизнь признанную, играющую лишь на поверхности вещей и явлений.

И потому неудивительно, что вся эта «мгновенно взбаламутившаяся поверхность общества столь же мгновенно сделалась ровною и гладкою». Общество словно оцепенело, погрузилось в жизнь кислую и картонную.

Так Салтыков выносит самый строгий приговор либерально-оппозиционному общественному движению, отрицает, в сущности, какое-либо его значение, не видит в нем ничего, кроме поверхностного и скоро проходящего возбуждения, не захватывающего вглубь, ограничивающегося «оконечностями языка». Это возбуждение и раздражение похожи на мельницу, жернов которой крутится без мелева, производя лишь назойливый шум. А что, если «вдруг и взаправду подоспеет настоящее, не картонное мелево», если даст о себе знать хоть и непризнанная, но настоящая жизнь?

Именно эта непризнанная жизнь, в ее подземном, но прочном результатами действии, все больше открывалась Салтыкову, умаляя и его собственное участие в «движении мелочей и подробностей» в годы «возрождения». И Салтыков, беспощадный к самому себе, решается на суровую самокритику, на самопризнание, наверняка стоившее ему многих мучительных и горьких раздумий:

«Вопрос разрешается просто: до тех пор, пока я заблуждался, пока думал, что есть какое-то дело, касающееся меня лично, я увлекался этим делом, я беседовал об нем с приятелями и старался, насколько это от меня зависело, расширить сферу этого дела, захватить посредством его как можно больше жизненных вопросов; но как скоро я убедился, что действую в пустоте, что деятельность моя не выходит за пределы разговоров с приятелями, что мы не только не доходим до какого-либо практического результата, но даже сговориться между собой не можем, что мы бесплодно сходимся и столь же бесплодно расходимся, я разочаровался и сделался хладен к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов». И если теперешнее мое разочарование доказывает отсутствие жизни, то и недавние очарования мои отнюдь не доказывали присутствия ее. Все это было мнимое: картонные разговоры, картонные вопросы, картонные интересы, картонная жизнь.

Да, это явление горькое, почти невероятное».

Однако завладевшее Салтыковым с такой силой равнодушие к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов», трагическое разочарование в «практиковании либерализма» отнюдь не вели его к согласию с курлыканьем каплунов будущего, которые смотрят на современную действительность как на «хлам», мимо которого следует пройти, брезгливо отвернувшись, и в гордом уединении спрятаться за великолепные, сияющие идеалы. Салтыков, обладавший необыкновенной, повышенной чувствительностью к гулам, шедшим из неизмеримых глубин жизни непризнанной, внимательно прислушивался к этим гулам, предполагая, что может наконец подоспеть настоящее, не картонное мелево, подоспеть именно из этих глубин. И Салтыков, пожалуй, слишком суров в своей самооценке, ибо его деятельность в «эпоху возрождения» отнюдь не ограничивалась «собеседованиями с приятелями». Ведь недаром он ставил своей главной целью «не дать в обиду мужика». И суровый приговор «эпохе возрождения» не затрагивал главного продукта этой эпохи — крестьянской реформы.

Какая же сила произвела реформу? Ведь не либеральное же суесловие и даже не ратоборство местных чиновников, полагавших возможным «возродиться посредством искоренения чиновнических злоупотреблений»? Салтыков обращается к народу как такой силе, он указывает на те случаи народных движений, которые дали явный исторически-положительный результат. «Это сила не анархическая, а устроительная...» Правда, Салтыков не имеет возможности назвать эту силу прямо и недвусмысленно ее настоящим именем. «Я не назову этой силы, а просто сошлюсь только на правительственную реформу, совершившуюся 19 февраля 1861 года. Надеюсь, что это не утопизм. Вникните в смысл этой реформы, взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершилась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила и произвела всю реформу и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она успела положить на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой».

«Это та самая сила, — продолжает развивать свою мысль Салтыков, обращаясь теперь к русской истории, — которая ничего не начинает без толку и без нужды, это та сила, которая всякое начинание свое делает плодотворным, претворяет в плоть и кровь. Ревновали Владимиры Мономахи, ревновали Мстиславы, Ярославы, Иоанны Грозные и не грозные, склеивали, подмазывали, подглаживали, подстраивали — и все-таки оно разлеталось врозь, все-таки оно при первом же случае оказывалось дряблым и несостоятельным». Здесь Салтыков останавливается, чтобы эзоповски подчеркнуть слово «оно», то есть княжеская, царская власть, замечая в скобках: («Что такое это оно?» — спросит читатель. «А я почем знаю!» — отвечаю я.) И потом вспоминает о народном движении 1612 года: «А вот поревновал однажды Кузьма Минин-Сухорук — и сделал. Неужели же это Минин сделал? И как он сюда попал? Как не затонул в общей засасывающей пучине? Нет, это не Минин сделал, а сделала сила, которая выбросила его из пучины, выбросила не спросясь никого, выбросила потому, что бывают такие минуты в истории, что самые неизмеримые хляби разверзаются сами собой».

Салтыков уточняет и конкретизирует свои представления о «глуповской» истории. Он все более внимательно продумывает насущнейший и самый важный для него вопрос: а каково же место, какова роль народной массы, роль Иванушек в «глуповской» истории. Часто мы думаем, развивает он свою мысль, что этой «непризнанной» силы совсем нет — «на том только основании, что она редко и сдержанно проявляет себя. Под влиянием этого обмана чувств мы иногда заходим очень далеко, до того далеко, что не признаем никакой истории, кроме внешней, не допускаем никакого прогресса, кроме внешнего». Внешняя история — это та история, которую делают Владимиры Мономахи, Мстиславы и Ярославы, Иоанны Грозные и не грозные, наконец — это та история, которая делалась на верхах власти в период реформы, делалась теми или иными личностями, способствовавшими прогрессу или препятствовавшими ему, всякими Зубатовыми, Сидорычами либеральными или, напротив, Сидорычами — крепостниками и реакционерами, случайно оказывавшимися у кормила власти.

Рядом же с этой «внешней историей» втихомолку и неярко пишется совсем другая история, «история своеобразная, не связанная с внешней даже механически». Это история внутренняя, бытовая — история народа. Содержание этой истории раскрывается «туго и скорее поражает горьким абсентеизмом <неучастием, пассивностью> и унылым воздержанием, нежели проявлениями деятельной силы; но тем не менее и эта вынужденная скромность, и это насильственное воздержание не могли безвозвратно загнать ее в ту пучину безвестности, куда, рано или поздно, должна кануть история внешняя, со всем ее мишурным блеском, со всем театральным громом».

Таков первый, краткий, публицистический, пока еще предварительный, но необычайно глубокий и содержательный набросок салтыковской философии истории.

Одновременно с майской хроникой «Нашей общественной жизни» начал Салтыков писать цикл философско-исторических статей «Современные призраки». Цикл закончить не удалось: две написанные первые статьи Салтыков предполагал опубликовать в майской книжке «Современника», но то ли цензура, то ли сама редакция журнала воспрепятствовала публикации.

Салтыков хочет определить «принципы, которыми руководится жизнь человечества».

Главный тезис статьи, предваряющий всю дальнейшую логику салтыковской мысли: «миром управляют призраки». Салтыков сразу же оговаривается, что речь о призраках он будет вынужден вести с осторожностью и говорить обиняком: слишком всесильны современные призраки. И в обиняках и иносказаниях статьи нет никакой веселости, которая временами еще проскальзывает в «Нашей общественной жизни». Трагизм все больше и больше захлестывает салтыковскую сатиру. Салтыков предлагает читателю прямой, непредвзятый, не убаюканный отвлеченными мечтаниями, сурово-трезвый взгляд на историческую жизнь общества. Но при всей своей суровости этот взгляд исполнен истинного исторического оптимизма.

Но что такое призраки и почему им дана такая власть над миром?

Салтыков опирается в своем определении призраков на целую традицию мировой и русской мысли, ближайшим образом на Белинского, различавшего жизнь действительную, разумную, и жизнь призрачную, неразумную, заключающую в себе зерно умирания и гибели. Салтыков и сам назвал в майской хронике призрачной жизнь и историю «признанную», «привилегированную», «внешнюю», проявляющую себя в деяниях таких «ревнителей», как Владимиры Мономахи, Мстиславы, Ярославы и проч. В «Современных призраках» в том же смысле упомянуты «явления, подобные Юлиям Цезарям, Александрам Македонским», которые «утратили всякий жизненный смысл, а в пользу их еще и доднесь работает человечество» (иносказание, которое, конечно, поняли бы искушенные читатели, если бы статья была напечатана: разумеется самодержавная, царская власть). Из мира «призрачной» истории Салтыков в майской хронике исключил историю народа.

Призраки тяготеют над русским обществом, — сказано в «Современных призраках». И в этом случае Салтыков считает обязательным оговориться, что, употребляя слово «общество», он разумеет только так называемые верхушки его, а не народные массы. Какие призраки царствуют там, внизу, «да и царствуют ли еще там какие-нибудь призраки, — я не знаю, да и вряд ли кому-нибудь это известно».

«Что такое призрак? Рассуждая теоретически, это такая форма жизни, которая силится заключить в себе нечто существенное, жизненное, трепещущее, а в действительности заключает лишь пустоту». Казалось бы, что призрак как что-то внешнее легко может быть удален, «сброшен». Но это только кажется: «на деле же призрак так глубоко врывается в жизнь, что освобождение от него составляет для общественного организма вопрос жизни или смерти, и во всяком случае не обходится без сильного потрясения». Укоренившийся в общественном сознании призрак в конце концов «становится страшным пугалом между человеком и естественными стремлениями его человеческого существа».

Салтыков не ограничивается отвлеченно-просветительским отношением к призраку как чему-то такому, что противоречит разуму, человеческой природе, угнетает и коверкает ее.

«Всякий призрак имеет свою долю истины или, лучше сказать, всякий призрак есть истина, но истина, ограниченная в пространстве и во времени <мы бы сказали — относительная истина>... Сверх того, всякий призрак есть вместе с тем переходное звено от призрака прошлого и известного к призраку грядущему и неизвестному... История человечества, от самой колыбели его, идет через преемственный ряд призраков — вопрос в том, где оно освободится от них, и освободится ли? Это составляет темную, мучительно-трагическую сторону истории...»

Владычество призраков неизбежно и нравственно, пока они сохраняют значение, хотя и временной, ограниченной в пространстве, относительной, но все же истины. Но это владычество становится страшно и безнравственно, когда старый, отживший и износившийся призрак (социальный строй, политический институт, идеологическая система, моральный кодекс) продолжают тяготеть над обществом и человечеством. «Человек начинает ощущать потребность бога, а бог не открывается, а на месте его стоит все тот же безобразный кумир». Это черные дни в истории человечества, это эпохи разложения. «Жизнь общества утрачивает свой внутренний смысл и держится одним формализмом». Общество раздираемо глубоким междоусобием, общество захвачено всеобщим безверием, но «безверием робким, скрывающимся под личиной самого рабского лицемерия».

«Что такое долг? Что такое честь? Что такое преступление? что семья? что собственность? что гражданский союз? что государство? вот вопросы, которые задает себе современный человек: он бледнеет и трусит уже от одного того, что вопросы эти представляются ему...» Необходим самый строгий анализ всех этих понятий, в силу которых мы двигаемся и живем. И тут не место проповеди терпения и выжидания. Терпеть нельзя, а еще менее стоит терпеть. Так, путем обиняков и иносказаний Салтыков вплотную подходит к теме революции. Он склонен рассматривать ее как неумолимое действие истории. «Когда цикл явлений истощается, когда содержание жизни беднеет, история гневно протестует против всех увещаний. Подобно горячей лаве проходит она по рядам измельчавшего, изверившегося и исстрадавшегося человечества, захлестывая на пути своем и правого и виноватого. И люди, и призраки поглощаются мгновенно, оставляя вместо себя голое поле. Это голое поле представляет истории прекрасный случай проложить для себя новое, и притом более удобное ложе».

Как относиться к этим гневным протестам истории? Можно ли их предупредить, можно ли, по крайней мере, приготовиться к ним? «Вопросы эти разрешить мудрено, потому что, если б было можно, то, само собой разумеется, не было бы недостатка ни в предупреждениях, ни в приготовлениях. Но во всяком случае, предупреждать и должно, и совершенно естественно». В чем же должно заключаться подобное предупреждение? В «добровольном и полюбовном свержении старых идолов с их пьедесталов». Такое действие не угрожает обществу, а, напротив, упрочивает его будущее.

Таков был ответ Салтыкова на насущнейший и тревожный вопрос о революции, ответ, несомненно не совпадавший с ответом, который давали революционеры 61-го года во главе с Чернышевским.

Роман Чернышевского «Что делать?», написанный в заключении, в Петропавловской крепости и публиковавшийся одновременно с хрониками «Нашей общественной жизни» в мартовской, апрельской и майской книжках «Современника», дал новый толчок мысли Салтыкова. Его, по-видимому, больно задел в свое время упрек Чернышевского по поводу «Каплунов», публикация которых великому революционеру и демократу представлялась несвоевременной. «Четвертый сон Веры Павловны» — картина идеального общества будущего — потребовал нового осмысления социалистических идеалов в их отношении к современности.

Вторая часть «Современных призраков» полемична. Очень может быть, что она отражала споры и обсуждения в редакции «Современника».

Салтыков не согласен с теми, кто упрекает его взгляд на принципы, которыми руководится человечество, в «бесцельности», в «какой-то сухой безотрадности», иначе — трезвом реализме, протесте против идеализации.

Во-первых, Салтыков отвергает упрек в неблагоразумии (то есть несвоевременности) его взгляда на историю человечества как скитания от одного призрака к другому. «Я мыслю так, а не иначе, следовательно, имею право так мыслить». При этом не мешаю мыслить иначе.

Во-вторых, никакие теории, как бы они ни формулировались, не могут изменить «естественного и независимого от самого человечества хода вещей». Значит, все дело в «непременной потребности мысли высказаться до конца».

В-третьих, скитания от призрака к призраку обусловлены отношениями человека к природе, все более глубоким пониманием ее тайн. Скитания могли бы прекратиться, если бы «природа открыла человеку, так сказать, всю грудь свою». «Но это положительно невозможно». Познание природы и, соответственно, открытие все новых и новых истин (которые в свое время становятся призраками) безгранично.

Наконец, «в-четвертых, если бы можно себе представить природу исследованною, истощившеюся и лишенною своей творческой силы, я не понимаю, что же тут будет утешительного? Желать чего-либо подобного, указывать на такое положение вещей, как на цель человеческих стремлений, не значит ли предуказывать на что-то вроде светопреставления? Что тут лестного? Между тревожною жизнию и спокойною смертью — куда склонится выбор наш?» Эти вопросы скрывают в себе ответы, на которых зиждется глубокий исторический оптимизм Салтыкова — его уверенность в бесконечности исторического творчества, а, следовательно, и жизни человечества. Пусть человечество обречено на скитания от призрака к призраку. Но в этом — не только трагизм его бытия и его истории. В этом — великая надежда на бесконечное, неумирающее творчество его духа.

В обществе накопилась такая масса призраков, предрассудков, ложных представлений, закосневших и утративших какое-либо подобие истины, но тем не менее настолько укоренившихся и упрочившихся, что к ним следует относиться с большой осторожностью. «Осторожность эта, по моему мнению, должна заключаться в следующем. Если известному жизненному строю, к которому мы привыкли, с которым сжились (потому что мы сами более или менее его участники и делатели), будут противопоставлять, в живых образах, другой жизненный строй, совершенно не похожий на первый, то как бы ни удостоверял нас рассудок, что этот другой жизненный строй есть единственно справедливый и вытекающий из свойств человеческой природы, мы все-таки не в состоянии будем побороть в себе некоторого чувства недоверия, которое окажется тем сильнее, чем резче и образнее будут формулированы подробности новой жизни. По-видимому, это неосновательно; по-видимому, способность идеи к организации, к воплощению в живых образах должна бы привлечь к ней еще более прозелитов; однако на практике бывает наоборот. Мы так мало готовы к принятию новых форм жизни, и промежуток между современною, уже изведанною нами практикою и тою, которую имеет выработать будущее, так велик, что эта последняя не может не перевернуть вверх дном всех наших понятий. То, что мы охотно постигаем в отвлечении и что, как теоретическую возможность, признаем безусловно, то самое, внезапно представленное нам в живых образах, кажется неловким, режущим глаза. Мысль о возможности такой ассоциации, где труд не представлялся бы тяжким бременем, а, напротив того, в самом себе, в своей собственной привлекательности, находил бы причину и цель, теоретически не заключает в себе ничего дикого, но попробуйте изобразить такую ассоциацию в живых и действующих образах, попытка эта не только не принесет пользы мысли, ее породившей, но едва ли даже не повредит ей. Образы, логически верные, покажутся приторными, идиллическими, почти пошлыми; отношения естественные и совершенно нравственные покажутся натянутыми и возмутительно безнравственными. Таким образом, вместо того, чтобы приобрести прозелитов идее, неловкий пропагандист рискует возбудить против нее не только негодование, но и насмешки. И в этом неблагоприятном результате будет своя доля справедливости, ибо втискивать человечество в какие-либо новые формы жизни, к которым не привела его сама жизнь, столь же непозволительно, как и насильно удерживать его в старых формах, из которых выводит его история. Поэтому мне кажется, что так называемые утописты (в особенности Фурье и его последователи), доказывавшие необходимость новых общественных оснований, поступали ошибочно, выводя этот вопрос из сферы отвлеченной и регламентируя все подробности его осуществления. Но еще большая ошибка заключается в попытках практического воплощения идеалов среди общества, к принятию их не приготовленного... Все эти попытки были неудачны и рушились очень скоро; почему они были неудачны, почему они рушились, об этом никто даже не полюбопытствовал узнать; никто не дал даже себе труда вникнуть, что причина неудачи заключалась не в порочности той идеи, которая лежала в основании попыток, а в порочности и предрассудках, тяготеющих над обществом...»

Салтыков подразумевал в этих своих рассуждениях не только фаланстер Фурье (на практике осуществить его пытался Петрашевский), но и социально-утопические фрагменты только что напечатанного романа Чернышевского «Что делать?». Но его, Салтыкова, художественный принцип, его творческий метод, осуществляющий ту же идеализирующую тенденцию, то же намерение, был совсем иным, чем принцип Чернышевского. Салтыков начал его реализацию в цикле «Как кому угодно», тоже оставшемся незавершенным (напечатан в августовской книжке «Современника» за 1863 год).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.