Глава 3 «У вас была хорошая светлая камера»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

«У вас была хорошая светлая камера»

В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, которое своей величиной, гулким резонансом, сводчатыми потолками с какими-то перекрытиями действительно напоминало железнодорожный вокзал. И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключенных во все концы нашей необъятной родины.

Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению. Этапы долго стояли, пока зеков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам и в последний раз перетрясали их нeхитрые пожитки.

Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.

Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли — еще там, на Лубянке, я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что если и переведут, то лишь в другую камеру или погонят еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал готовый к отправлению «воронок». В нем никого не было, и я ехала в «салоне» одна, с комфортом. Через зарешеченное окошечко, выходящее в кабину шофера, я видела проплывающие, словно в кино, ночные, почти безлюдные и до боли знакомые улицы Москвы.

Бутырку с ее красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке уже «сошла со сцены». В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде, можно было только присесть на скамью-приступку, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, уже и ночь прошла, а за мной так никто и не идет.

Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все когда-нибудь кончается. В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:

В этом мире все кончается,

Не сидеть же целый век!

Этой мыслью утешается

Заключенный человек.

Потом шло несколько неразборчивых строф, но последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:

Все бывает в этом мире,

Может, будешь ты опять

На Гороховой, четыре,

На Шпалерке, двадцать пять!

Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД. Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.

Конечно, я не умерла, и даже дурно мне не сделалось. Потом, с годами, я узнала, что человек «все может». По крайней мере гораздо больше, чем ему кажется. В конце концов за мной все-таки пришли. Раздели догола, одели в «бутырское» — рубаху и панталоны, а сверху оставался мой лыжный костюм (который давно бы следовало простирнуть). Отвели в камеру по каким-то нескончаемым железным ажурным лестницам, которые гулко гремели под ногами.

Потом я узнала, что моя камера, которая оказалась большой и светлой, была на «лучшем», четвертом этаже. Хотя окошко находилось высоко, чуть не под потолком, оно было щелеобразным, не по вертикали, а по горизонтали, почти во всю ширину стены, как в коровьем стойле, и света давало достаточно. Щитка на окне не было, и так как оно выходило на юг, а камера находилась на верхнем этаже, солнышко — если оно не куталось в облака — с раннего утра заглядывало в камеру.

Нравы в Бутырках были попроще, и я поняла, что можно самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать ее сколько хочешь, не дожидаясь часового. Камера была довольно просторная — как со временем оказалось, в нее можно втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.

За окном уже брезжил рассвет, когда меня привели. Бутырские порядки были ближе к лагерным, возможно, потому, что там располагались и «жилые корпуса», в которых сидели уголовники с небольшими сроками. Их использовали как рабочих для обслуживания кухни, бани, прачечной. Поверки бывали два раза в день — утром и вечером. Отворялась дверь, входил корпусной (как в дальнейшем оказалось, их было четыре и они каждые сутки сменяли друг друга). Заключенных считали просто по головам, так как никаких «инициалов» не спрашивали.

И вот что произошло в первый день моей жизни в Бутырках. Едва я, измученная «собачником», повалилась на койку, как дверь с оглушительным шумом (здесь двери камер были толстые, деревянные и все почему-то страшно грохотали) отворилась и часовой скомандовал:

— На поверку встать!

Вошел корпусной, и я сразу вспомнила о книгах:

— Гражданин начальник, пришлите мне, пожалуйста, книги.

— Хм, книги?.. — глубокомысленно задумался корпусной. — Це трэба выяснить.

— Как выяснить? — ахнула я. — Я же на Лубянке имела книги, мне разрешено!

Корпусной покачал головой: — Трэба выяснить! — И дверь с грохотом захлопнулась.

Кажется, не смешно, не дико ли? Человек потерял все — свободу, родных, детей, ему грозит расстрел. Что в такой ситуации значат книги? С ними ждать расстрела или без них?! Однако когда дверь за корпусным захлопнулась и я поняла, что никаких книг не будет, то пришла в отчаяние. В такое отчаяние, какое ни разу мной не овладевало за все время пребывания на Лубянке.

Там я лихорадочно думала, мучилась, сходила с ума, но все это было как-то активно или по крайней мере так мне казалось. Сейчас все было кончено. Впереди оставалось только несколько недель или месяцев ожидания, и больше уже думать, перебирая вновь и вновь все детали прошлого, мне было не под силу. Да и незачем. После того как я подписала протокол допроса, я уже жила какой-то нездешней, нереальной жизнью и хотела вернуться к своим книгам, как возвращаются к друзьям после перенесенных горестей и потерь.

Так вот, им было мало того, что я сама подписала себе смертный приговор! Мало того, что у меня все отняли! Так еще последние дни надо мне отравить, отнять последнее мое утешение. И в первый раз за все время я заревела, как когда-то ревела Маруся. Я лежала, зарывшись с головой в одеяло, повернувшись к стене, и рыдала чем дольше, тем горше и сильнее.

В Бутырках кроме глазка в двери было еще и окошечко. Оно открывалось, когда приносили еду, в него просовывали пайку хлеба, миску с супом или кашей, чайник с кипятком. Теперь это окошечко отворилось, и мужской голос осторожно позвал:

— Девушка, а девушка!

И так как я не отвечала, то еще раз:

— Девушка, ну чего вы расстраиваетесь, хватит уж!

Но остановиться я уже не могла.

— Позвать вам, что ли, опять корпусного?

Ответа часовой не получил, так как из-за рыданий я не могла выговорить ни слова. Окошечко захлопнулось, но через несколько минут открылась дверь, и снова вошел корпусной. Он постоял надо мной (а я все ревела) и сказал:

— Ну щось вы убиваетэсь? Я ж казав, шо спройшу.

Постоял, постоял да и вышел. Через некоторое время дверь снова открылась, и в камеру вошел часовой.

— Девушка, — сказал он, — не плачьте! Вот, корпусной вам книгу прислал! — и положил книгу на столик около моей койки.

Не знаю, было ли это нарушением устава и откуда корпусной взял книгу, может быть, у другого заключенного? Это был… томик Брюсова! Везло мне на утешителей-поэтов! И какие подходящие стихи нашла я в этом томике! И сколько заучила их наизусть, пока мне все-таки дали книги.

Через две недели — событие первой величины: у меня появилась сокамерница. Она была моего возраста, может быть, немного постарше. Преподавательница-ботаник. Как и я, обожала путешествия, много ходила пешком, любила Крым, Кавказ. Первые дни радости не было предела. Оказалось, что у нас много общего и мы могли бы подружиться, даже и не сидя в одной камере, где для разговоров и рассказов времени было более чем достаточно.

Конечно, и о наших «делах» мы тоже поведали друг другу. Моя сокамерница была «троцкисткой» не в большей степени, чем я — «террористкой». У нее был друг, с которым по ряду обстоятельств она не могла соединиться окончательно — отсутствие жилплощади, старая мать и еще что-то. Друга арестовали — как оказалось, он был троцкистом, с кем-то был связан, занимался какой-то деятельностью. Галя — так ее звали — даже и не подозревала об этом, но он показал, что она все знала и разделяла его троцкистские взгляды. Ее тоже забрали.

— А я даже понятия не имею, какие они, эти «троцкистские взгляды»! В чем их суть? А вы знаете?

Нет, я тоже не знала. Галя не верила, что ее друг мог так наговорить на нее, но ей показали протокол допроса с его подписью:

— Представляете, какой ужас?

Итак, первое время мы очень радовались, что сидим вместе, и после загробного молчания Лубянки разговоры лились рекой. Но мало-помалу они начали как-то приедаться, и мы незаметно стали раздражать друг друга. И чем дальше, тем больше.

Когда Галя засыпала, она не храпела, но издавала носом какие-то странные звуки, похожие не то на стон, не то на мычание. Сначала я не обращала на это никакого внимания. А через несколько дней уже не могла заснуть, не спала целые ночи напролет. Я закрывалась с головой одеялом, клала на ухо подушку — ничего не помогало. Я слышала постанывания Галины и не могла спать.

За обедом она чавкала, и я не могла есть. Ужасно было в уборной, куда нас водили вместе… Я ее раздражала, должно быть, не меньше. Не тем, так другим. Вскоре я поняла, что бывает наказание худшее, чем одиночество. Это — лишение одиночества! Им я была наказана на долгие годы, и считаю, что из всего, что пришлось пережить, это — одно из самых тяжелых. Всегда на людях: в бараке, на работе, в бане, в уборной. Ни минуты не побыть одной. Ну а находиться непрестанно вдвоем — пожалуй, еще хуже.

Не знаю, чем бы кончилось наше взаимное раздражение, если бы у нас не появились еще две соседки. Теперь наша камера приняла совершенно «жилой» вид: койки по стенам, посередине — стол, у двери — параша, которой мы с общего согласия старались не пользоваться. Как только нас стало четверо, раздражение как рукой сняло, и время до суда, если можно так выразиться, было самым «счастливым» изо всей моей тюремной жизни.

Возможно, потому, что судьба послала в нашу четверку чудесного, интеллигентного и с интереснейшей судьбой человека — Раису Осиповну Губергриц. К тому же она была чудесной рассказчицей, не чета нам, а рассказать ей было о чем. Она казалась нам тогда древней старушкой, хотя ей не было даже 60. Раиса Осиповна была профессиональной революционеркой. Получила прекрасное образование, отлично знала два языка, немецкий и французский. Восемнадцати лет, после окончания гимназии с золотой медалью, она «ушла в революцию», навсегда оставив дом отца, состоятельного и видного адвоката.

Довольно быстро определились ее политические симпатии, и Раиса Осиповна примкнула к меньшевикам. В те времена обе партии, вернее, два крыла одной и той же партии — «большевики» и «меньшевики» — работали бок о бок, имели общие подпольные типографии и проводили собрания, на которых с остервенением спорили.

Спорили до того, что, как уверяла склонная к юмору Раиса Осиповна, когда однажды в помещение провалившейся организации нагрянули жандармы и партийцы бросились прятаться, в одном шкафу оказались большевик и меньшевик, которые и там жарким шепотом продолжали спор. И даже когда их выволокли из шкафа и стали надевать наручники, они все еще пререкались.

После первого ареста Раиса Осиповна была отправлена в сибирскую ссылку, откуда сразу же бежала в свой родной Харьков. Во второй раз она получила три года каторги, которую отбывала в Орловском централе. Эти три года были ее подлинным «университетом».

Поскольку молодые каторжанки имели деньги (им помогали богатые, как правило, родители), они могли выписывать какие угодно книги, и скоро у них образовалась целая библиотечка исторических, философских и социальных трудов, не говоря уже о том, что им не возбранялось пользоваться довольно-таки богатой тюремной библиотекой.

Вообще, рассказы Раисы Осиповны о каторжной жизни в централе сейчас, в свете знания о том, что такое советские лагеря и тюрьмы, кажутся плодом самой пылкой фантазии. Молодые каторжанки одевались в собственную одежду. К завтраку посылали кого-нибудь из тюремной охраны в кондитерскую за свежими булочками. Днем камеры не запирались.

Каторжанки могли пойти поработать в мастерскую, например в переплетную, куда они и ходили, встречаясь там с другими арестантами. Но могли и отказаться. Дважды в день арестантов выпускали на двухчасовую прогулку, мужчин и женщин вместе. И хотя они должны были шагать по кругу в унылом тюремном дворе, на прогулках продолжались политические споры или завязывались романы, происходили сцены ревности, ссоры и примирения.

После отбытия своих трех лет Раиса Осиповна была отправлена в Сибирь, откуда она снова бежала, теперь уже с мужем, разумеется тоже меньшевиком, притом довольно видным в партийной среде. На этот раз они бежали за границу, и побег был удачным. Так к началу Первой мировой войны они оказались за рубежом.

Заграничная жизнь Раисы Осиповны, в основном во Франции, состояла из бурных споров, собраний, выступлений, выработки каких-то программ и платформ. Ей поручали перевозить через границу прокламации, литературу и даже оружие. Шестизарядные револьверы мирно покоились под батистовыми блузками на дне ее изящного женского чемоданчика. Все сходило благополучно — хорошенькая и острая на язычок «курсисточка» умела обворожить таможенных чиновников и отвлечь их внимание.

Не обходилось и без курьезов. Однажды на условленной станции Раису Осиповну не встретили. Она слонялась по маленькому городку, не решаясь появиться в единственной гостинице. Чемодан с револьверами оттягивал руку. В конце концов Раиса Осиповна решила выбросить револьверы где-нибудь подальше в городском саду и уже без риска вернуться назад с облегченным чемоданчиком. Но тут она обнаружила, что потеряла от него ключ!

Пришлось расстаться со всем чемоданчиком, как ни жаль ей было своих блузок — жили они с мужем не слишком богато. Везти же чемоданчик со всем его конспиративным грузом еще раз через границу она не рискнула. Все это Раиса Осиповна рассказывала живо и легко, с мягким юмором. Конечно, жилось им непросто: и голодали, и холодали, но… какое это было прекрасное время! Как легко дышалось, как верилось в будущее! Какие замечательные люди были кругом!

Еще трудней стало, когда родился Дэ-дэ. Но что это был за ребенок! В два года он уже свободно лепетал по-французски. На самом деле ему дали имя Андрей, но он сам себя в детстве прозвал Дэ-дэ, и с тех пор все так его и называли. Когда Раиса Осиповна говорила о своем сыне, лицо ее светилось, морщины разглаживались, и она молодела на глазах.

Когда грянула русская революция, они с мужем жили в Брюсселе. Их нетерпению не было границ: скорее на родину, где наконец-то совершилась народная революция, которой отданы вся жизнь, все помыслы! Как только пришла весть о победе революции и был заключен мир с Германией, Раиса Осиповна с первым отходящим из Брюсселя в Петроград пароходом собралась в Россию. Пароход был грузовой и никаких пассажиров не брал. Когда капитан узнал, что речь идет о женщине, да еще с ребенком, он был категоричен:

— Да вы что? У нас первый рейс в еще начиненном минами море, в наэлектризованной войной обстановке!

Но надо знать Раису Осиповну, чтобы понять, что она от задуманного не отступила и, пустив в ход все свои женские чары, все же уломала капитана взять ее одну, без Дэ-дэ. Когда пароход оказался далеко в море, в вещевой корзинке обнаружился мирно спавший малыш. Возмущению капитана не было границ. Но не пускаться же из-за этого в обратный путь!?

Так Раиса Осиповна и Дэ-дэ вернулись в теперь уже советскую Россию. Дальше все пошло уже не так весело. Не успели оглянуться, как мужа Раисы Осиповны выслали за границу (пока только «выслали» — учтите гуманность этого акта!), но одного, без семьи. Началось хождение по мукам, обивание порогов — ей заграничной визы не давали.

Вскоре муж Раисы Осиповны серьезно заболел и через месяц умер. Уезжать ей стало не к кому, пришлось остаться в России. Остальная ее жизнь с Дэ-дэ, в общей сложности девять лет, приходится на ссылки. Каждый раз — по три года, с небольшими перерывами между арестами. Первую ссылку она отбывала где-то недалеко от Москвы, а вторую и третью — в Свердловске. Там Дэ-дэ и школу окончил.

На свою жизнь Раиса Осиповна не жаловалась. Город большой, культурный. Хотя и «ссыльная», она работала в библиотеке и давала уроки, поскольку знала языки. По окончании трех последних лет Раиса Осиповна перебралась к сыну в Москву, куда он уехал, окончив школу в Свердловске. Совсем недавно ей сделали операцию по удалению катаракты. Читает она, правда, еще с трудом и понемножку. А тут — опять арест! Ее ждала очередная, четвертая ссылка. Ну да ей не привыкать, и Раиса Осиповна храбрилась, стараясь и в нас поддерживать бодрость духа и надежду на лучшее.

После суда я встретилась с Раисой Осиповной еще раз на Бутырской пересылке — в одной из общих камер, куда набивали по 50 и больше осужденных перед отправкой партиями на разные этапы. Оттуда я и проводила ее на Енисейский этап. Когда через десять с лишним лет я сама оказалась в Енисейске, то тщетно искала там следы пребывания Раисы Осиповны. Туда она, очевидно, не доехала. Енисейский этап с переполненными донельзя пересылками 1936 года был ей, наверное, уже не по силам. Напрасно Дэ-дэ хлопотал о том, чтобы мать отправили «спецконвоем», то есть пассажирским поездом с конвоирами, и сама Пешкова, которая знала Раису Осиповну, твердо обещала ему, что спецконвой будет.

Третья наша сожительница, Ирина, была тихой и молчаливой молодой женщиной. В чем ее обвиняли, она и сама хорошенько не знала. Называли ей каких-то свидетелей ее антисоветских высказываний. Эти люди носили удивительные фамилии: Капустин, Кочанкин, Кочерыжкин.

Никого из них она, конечно, не знала и понимала, что все это — издевка, но протоколы покорно, без споров, подписывала, надеясь только на то, что ее отправят в ссылку, а не в лагерь, и отдадут ей единственного малыша, которого она только что отняла от груди. После ареста матери ребенок остался у чужих людей. Мужа у нее не было, а родители жили где-то далеко. Где теперь ее мальчик? Что с ним?

Теперь нам были разрешены передачи, и мы все, кроме бедной Ирины, получили их в один день. К моей передаче не было приложено ни письма, ни записки, но был список передаваемых вещей, написанный маминым почерком. Значит, она жива, значит, на свободе!

Мы стали получать передачи каждую неделю. Были тут и вещи, и съестное — яблоки, апельсины, чеснок. Его я никогда не ела, но, видно, мама уже узнала из разговоров в бутырских очередях, что чеснок необходим — иначе цинга! Кроме чеснока я получала конфеты в коробках, печенье в упаковках и даже консервы. Надо сказать, что в Бутырках кормили обильнее, чем на Лубянке. Мы вполне могли обойтись без продовольственных передач, но как дать знать об этом нашим родным? И нас мучило, что они тратятся понапрасну.

Вероятно, мы жили гораздо беззаботнее, чем несчастные наши родные, выстаивающие длинные очереди в приемных Бутырок — сперва у одного окошка, чтобы сдать передачу, затем у другого, чтобы узнать «новости» и услышать обычный ответ: «Решения по делу еще не имеется». Можно представить себе их тревогу, их страхи за нас, их отчаяние…

Четыре наших корпусных дежурили по суткам, через каждые три дня. Один — украинец, приславший мне томик Брюсова. Второй — абсолютно безликий, незаметный человек, которого мы так и прозвали — Безликий: он молча входил в камеру, окидывал нас равнодушным, ничего не выражающим взглядом и тут же выходил, захлопывая за собой дверь.

Третий был красавцем. Стройный и статный, с профилем Аполлона Бельведерского, с льняными кудрями, лихо выбивающимися из-под форменной фуражки. Ему была присуща какая-то лихость в движениях. Корпусной стремительно входил в камеру и, так как дверь открывалась вовнутрь, прикрывая собою парашу, неизменно заглядывал за дверь, словно желал убедиться, что параша цела и стоит на своем месте. Затем поворачивался, прищелкивал каблуками и военным шагом стремительно выходил вон.

Методичность движений и жестов и весь «аполлоновский» облик этого человека применительно к его должности невольно заставляли предполагать скудость мыслей в красивой кудрявой голове, и нас так и подмывало над ним поиздеваться. В один прекрасный день мы перенесли нашу парашу с ее обычного места под стол да еще прикрыли сверху одеялом. Нам хотелось посмотреть, какова будет реакция красавца.

Мы не ошиблись — он был потрясен. Заглянув, как обычно, за дверь, парень вздрогнул. Уже открыл рот и даже произнес: «А…» Испуганно посмотрел на нас и сообразил, что это розыгрыш. Нам он ничего не сказал, но, выйдя за дверь, принялся распекать часового.

Бедный часовой, получивший ни за что ни про что взбучку, открыл окошечко и сердито сказал:

— Женщины! Сейчас же поставьте парашу на место!

На что Раиса Осиповна самым добродушным и почтительным тоном ответила:

— Разве у нее есть определенное место, гражданин часовой? У нас все углы заняты.

Часовой не нашелся, что ответить, и с грохотом захлопнул окно.

Самой колоритной фигурой из всех корпусных был тот, кого мы прозвали Вельзевулом. Маленький, болезненный на вид, всегда с каким-то зверским, искаженным лицом, он стремительно влетал в камеру, пронзал нас ненавидящим взглядом, потом внимательно осматривал каждую стену, а потом, подойдя к одной из них, тыкал пальцем в едва заметную царапину и спрашивал, шипя от ярости:

— Это вы сделали?

Раиса Осиповна выступала с ответом:

— Ну что вы, гражданин начальник, разве мы похожи на людей, способных портить стены?

Вельзевул выскакивал вон, не находя достойного ответа.

Однажды ему повезло. Это случилось в его дежурство, в то время, когда мы уже вполне обжились в Бутырках. Уже несколько дней к нам в стену кто-то упорно и настойчиво постукивал. Конечно, Раиса Осиповна знала тюремную азбуку, но без навыка и тренировки уловить стуки было нелегко и самим отстучать тоже. Хотя никаких «связей» у нас ни с кем не было, но просто ради любопытства было интересно узнать, кто нам стучит и что у нас за соседи. Для этого нам необходимо было изучить «ключ» тюремной азбуки, так как на слух ничего не получалось, и каким-то образом написать эту азбуку на кусочке бумаги.

Но чем? Карандашей или ручек нам иметь не полагалось… Нам давали по 11 папирос в день (почему именно по 11?), не спрашивая, курящие мы или нет. Я начала курить еще на Лубянке в надежде унять щемящую тоску неизвестности. Для того чтобы закурить, надо было постучать и попросить часового зажечь спичку. Иногда она оставалась в его руках, иногда переходила в мою собственность. Как оказалось, и обгорелая спичка может на что-то пригодиться.

Мы нацарапали этот нехитрый «ключ» обгорелой спичкой на кусочке бумаги, и я взялась за дело. Положив на страницу открытой книги азбуку, чтобы не было видно в глазок, я ручкой ложки стала постукивать. Мне тут же ответили, только я не могла понять — что. Сидя на своих койках, все затаили дыхание, стараясь уловить ответ…

Вдруг наша дверь с грохотом распахнулась, и в камеру влетел Вельзевул. Он схватил мой несчастный «ключ» и ложку — вещественные доказательства моего преступления.

— Вы будете наказаны! — прошипел корпусной и выскочил вон.

Доигрались! Мы все думали, что посадят в карцер только меня, что было бы логично, так как стучала я. Но через некоторое время окошечко открылось, и часовой возвестил:

— Соберитесь с вещами!

— Все?

— Все! Собирайтесь!

Неужели нас всех посадят в карцер? Собираться с вещами теперь стало не так просто. Вещей развелась тьма, нам несли и несли теплые вещи. Наконец мы кое-как увязали огромные узлы. Особенно долго ждать не пришлось. Дверь громыхнула, Вельзевул и еще трое конвойных явились за нами.

Я не знаю, как устроены другие корпуса Бутырок, но в нашем двери камер выходили на длиннейшие балконы, которые тянулись вдоль стен корпуса, поперек которого были кое-где переброшены мостики, и с них спускались ажурные, довольно крутые лестницы.

В Бутырках не было принято цыкать, как на Лубянке, но тут тоже заключенным не полагалось встречаться друг с другом, и поэтому конвоиры, чтобы предупредить, что они кого-то ведут, постукивали ключами по медным пряжкам своих поясов. Встречный конвоир ставил своего подопечного лицом к стене, и таким образом удавалось разминуться.

Под мелодичный звон ключей наша процессия тронулась. Впереди Вельзевул, за ним — один из конвоиров, затем гуськом мы со своими узлами, за нами еще конвоир и, наконец, последний замыкающий с нашей парашей в руках, которую он торжественно нес перед собой: очевидно, параши в то время в Бутырках были дефицитом.

Подбирая по дороге выпадающие из узлов пожитки, мы спускались все ниже, пока не кончились все лестницы и нам не пришлось идти вдоль стен, едва освещенных тусклым светом лампочек. Это тебе не наш солнечный четвертый этаж! Наконец Вельзевул с видом победителя распахнул перед нами дверь камеры.

Боже, что это была за камера! Крошечная каморка, где кровати стояли вплотную друг к другу, не оставляя места ни для стола, ни для прохода. В камере было темно, как поздним вечером, а тусклая лампочка едва светила под самым потолком! Однако самый главный сюрприз ждал нас поздно вечером. Только мы с грехом пополам улеглись спать, как вся наша каморка стала содрогаться от пронзительного лязга и скрежета. «Вау-у-у!» — завыло за стеной. И опять, и опять. Оказалось, мы обитали теперь рядом с допотопным лифтом, который дико скрежетал и дребезжал всеми своими железками. Днем он, проклятый, молчал. Но только лишь наступала ночь…

Кабинеты следователей были на четвертом этаже, а работали они здесь, как и на Лубянке, по ночам.

На другой день дежурил корпусной-украинец. Мы стали просить его вызволить нас. Он сочувственно поцокал языком и помотал головой:

— Це я не можу. Це вам до його надо обращаться!

Мы прождали еще два дня и обратились «до його». Парламентером, конечно, была Раиса Осиповна.

— Гражданин начальник, — сказала она самым умильным голосом, — простите нас! Мы так сожалеем о своем легкомыслии, но, поверьте, тут не было злого умысла, просто от скуки!

Так как на его хищном лице не отразилось и тени чего-либо, похожего на снисхождение, вмешалась я:

— Гражданин начальник, накажите меня одну, ведь это я стучала! У бабушки (это у Раисы Осиповны) больные глаза, она только что после операции, ей никак нельзя при этом свете!

И Вельзевул заговорил. Он даже не шипел, говорил спокойно, с сознанием выполненного долга:

— У вас была прекрасная светлая камера. Вы вели себя дурно, и вас перевели в худшую. Будете опять вести себя плохо, вас переведут в еще худшую.

Через три дня, дождавшись его очередного дежурства, мы снова просили прощения, и снова услышали в ответ: «У вас была прекрасная светлая камера…»

Через несколько дней от нас взяли Ирину, а я, Галя и Раиса Осиповна так и остались сидеть в этой каморке. И каждый раз, когда мы обращались с просьбой о помиловании, в ответ раздавалось одно и то же: «У вас была прекрасная светлая камера…»

Да, у нас у всех была прекрасная светлая камера!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.